Текст книги "Змий (сборник)"
Автор книги: Александр Щербаков
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
– Да нет, – говорю, – не так, конечно. Но делать-то надо, Виктор Павлович! И меньшие размеры эксперимента ничего не дадут. Критический конус не развернется. Вы посмотрите расчеты.
– Посмотрю, посмотрю, – говорит Виктор Павлович. – Обязательно посмотрю. И не только я посмотрю. Все посмотрят. А чего не поймем, молодые люди, так обязательно у вас спросим. И для начала, будьте любезны, вы расчетики свои приведите в божеский вид, размножьте экземплярах в двадцати, как положено… Сколько вам на это надо?
– Четыре дня и один час, – ехидно говорит Оскарик. – День в порядок приводить, три дня бегать, просить и час печатать.
– Спокойней, – говорит Виктор Павлович. – Спокойней, Оскар Гивич. Впрочем, я не возражаю, если вместо расчетов вы возьметесь за реконструкцию нашей копировки и закупку оборудования. Не хотите ли?
– Не хочу, – говорит Оскар.
– Вот и никто не хочет, – говорит Земченков. – Все хотят что-нибудь этакое открыть. И приходится все Льву Ефимовичу делать, да и мне еще ему помогать. А он Лев, да не Толстой, и Ефимович, да не Репин. Ни написать, ни нарисовать действующего оборудования не может. А так бы хорошо было! Так вот, значит, экземплярчики мне на стол. С визой ваших обоих руководителей. И Фоменко, и Месропяна. Семинар у нас до февраля расписан, так мы проведем внеочередной. В отделе у Благовещенского. Тем более что и стенд его вам подходит. Устраивает?
– Устраивает, – говорим.
– Ну, вот и лады! А экземплярчик без виз, если хотите – можно от руки, только поаккуратней, – препроводите быстренько Григорий Давыдовичу, – это помощник был у Земченкова по ученой части, – пусть поколдует.
Вот. И стали нас с Оскариком причесывать. И не в четыре дня мы Земченкову расчеты на стол положили, а и четырех месяцев нам не хватило. Месропян, тот сразу сказал, что это не по его части, его другие вещи занимают. А Фоменко, Оскариков руководитель, так в нас вцепился, что пух и перья полетели. И нащупал он у нас, злодей, спасибо ему, слабину в математике. Топтались мы, топтались, только Лайманис выручил. Знаете его? Сунул он нас носом в узбекский ежегодник, дай бог памяти, года семьдесят восьмого или девятого. Старина! Но там примерно такое же преобразование рассматривалось, только не с теми граничными условиями. Очень нам помог Владик Рубашевич, его нам Григорий Давыдович сосватал. Он – Григорий Давыдович, конечно, – посмотрел на наши выкладки и сказал, помню: "Да-а. Это, мальчики, не термоядерный реактор. И даже не ядерный. Именно поэтому очень было бы хорошо. Но сыро. Очень сыро. И желявы полно". Он четыре вида человеческой деятельности различал: помимо нормальной еще «велю» – это когда командуют много, «желяву» – это когда желаемое вперед действительного вылезает, и «бебшик» – это когда, кроме суеты, вообще ничего нет. "Так вот, – говорит, – желявы у вас полно. Ну, это ничего. Есть тут у меня на примете один аспирант. Аскет. Вам в самый раз для комплекта. Если хотите, познакомлю". Это и был Владик. Он сейчас в Киншасе преподает. Доктор. Вот человек – танк! Не летает, но где пройдет, там воевать уже нечего. Если у меня в мозгу и были ребра, то он их сокрушил. "Вы, – говорит, – Александр Петрович, совершенно правы. Но не в этом вопросе…"
Что-то я, дорогие товарищи, стал мыслию растекаться. Бебшиком попахивает, а? Да и время позднее. Ну, чем кончилось, вы сами знаете. Встала против нас геофизика с экологией. Вы что же это, мол, электрончик раздели, зарядик черт-те во что превратили, употребили, а чем компенсировать будете? Ах, от Земли? Раз от Земли, два от Земли, а потом что? Положительный заряд планете сообщать задумали? Не пойдет. Нарушение природного равновесия. Космологическая проблема. Вот ее-то Махалайнен и решил. Казалось бы, проще простого. Он с протонов предложил снимать положительный заряд. Процесс дороже нашего раза в четыре, но без него никуда. Так мы втроем Нобелевскую премию и получали: Махалайнен, Оскарик и я. Помню, встретился я с Махалайненом в Хельсинки в первый раз. Я как-то привык, что мы все молодые поглядел на него и – как с разбегу в стенку! Семидесятилетний старец, брови серебряные, борода лопатой. "Здравствуйте, – говорит, – Александр Петрович, – а меня все Санькой звали, и я сам себя так звал, – очень рад с вами познакомиться. Давно желал, думал – не успею. И вот – успел. Рад, сердечно рад". А я стою и соображаю: "Что значит "успел – не успел"? Как это?" Потом понял, и в краску меня ударило. До этого я вообще не задумывался, может ли человек чего-то не успеть. А сейчас уже и сам подумываю; "Вот этого я не успею. Вот это вряд ли увижу. А то успею – только поднавалиться бы надо". И выходит, что очень многого я не успею, потому что, если по-настоящему дело делать, в нашей науке за всю жизнь больше ста метров и не замостить. Так-то, молодые люди. Ведь до запуска первой полноценной промышленной стоп-спин станции мощностью девятьсот мегаватт – уж так нам экология определила – не год прошел, не пять, а двадцать четыре года, как одна копеечка. И все двадцать четыре года крутились мы с этим делом, как белочки. И стоила эта работа не семь миллионов рублей на круг, как мы с Оскариком прикинули, не четырнадцать, как выдал нам Земченков для сбития спеси, а триста двадцать два миллиона шестьсот семьдесят тысяч карбованцев. И на что ушла каждая тысяча, я, Балаев, помню. Ох, как помню! А вот профессор Махалайнен красоточки нашей и не увидал. Не успел.
Так что, молодые люди, вы мне не говорите: "Вот вам, Александр Петрович, вектор, вот вам сектор, вот вам эйнштейниан первого рода, вот второго. Дайте нам полтора миллиона, и через год будет у вас – это у меня, значит! Вон я какой царь Дадон! – антигравитация". Расчетики свои вы передайте Семену Григорьевичу. Если хотите, сразу. Размножьте, раздайте по отделам, готовьтесь. Как будете готовы, я внеочередной семинар назначу. Это я вам твердо обещаю.
А пока, простите, дела. Надо тут с капитальными затратами поколдовать маленько да хоть часть писем разобрать. Вон их какая папка! Может, выдумаете машину, чтобы она письма разбирала за меня, а? Нет? Ну, то-то.
К ВОПРОСУ О ГЕНИАЛЬНЫХ ОЗАРЕНИЯХ
Сеня Пустынников, так тот изобрел бесконечный огурец. Растет он в пластиковом гнезде в горизонтальном положении, по торцу гнезда каждые шесть часов гильотинный нож проскальзывает и наросшую часть огурца обрезает. Получается пятиграммовый ломтик – клади его в салат. А остающийся в гнезде огурец именуется бесконечным безо всяких натяжек, поскольку конца у него действительно нет: срезан конец.
Вывел Сеня сорт – на одном кусте двадцать пять завязей. С десяти кустов на общей плите в полтора квадратных метра каждые шесть часов срезается килограмм огуречного ломтя. Съем за год с квадратного метра – двенадцать центнеров. Знай, вовремя доставляй воду и питательную смесь. Установка называется ГОП-1,5, то есть "Гидропонический огурец Пустынникова на полутора квадратных метрах". Этими ГОПами собираются оснастить рестораны первой категории.
– Сеня, ты один из всех из нас перепрыгнул и можешь теперь говорить "гоп!" хоть на весь Союз! – объявил Оскарик Джапаридзе на вечере встречи, встав с бокалом шампанского и этим самым огуречным ломтиком на вилке.
А Сене мало огурца. Он задумал бесконечный кабачок, бесконечный баклажан и бесконечный зеленый лук. Спросил я у него, почему бы ему не заняться проблемой бесконечной бараньей ноги, и он очень серьезно ответил, что не потянет. На огурец у него ушло пятнадцать лет. На кабачок он с учетом накопленного опыта кладет десять лет, на баклажан – семь и на лук пять. Итого на всю будущую работу – двадцать два года. Сейчас ему сорок один. Намеченную программу он выполнит к шестидесяти трем, а остающиеся по демографическому прогнозу лет восемь потратит на то, чтобы на заслуженном отдыхе вкушать нарезанные плоды трудов своих и радоваться. Поэтому проблему бесконечной бараньей ноги он уступает потомкам, для чего присматривает перспективного аспиранта.
При этих его словах мне пришла в голову мысль, а не следует ли рассматривать Сенины труды как бесконечную научную работу, с которой каждые N лет гильотинным ножом срезается ломтик пользы для человечества. Но мысли этой я вслух не высказал: вдруг Сеня сочтет ее ехидной и обидится. А обижать его не за что. Он методичный, сосредоточенный и трудолюбивый человек. На таких земля держится. В основном.
Кто, вроде меня или Оскара Гивича, пробавляется озарениями – тоже, конечно, люди не последние, говорю без ложной скромности. Но в те поры, когда озарений почему-то нет, мы являем собой незавидное зрелище. Даже для самих себя. Кроют нас, а я подчас сам внутренне киваю: "Вы правы, добры молодцы! Что такое в науках Саня Балаев, ежели он сам себя планировать не может? Перевести его массовиком-затейником в корпус неудачников Дома ветеранов физики! Ужо, глядя на него, старики там потешатся!"
Что говорить, с этими озарениями – темна вода во облацех. Иной раз самому кажется, что я и впрямь тут ни при чем, а это проказит мой веселый потомок из какого-нибудь двадцать шестого века. Подключается он в меня на пять минут раз в три года, чтобы из своей азбуки подсыпать перцу веку нашему. А мне, видите ли, мнится, что у меня гениальное озарение.
Особенно мне стало так казаться после достопамятной истории с чудным мгновением. Помните ее? Разве я вам ее не рассказывал? Да полно. Все ее знают. Даже повторять зазорно.
Впрочем, пора ее освежить. Очистить, так сказать, от позднейших наслоений и явить миру в первозданной реконструированной красоте. Это модно.
Началась она с эха. С гравитационного эха. Мысль, в общем-то, естественная: если существуют гравитационные волны, то волны эти, как всякие волны, должны отражаться, преломляться, оказывать давление, короче говоря, взаимодействовать с материальными телами, как положено волнам. Лет пятнадцать назад, когда эта здравая мысль проклюнулась, как водится, разом в пяти-шести научных центрах, начался вокруг этого дела ажиотаж. И стар, и млад начали вслепую нащупывать что-нибудь такое, что можно объяснить только волновыми свойствами гравитационного поля и никак иначе.
И нащупали, французы. Записали они на своем эйнштейноскопе несколько серий гравиброграмм. Невидные такие каракульки, если кому несведущему показать. Но сведущие люди руками всплеснули! Шутка ли сказать! Мировой важности открытие, долгожданное потрясение основ, причем в буквальном смысле этого слова. Только не ясно, к какому именно объекту его привязать.
Рыскали-рыскали, считали-считали, и вырисовалось четыре варианта, один из них наш, и я к нему руку приложил. Предложили мы такую схему: наблюдаемое возмущение гравитационного поля привязывается к взрыву сверхновой 1054 года, то есть к знаменитой Крабовидной туманности, и представляет собой эхо, отразившееся от одного из пылевых скоплений в нашем рукаве Галактики. Положили мы наши расчеты на карту рукава, и тут выясняется любопытнейшая деталь: если мы правы, то эхо от соседнего пылевого скопления должно было наблюдаться в 1824 году где-то в начале июня.
Можем мы это проверить? Можем. Для этого надо на недельку-другую забросить в 1824 год датчик эйнштейноскопа. Аппаратура для этого имеется, заброс принципиально осуществим, но… Но требуется разрешение Главного хранителя истории по ходатайству секции Академии наук. Такими вещами не шутят. Ведь при датчике туда нужно и человека отправить для ухода за системой. Энергозатраты колоссальные! Стоимость такого «макания» в позапрошлый век – чуть ли не полмиллиарда, никто их не подарит, их надо из тех же фондов выделять. И, стало быть, теснить таких, как Сеня Пустынников, явление народу бесконечного баклажана откладывать на несколько лет. А разве это дозволительно?
Конечно, можно ждать, когда от следующей пылевой тучи эхо придет. Но придет оно лет через триста, как мы доказываем. Так неужели же лучшие умы триста лет будут томиться в напрасном ожидании, сжигая попусту свой великолепный научный потенциал? Во сколько это обойдется? Вдруг не в полмиллиарда, а в триллион по нынешним ценам? И мы без зазрения совести упираем на это немаловажное обстоятельство.
Напустили мы на Главного хранителя секцию фундаментальных наук. В ней такие киты состоят, что одним своим присутствием не токмо световые лучи отклоняют, но даже воздействуют на мнения окружающих. А я им докладные записки готовлю для подачи по инстанциям. Сами они не пишут. Делают ручкой неопределенные движения и застенчиво произносят: "Знаете, очень хорошо было бы все это кратко и убедительно изложить в письменном виде. В трех экземплярах. И чтобы у меня обязательно оказался первый. Н.Н. терпеть не может, когда ему подают второй экземпляр. Чудачество, конечно, но приходится уважать". Однако стоит им увидеть, что я готов писать, тут же вся застенчивость с них слетает и начинают они мне высокомерно тыкать, сколько должно быть в записке абзацев и на что к делу не относящееся следует сделать основной упор.
Терпеть не могу сочинительства таких бумаг! Вздыхаю – и пишу. Некому больше. Это сейчас в нашем институте держу я в штате двух членов Союза писателей: поэта-прозаика-драматурга и критика-литературоведа – специально на этот предмет. А тогда об этом никто не помышлял. Кустарничали. Иной раз такое напишешь, что потом не знаешь, куда от срама деваться. Однажды сам, собственной рукой, изобразил проект приказа со словами: "Во избежание соответствия установки комплекту документации предлагаю…"! И ведь через все инстанции это прошло, всеми было подписано и, главное дело, выполнено потом, но как нужно, а не как моя блудливая рука изобразила. А я, вглядевшись и поняв, что написал, потом месяца два по ночам просыпался в холодном поту!
Ну, это все лирические виньетки, а нам пора брать быка за рога. Осадили Главного хранителя по всем правилам стратегии и тактики, засветил нам вдали зеленый свет, дан был намек, что ежели представим мы надежного исполнителя и убедительный проект сценария заброса, то не погонят нас с порога, а будет разговор. Предложили мы пять кандидатур, в том числе и мою, посмотрела нас комиссия. И выбрала меня. "Лицо у товарища Балаева, говорят, – маловыразительное и незапоминающееся. Доминирует склонность отвечать на серьезные вопросы потоком бессодержательных фраз с употреблением бесцветного словарного запаса. Следовательно, случайная встреча товарища А.П.Балаева с кем-либо из исторически значимых лиц первой четверти XIX века скорее всего не оставит в их памяти сколько-нибудь заметного следа".
Что скажете, а? Такой ярлык да вместо камня на шею и в омут головой! Ан нет! Это, оказывается, лучшая аттестация для кандидата в анахронисты – так эта специальность официально именуется. И я, получив ее, не в темный уголок забиваюсь, а вышагиваю перед дамами, будто павлин, хвост распустив, ибо постигла меня великая честь представлять свое столетие перед исторически значимыми предками, буде то по недосмотру случится.
Над сценарием тужились мы, тужились и в конце концов поняли: не Гоголи мы, немой сцены нам не родить. Спасибо, знающие люди посоветовали обратиться к спецдраматургу. Есть, оказывается, в малом числе такие скромные труженики, которые заранее готовят сценарии некоторых малозаметных, но ответственных событий большого театра нашей сложной действительности. Обратились мы к одному такому, и он нам по трудовому соглашению изготовил вполне приличный сценарий.
Представляете: южная степь, звездная ночь, пусто, тихо; в стороне от дороги стоит распряженная колымага ("дормез" называется), а при ней мается одинокий путник. У экипажа, видите ли, сломалась ось, кучер выпряг клячу, поехал невесть куда новую ось добывать, а молодой человек, то есть я, остался в степной балочке стеречь свое достояние: дормез и облупленный сундук с парой белья и какими-то железяками, которые именует новейшим чертежным аппаратом. Ибо этот молодой человек – то ли финн, то ли эстонец, то ли латыш, – короче говоря, по-тогдашнему немец, обученный чертежному искусству. Ему по протекции обещана должность чертежника на верфи в приморском городе, названия которого он и выговорить-то толком не может. До этого города не так уж и далеко. Скорее всего, ночью никто по дороге не проедет и молодого человека не увидит. Ежели проедет, то не остановится. Ежели остановится, то по причине неустройства и малонаселенности тех мест ничему не удивится, а помощь свою молодому человеку ограничит обещанием поторопить кучера, ежели тот встретится. И забудет об этом, не отъехав и версты. В разговоры же с молодым человеком пускаться не станет, поскольку тот глуп, как пробка, и выражается маловразумительно. А под утро поползет по балочке густой туман, пропадет в нем дормез. И когда туман рассеется, балочка будет пуста.
Вот такой сценарий. Вроде бы простое дело. А знали бы вы, каких трудов нам стоило вычислить хотя бы то, что наблюдения лучше вести в ночное время где-то между Южным Бугом и Одессой! Восемьдесят килограмм вычислений на БЭСМ-105 на это ушло. А каково мне было зубрить четыре языка: финский, ижорский, эстонский и латышский! И еще немецкий обновлять!
Хорошо, что я левша, а то пришлось бы мне еще и этому через пень-колоду обучаться. Дело в том, что я в 1824 году, то есть не я, а мое анахронное изображение, обязательно будет левосторонним по отношению ко мне нынешнему. Это закон. И если я здесь придерживаюсь правосторонней ориентации, то там буду выглядеть отъявленным левшой, а это обратит на себя внимание. Но поскольку я здесь левша, то там буду выглядеть как правша, привычки мои ничьего внимания не привлекут и переучиваться здесь мне не надо. Вам смешно? Смейтесь-смейтесь, а в моей аттестации анахрониста этот пункт вторым номером стоял и на меня работал. Попробуйте сыскать маловыразительного и незапоминающегося левшу! Почти нет таких, а спрос на них огромный. Кадровик из управления Главного хранителя вокруг меня так и вился! Главному хранителю инспекторы-контролеры нужны, чтобы охранять историческую среду от деятелей вроде нас с вами. А лучшие инспекторы – именно такие левши.
Выяснилось, что спецдраматург сделал свое дело лучшим образом. Главный хранитель, говорят, даже вздыхал, когда читал. Очень он надеялся, что мы ничего толкового предложить не сможем и на этом основании он, радуясь безмерно, убережет таврические степи от нашей суеты. Ан вышло, что напали мы на первоклассный сюжет. В том смысле первоклассный, что не способный пробудить в случайных встречных тех времен ни одного Шевеления мысли.
Доводилось мне слышать, что будто путешествовал я в том самом ландо, в котором мой тезка государь-император Александр II угодил под бомбу Русакова. Выдумки все это. Дормез мне соорудили по чертежам из Таллиннского музея дорожной техники. Сюртучок и шляпу подобрали в Тамбовском музее, а что-то вроде кульмана с пудовой гирей изготовили в Туле. В этой гире вся сила и была. Заложили в нее кюриевый источник и всю конструкцию датчика эйнштейноскопа.
И сундук мой был не сундук, а резонатор для датчика. В семье у Оскара Гивича еще со времен Эриванского похода сохранился сундук одного офицера, им оставленный и потом не востребованный. Видно, погиб бедняга. Именовался этот сундук почему-то «ермоловским». Брать его с собой нельзя было; вдруг его там кто-нибудь признает за свой – жуть что будет! Но реставраторы из Эрмитажа изготовили этому сундуку близнеца, а в той же Туле выложили внутри лентами фольги по моему эскизу.
Репетиции шли целый месяц. Вывозили меня во чисто поле со всем моим скарбом и оставляли на ночь. Мнусь я вокруг дормеза, дистанция мне обозначена – полсотни метров в любую сторону, есть у меня часы-луковица, огарок свечи, кремень, кресало, трут для добытия огня. Иные ночи я так в одиночку и проводил. Привыкал к обстановке. А иногда проносились мимо тройки. Я должен был в это время стоять рядом с дормезом на виду, чтобы ни у кого не возникло соблазна подобрать брошенный экипаж. Видят люди кто-то тут копошится, и едут себе мимо. А я рад-радешенек. Потому что ежели тройка остановится и меня оттуда окликнут, тут самая мука и начинается. Я не Щепкин, не Станиславский, лавры эти даже в раннем возрасте меня не соблазняли, сноровки актерской у меня никакой, все заготовленные фразы куда-то вон из головы вылетают. Но до того, чтобы я сказал: "Езжайте себе, товарищи, с богом!" – не доходило. Клянусь вам. Это уже приплели.
Да! В космонавты в сто раз легче готовиться, чем в анахронисты. Ручаюсь собственным опытом.
А потом прививки пошли. От сорока хвороб, с бубонной чумы начиная. От ночных репетиционных бдений и прививок иссох я вовсе. Но мой бледно-зеленый усталый вид опять же на образ работает – очень естественно я выгляжу. Даже сам верю, что я Томас, он же Фома, Шульц, что моя бедная муттер – вдовица и почти бедствует на хуторе под Дерптом, где у меня ейн клейн брудер и одна швестер почти на выданье; что я лютеранин, но, ежели кариир укажет, готов принять православие. И что черчению кораблей обучил меня добрейший герр Симон Фогель в городе Риге, искусством этим владею я в совершенстве, шпангоуты, бимсы, штевни у меня от зубов отлетают наравне со всем бегучим и стоячим такелажем. И полагаю я в этом верную основу своего жизненного преуспеяния в городе Херсоне, тревожась лишь о том, каково мне будет доставать там английскую тушь и бристольский чертежный картон. Идее водонепроницаемых переборок вместиться в мой мудрый копф не суждено. Слышал я, что земля – шар, но убежден, что моря на этом шаре плоские, иначе они растеклись бы. Есть при мне подорожная от псковского полицеймейстера и рекомендательное письмо благодетеля моего, герра Фогеля, капитану первого ранга Федосьеву-второму, главноначальствующему Херсонского морского завода Е.И.В. адмиралтейства.
Проэкзаменовала меня комиссия, положила головку на левое плечо, вывела мне четыре балла. Пяти там отродясь никто не получал. Водрузили мой дормез на трейлер, доставили в город Арзамас на полигон, следом прибываю я, и устраиваемся мы на девятнадцатой площадке на стенде первой четверти. У них там по площадке на век, а на каждой площадке по четыре стенда, наведенных каждый на свое двадцатипятилетие. И устраивают мне прямо на стенде месячный карантин. Да-да! Предки наши меня инфицировать не сумеют, я фагами от их кокков по ноздри напичкан. Но ведь и о них подумать надо. Они-то от наших вирусов не защищены. И чтобы я не учинил там эпидемии, просвечивают и прополаскивают мой дормез и меня ежедневно по три раза и никого к нам не подпускают.
Я-то думал, народу там суетится тьма-тьмущая, но вокруг пустынно, стоит мой дормез на жухлой лужаечке, дышла-колеса вразброс, сундук сзади веревкой наперекосяк прикручен, – являем мы самое жалкое зрелище. Выстреливают мне издали пакеты со стерильной кашей и по радиомегафону талдычат, чтобы по прибытии я вынул из облучка слева гвоздь и вложил его в среднее гнездо. А при готовности к отбытию переставил этот же гвоздь в правое гнездо. И чтобы я крепко-накрепко запомнил, что, сделавшись в том времени левосторонним, должен это проделать наоборот. Сплю там же, в дормезе, укрывшись каким-то рядном. Сентябрь, холодновато, но там-то будет начало лета. Короче, робинзонада в окружении немыслимой техники. И не говорите!
А само отбытие очень просто происходит. Утро, солнышко светит. Садишься, руки кладешь на подлокотники и полчаса сидишь, закрыв глаза. Только чуть потряхивает и бока сжимает, будто ты не шестьдесят тысяч суток во времени назад отсчитываешь и не на сорок пять парсеков при этом смещаешься в пространстве, а доезжаешь по булыжной дороге от одного яма до другого.
Открываешь очи – а ты уже фиксирован в 00 часов 24 мая 1824 года по юлианскому календарю в таврической степи в ста верстах от города Херсона. Лунная ночь, теплынь, тишина.
Переставил я гвоздь, он вошел легко. Значит, с фиксацией все в порядке. Пора ориентироваться по звездам. Глянул я на небо – батюшки-светы! Ничего понять не могу. Не те звезды. Потом пригляделся – а все созвездия-то шиворот-навыворот! Если вдуматься, то так оно и должно быть. Я тому миру левосторонним кажусь, и он мне левосторонним кажется. Когда по земле ходишь и нос кверху не задираешь или, скажем, в пасмурный день – все ничего. Но мне-то на звезды глядеть надо, работать по ним! А они мало того что в зеркальном изображении, – они еще дергаются вверх-вниз, вправо-влево всем небосводом: это меня из Арзамаса постоянно корректируют, приводят к точке. Луна навыворот. Я думал, она восходит, а она теперь не в той стороне закатывается. Попытался я представить себе, на каких гребнях и вихрях мироздания да из какого далека стараются меня удержать, думал – так лучше будет, а вышло-то наоборот. Промяло меня, укачало. Даже поташнивать начало.
Но держусь. Нашел Полярную звезду, подправил разворот дормеза, включил датчик, настроился. Пока работал, терпимо было. Но как кончил работать и поневоле огляделся, мочи моей не стало. Забился я в дормез, укрылся с головой своим рядном, а мне все чудится, как плывет Вселенная разом и в ту сторону, и в эту, как трясет ее, матушку, и как она при этом поскрипывает. Ей-богу, слышал скрип.
Еле дождался положенного часа. Стал гвоздь переставлять – руки не слушаются. Зубы сжал, пальцы сплел – переставил. Сел, зажмурился, затрясло меня – впору богу душу отдать. Так и сидел, пока мне по радиомегафону не велели глаза открыть. Гляжу – а я в Арзамасе. Утро, солнышко светит, благодать! А у меня подкорка черным холодом набита. Страхом. Мне командуют: "Докладывайте!" А что мне докладывать? Ничего я не видел. Даже того, что мог видеть. Под рядном прятался. И вылезать из-под него не желаю. Стыдоба!
А они, анахронисты-то, весь полигон, довольны сверх всякой меры, что обошлось без приключений. Того они и добивались.
Через сутки тем же манером отбыл я во второе странствие. И с тем же результатом. А еще через сутки – в третье.
Ну, я попривык, конечно. Осмелел. Под рядно не прячусь, на звезды смотрю спокойно. Даже азарт появился: опознаю созвездия и, опознавши, на дышло зарубки ставлю. Вдруг слышу – вдали шум. Едет кто-то. Засосало у меня под ложечкой от томления. "Пронеси, господи!" – молюсь. Ибо религиозная терминология у меня на кончике языка висит после долгого репетирования.
Темно. Луна зашла. "Авось, – думаю, – не заметят!" И точно. Пронеслось что-то по дороге, тройка не тройка, я даже толком на рассмотрел что. Отлегло у меня от сердца. И только, знаете, отлегло, как слышу неразборчивый крик, препирательства, и больше чую, чем вижу, что тройка назад поворачивает. Поворачивает, приближается, останавливается, и такой звонкий резковатый голос окликает:
– Эй! Тут есть кто живой?
Я молчу.
– Кто живой тут есть? – повторяет голос.
– Та никого тут нема, ваше благородие, – вмешивается другой голос, хрипловатый такой, басистый.
– А ты молчи, пьяница! Не твое дело! – восклицает первый.
И слышу я, что кто-то на дорогу спрыгивает и направляется в мою сторону. Дальше молчать невозможно, я перескакиваю на аварийный вариант сценария и возглашаю:
– Что вам угодно, сударь?
– А! – восклицает звонкий голос. – Я же говорил; тут кто-то есть! Приветствую вас! Вы здесь по собственной воле или по нужде? Вам чем-нибудь помочь?
– Нейн, нейн, – говорю, – ваше сиятельств. Мой экипаш сломал себя, кучер хабт гефарт нах блишний дорф за починка, я ему шду и вахте мейн имусчество.
Тьма – хоть глаз выколи! Ничего не вижу – только неясный силуэт передо мной маячит.
– Как! – слышу. – И вы решились ночевать один в степи? Это безумие! Да здесь же разбойник на разбойнике! Вас ограбят и зарежут!
"Вот, – думаю, – нанес мне черт заботничка!" Крещусь и вслух толкую:
– О, не надо такие страшные слова! У меня нет чего грабить. Не смею задерживать ваше сиятельств. Вы изволите поспешать, а мейн кучер незомненно скоро приедет.
– Да кучер ваш напился пьян и спит себе где-нибудь под забором! восклицает голос. – Раньше полудня он здесь не появится. Садитесь ко мне, я довезу вас до ближайшей станции.
– Нейн, нейн, – говорю. – Дас ист унмеглихь. Мой кучер – чесни человьек, ми договорьилис. Я не испитвает никакой нушда. Данке шен, ваше сиятельств. Пусть ви едете с миром, да восдаст вам господь за сочуствий к бедни путник.
Засмеялся он.
– Напрасно вы упрямитесь, – говорит. – У вас есть пистолеты?
– Нейн, – отвечаю. – Как мошно!
– Так я и знал! – говорит. – Да в этом краю без пистолетов шагу сделать нельзя. Благодарите бога, что я вооружен. Знаете что? Я разделю с вами это приключение до утра. Хотите пари по-английски, что кучер ваш до рассвета не явится? Ставлю сто рублей.
"Сам знаю, что не явится, – думаю. – Навязался ты мне на голову, прямо беда!"
– Нейн, – говорю. – Таких гельд я не имеет. ("Дай, – думаю, – пугну его!") В наш край открилос поветрие, и я спешно ехал, в чем был.
– Ах! Всюду неладно, – отвечает. – У вас поветрие, а тут холера. У вас, говорят, потоп, а тут саранча. Нет у вас денег и не надо. Все равно проиграли бы. Да вы, должно быть, голодны! Эй, ты! – кричит он ямщику. Подай сюда мой ковчежец! – И ко мне: – Вы не разделите со мной трапезу? Увы, ничего достойного предложить не могу. Холодная курица и бутылка венгерского. Дрянь ужасная, но, говорят, предохраняет от лихорадки. Цыган поблизости не видели?
– Никак нет, – говорю. – Не видел.
– Жаль, – говорит. – У них обычно можно достать кое-что получше… А вы, собственно, кто таковы будете?
И вот излагаю я ему во тьме кромешной свою легенду, а он ест, пьет, причмокивает, мне предлагает. Каково мне, месяц на стерильных кашах отсидевши, курицу эту нюхом чуять! Но терплю, на еду не бросаюсь. Не положено мне.
А он, как услышал, что я не какой-нибудь там заезжий индейский петух, а бесчиновная технарская сошка, так сразу, чувствую, приуныл. И высокомерная такая нотка у него в голосе появилась.
– Ешьте и пейте, герр Шульц, – говорит. – У вашей национальности не в обычае угощаться даже у друзей. Но у нас это принято, и коли вы прибыли в эти края и намерены здесь поселиться, то следует вам привыкать к здешнему обращению.
– Это, – отвечаю, – была бы недозволительная вольность с моей стороны.
– На то и вольности, – говорит, – чтобы их себе дозволять. Если мы будем ждать, пока нам их разрешат, то не дождемся.
– Это мудрые слова, – отвечаю. – Они достойны пера Гете!
Он расхохотался.
– Герр Шульц! Вы читаете Гете?
Чувствую: перегнул я и попал впросак. Надо срочно выправлять промах.
– Мой долг, – отвечаю, – читать творения государственный муш, которого светлейший герцог заксен-ваймарский приблизил к своей особе.