Текст книги "Другой Ленин"
Автор книги: Александр Майсурян
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)
– Так легко можно дойти до «все позволено» Раскольникова.
– Какого Раскольникова?
– Достоевского, из «Преступления и наказания».
– «Все позволено»! – с нескрываемым презрением подхватил Ленин. – Вот мы и приехали к сантиментам и словечкам хлюпкого интеллигента, желающего топить… революционные вопросы в морализирующей блевотине. Да о каком Раскольникове вы говорите? О том, который прихлопнул старую стерву ростовщицу, или о том, который потом на базаре в покаянном кликушестве лбом все хлопался о землю? Вам… может быть, это нравится?..
«Ничто так не претило Ленину, – замечал Л. Троцкий, – как малейший намек на сентиментальность и психологическое рассусоливание». «Очень строго относился к себе. Но копанье и мучительнейший самоанализ в душе ненавидел», – подтверждала это отношение Н. Крупская.
Чересчур пристальное внимание к темным сторонам человеческой души Ленина отталкивало, в одном из писем он называл это «архискверным подражанием архискверному Достоевскому». И добавлял, поясняя свою мысль: «Мне пришлось однажды провести ночь с больным (белой горячкой) товарищем – и однажды «уговаривать» товарища, покушавшегося на самоубийство (после покушения) и впоследствии, через несколько лет, кончившего-таки самоубийством… Но в обоих случаях это были маленькие кусочки жизни обоих товарищей». А выискивать в жизни подобные «кусочки», чтобы «соединить их все вместе… значит, малевать ужасы, пужать и свое воображение, и читателя».
В то же время Владимир Ильич однажды заметил: «Не забывайте, что Достоевский был приговорен к смертной казни. Над ним был произведен варварский обряд разжалования, а после объявлено, что Николай Первый «помиловал» его, сослав на каторжные работы».
Из сочинений писателя Ленин высоко оценивал главным образом «Записки из мертвого дома». Он называл этот роман «непревзойденным произведением русской и мировой художественной литературы, так замечательно отобразившим не только каторгу, но и «мертвый дом», в котором жил русский народ при царях из дома Романовых».
В одобренном Лениным списке памятников 20 русским писателям, которые решено было установить после революции, читаем:
«1. Толстой.
2. Достоевский…»
Вообще революция попыталась утвердить новое отношение к Достоевскому и его героям. В Малом театре в 1921 году, например, проходили «суды над Раскольниковым». На одном представлении его оправдали (как «действовавшего в состоянии невменяемости»), а на другом – признали виновным…
С другой стороны, само имя писателя в 20-е годы как пароль объединяло вокруг себя противников революции. В том же 1921 году независимый петроградский журнал «Начала» как бы устами писателя, размышляющего о будущем России, резко осуждал цареубийство, безбожие, революцию и любой бунт вообще… «С бунта ведь начал тот, кто первый отпал от Бога… от него, от этого первого гордеца, который говорил, что он людей любит и за их права заступается, от него, этого первого бунтаря, произошли все остальные, все эти крупные и мелкие бесы, которые бродят по земле и смущают людей видениями рая, откуда они же людей изгнали!»
Профессор (и известный оппозиционный деятель) Питирим Сорокин в 1922 году говорил, выступая перед слушателями Петроградского университета: «В результате войны и революции наше отечество лежит в развалинах. Великая Русская Равнина стала великим кладбищем, где смерть пожинает обильную жатву, где люди едят друг друга… Но раз старые пути негодны, где же новые? Есть ли они у вас?.. Боюсь, что нет… Ищем, тычемся туда и сюда, подобно слепым щенятам, но темно кругом. А история не ждет, она ставит ультиматум, бьет грозное: memento mori, бьет двенадцатый час нашей судьбы и решается наше: быть или не быть… Придется подумать вам и о том, кого взять с собой в спутники и руководители. Настало время от ряда былых спутников отказаться: они завели нас в пропасть. Я бы взял в качестве таковых таких лиц, как Нил Сорский, Сергей Радонежский – носители идеала старца Зосимы; как Толстой и Достоевский. Такие «спутники», по моему мнению, не обманут».
Ленин прочитал эту речь (она была напечатана в независимом петроградском издании «Утренники»), и рассуждения о старце Зосиме и Достоевском, судя по пометкам на полях, вызвали его особенное негодование. Он отметил их своим характерным значком «Nota bene!» (заметьте!)…
А в 1921 году либеральный публицист Юлий Айхенвальд писал в другом независимом петроградском журнале – «Вестник литературы», что чествование столетия Достоевского красной Россией является «неуместным и незаконным».
«Создатель «Бесов» – живой, одушевленный эпиграф к теперешней кровавой летописи; мы ныне как бы перечитываем, действенно и страдальчески перечитываем этот роман, претворившийся в действительность, мы его сызнова, вместе с автором, сочиняем; мы видим сон, исполнившийся наяву, и удивляемся ясновидению и предчувствиям болезненного сновидца. Как некий колдун, Достоевский наворожил России революцию. Значительная часть интеллигенции гадает по Достоевскому. Но и сам он темной загадкой стоит перед нею, этот пловец страшных человеческих глубин, искатель черных жемчужин, рудокоп души». Высочайшим образом оценив писателя, профессор Айхенвальд язвительно заключал свою статью: «Но не спорить с творцом «Преступления и наказания» хочется мне, а только заявить, определенно и прямо, что нам, гражданам социалистического отечества, с Достоевским не по пути, что нашей республике не подобает славить годовщину его рождения и что необходимо сделать выбор между Достоевским и ею, республикой этой».
«Он делит литературу на нужную ему и ненужную».Фраза Ленина – «такая литература мне не нужна, – что она мне может дать?.. На эту дрянь у меня нет свободного времени» – по смыслу очень «рахметовская». Герой Чернышевского утверждал: «По каждому предмету капитальных сочинений очень немного; во всех остальных только повторяется, разжижается, портится то, что все гораздо полнее и яснее заключено в этих немногих сочинениях. Надобно читать только их; всякое другое чтение – только напрасная трата времени. Берем русскую беллетристику. Я говорю: прочитаю всего прежде Гоголя. В тысячах других повестей я уже вижу по пяти строкам с пяти разных страниц, что не найду ничего, кроме испорченного Гоголя, – зачем я стану их читать? Так и в науках, – в науках даже еще резче эта граница… Я читаю только самобытное и лишь настолько, чтобы знать эту самобытность… Каждая прочитанная мною книга такова, что избавляет меня от надобности читать сотни книг». «Поэтому, – продолжал Чернышевский, – никакими силами нельзя было заставить его читать Маколея; посмотрев четверть часа на разные страницы, он решил: «я знаю все материи, из которых набраны эти лоскутья». Он прочитал «Ярмарку суеты» Теккерея с наслаждением, а начал читать «Пенденниса», закрыл на 20-й странице: «весь высказался в «Ярмарке суеты», видно, что больше ничего не будет, и читать не нужно».
Таких же правил придерживался в своем чтении и Ульянов: не читать ничего лишнего. «Он говорил, – вспоминала Мария Ульянова, – что просто читать разные книги – мало толку». Читал он с необыкновенной скоростью и объяснял это так: «Я читаю быстро. Но так надо, я себя приучил к этому. Мне необходимо очень много прочесть. Поэтому медленно читать мне нельзя…»
Большевик Вацлав Боровский говорил о Ленине одному из товарищей:
«Изучая в Сибири немецкий язык, он прочитал в подлиннике «Фауста» Гете, даже выучил наизусть несколько тирад Мефистофеля. Вы здесь недавно, поживете подольше – непременно услышите, как в полемике с кем-нибудь Ленин пустит стрелу:
Ich salutiere den gelehrten Herrn
Ihr habt mich weidlich Scwitzen macher».
(Отвешу вам почтительный поклон,
Но вы меня запарили, однако!)
Но, кроме «Фауста», ни одну другую вещь Гете Ленин не знает. Он делит литературу на нужную ему и ненужную, а какими критериями пользуется при этом различении – мне неясно. Для чтения всех сборников «Знания» он, видите ли, нашел время, а вот Достоевского сознательно игнорировал».
Известны восторженные отзывы Ленина о Льве Толстом. «Какой же это громадный человечище», – повторял он. Максим Горький вспоминал один такой разговор с Лениным: «Улыбаясь, прижмурив глаза, он с наслаждением вытянулся в кресле и, понизив голос, быстро продолжал:
– Какая глыба, а? Какой матерый человечище! Вот это, батенька, художник… И – знаете, что еще изумительно? Его мужицкий голос, мужицкая мысль, настоящий мужик в нем. До этого графа подлинного мужика в литературе не было. Не было!
Потом, глядя на меня азиатскими глазками, спросил:
– Кого в Европе можно поставить рядом с ним?
Сам себе ответил:
– Некого.
И, потирая руки, засмеялся, довольный, жмурясь, точно кот на солнце».
Владимир Ильич хвалил Толстого-художника за «срыванье всех и всяческих масок». Посвятил ему несколько статей (самая известная из которых – «Лев Толстой как зеркало русской революции»). Однако о Толстом-проповеднике Ленин отзывался с нескрываемой издевкой: «Толстовец», т. е. истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: «я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками»…
Любил Ленин и некоторых авторов, известных своей враждебностью к революции. В. Бонч-Бруевич замечал: «Из старых поэтов и писателей… особенно, кого ценил Ильич, это был Ф. Тютчев. Он восторгался его поэзией. Зная прекрасно, из какого класса он происходит, совершенно точно давая себе отчет в его славянофильских убеждениях, настроениях и переживаниях, он все это как бы откидывал от этого гениального поэта и говорил об его стихийном бунтарстве, которое предвкушало величайшие события, назревавшие в то время в Западной Европе, и которое отливалось в поэзии Тютчева каким-то особым – бурным, революционным взлетом».
«Никто, – писал Лепешинский, – между прочим, не представлял себе Ильича как большого любителя поэзии и именно поэзии классической, немножко отдающей стариной. Он всегда был не прочь, в очень редкие минуты своего отдыха, заглянуть в какой-нибудь томик Шекспира, Шиллера, Байрона, Пушкина и даже таких менее крупных поэтов, как Баратынский или Тютчев. Даже, если не ошибаюсь, Тютчев пользовался его преимущественным расположением». Федор Тютчев, кстати, тоже вошел в список писателей, которым Ленин после революции посчитал нужным воздвигнуть памятники.
Большевик Ян Берзинь-Зиемелис вспоминал, что в эмиграции любил подолгу беседовать с Лениным – «о лесной тишине, о луне, о поэзии, о любви…». А однажды Ленин увидел у него томик стихов Бальмонта или Блока: «Как, и вы увлекаетесь этой белибердой? Это же декадентщина. Что вы в ней находите?» Посмотрев книжку, заметил: «Гм, звучит неплохо, плавно написано, но смысла в этом все-таки мало».
В другом разговоре Владимир Ильич услышал, что плохие стихи пишутся легче, чем хорошая проза. И удивился: «Ну, что стихи легче прозы – я не верю! Не могу представить. С меня хоть кожу сдерите – двух строчек не напишу».
«Очень увлекался Некрасовым».По сочинениям Ленина можно увидеть, какую литературу он считал для себя «нужной». Чаще всего упоминается Салтыков-Щедрин – сотни раз! Премудрые пескари, вяленые воблы, дикие помещики, помпадуры – ими так и кишат ленинские страницы. Их разбавляет фауна от «дедушки Крылова» – моськи, лисы, волки, медведи, зайцы, свиньи… С удовольствием Ленин цитирует вошедшие в поговорку фразы Грибоедова: «Фельдфебеля в Вольтеры дать!» – эта формула нисколько не устарела. Напротив, ХХ-му веку суждено увидеть ее настоящее осуществление». Или: «Говорят, история любит иронию, любит шутить шутки с людьми. Шел в комнату – попал в другую. В истории это бывает постоянно…»
Особое место занимает Некрасов. В сочинениях Ленина – десятки скрытых и явных некрасовских цитат. Однажды в разговоре Владимир Ильич вспомнил свою высылку в Кокушкино: «Очень увлекался Некрасовым, причем мы с сестрой (Анной Ульяновой. – А.М.) состязались, кто скорее и больше выучит его стихов». Он признавался, что «воспитан на Некрасове». Особенно часто повторял его строки:
То сердце не научится любить,
Которое устало ненавидеть…
Н. Вольский писал: «Основательным был у меня разговор с Лениным о Некрасове. Ленин его превосходно знал и, конечно, любил. Ничего удивительного в том нет. На иконостасе нескольких революционных поколений Некрасов неизменно и по праву занимал место любимой иконы. Если что мне и показалось странноватым, так это почти нежное сочувствие Ленина крестьянофильским пассажам в стихотворениях Некрасова, и особенно в «Кому на Руси жить хорошо».
«Говоря о Некрасове, – продолжал Вольский, – я заметил (знаю теперь – ошибочно), что, хотя он много писал о деревне – у него нет особо хороших описаний природы.
– Ошибаетесь, глубоко ошибаетесь! – воскликнул Ленин. – А ну-ка попробуйте найти лучше, чем у Некрасова, описание ранней весны. – И, картавя, катая «р», он продекламировал:
Идет-гудет Зеленый Шум,
Зеленый Шум, весенний шум.
Как молоком облитые,
Стоят сады вишневые,
Тихохонько шумят;
Пригреты теплым солнышком,
Шумят, повеселелые,
Сосновые леса.
А рядом новой зеленью
Лепечут песню новую
И липа бледнолистая
И белая березонька
С зеленою косой!
Ленин после этого два раза, точно вталкивая в меня, чтобы я это понял, повторил:
И липа бледнолистая,
И белая березонька
С зеленою косой!
– А вы любите липу? – спросил я.
– Это самое, самое любимое мною дерево».
Однажды во время прогулки в горах в окрестностях Женевы Владимир Ильич поднялся на горный выступ как на кафедру и продекламировал стихи Некрасова:
Буря бы грянула, что ли,
Чаша с краями полна.
Грянь над пучиною моря,
В поле, в лесу засвищи.
Чашу вселенского горя
Всю расплещи!
Но этот случай, пожалуй, был нехарактерен для Ленина, так как обычно он избегал любой «позы» и нечасто прибегал к пафосу.
Владимир Ильич не выносил сентиментальности и тщательно скрывал это свойство у самого себя. «Помню, – писал Мартын Лядов, – раз в Женеве мы были вместе с ним и Надеждой Константиновной в театре. Играла знаменитая Сара Бернар «Даму с камелиями». Ильич сидел в темном уголку ложи. Когда я взглянул на него, – он стыдливо утирает слезы». Н. Крупская описывала, как Ленин в последний раз посещал театр в октябре 1922 года. Шел «Сверчок на печи» Чарлза Диккенса. «Уже после первого действия Ильич заскучал, стала бить по нервам мещанская сантиментальность Диккенса, а когда начался разговор старого игрушечника с его слепой дочерью, – не выдержал Ильич, ушел с середины действия».
«Я тоже помещичье дитя».Рахметов, как и Ленин, вырос в богатой семье, в помещичьем имении. По тексту Чернышевского не видно, чтобы его герой особенно «раскаивался» за свое происхождение, сожалел о нем, хотя полученное им имущество он постарался употребить на цели революции. А как Ленин в зрелом возрасте относился к своему дворянству? Об этом есть любопытное свидетельство Вольского (он же Самсонов).
Тот однажды в 1904 году поделился с Лениным воспоминаниями о своем детстве, которое тоже прошло в дворянском имении. О клумбах перед домом, аллеях, запахе цветов, травы… Владимир Ильич внимательно слушал, задумчиво спрашивал:
– А много было цветов, какие?
Его собеседник принялся подробно отвечать, в этот момент к ним подошел большевик Михаил Ольминский (бывший народоволец). Он насмешливо заметил:
– Владимир Ильич, вас, наверное, тошнит от того, что говорит Самсонов? Вот как вдруг обнаруживается помещичье дите. Сразу тайное делается явным, он так и икает дворянской усадьбой. О цветах и ароматах говорит совсем, совсем как 16-летняя институтка. Посмотрите, с каким увлечением рассказывает о красоте липовых и березовых аллей. Однако революционер не имеет права забывать, что в этих самых красивых липовых аллеях бары березовыми розгами драли крестьян и дворовых… Для революционера поддаваться таким чувствам опасно. Затоскуешь, а там и усадебку захочется приобрести. А дальше захочется, чтобы мужички работали, а барин, лежа в гамаке с французским романом в руках, приятно дремал в липовой аллее.
Ленин, выслушав все это, принял воинственный вид, и ответил:
– Ну и удивили же вы меня, Михаил Степанович! Послушав вас, придется признать предосудительными и, чего доброго, вырвать и сжечь многие художественные страницы русской литературы. Ваши суждения бьют по лучшим страницам Тургенева, Толстого, Аксакова. Ведь до сих пор наша литература в преобладающей части писалась дворянами-помещиками. Их материальное положение, окружающая их обстановка жизни, а в ней были и липовые аллеи, и клумбы с цветами, позволяла им создавать художественные вещи, которые восхищают не одних нас, русских. В старых липовых аллеях, по вашему мнению, никакой красоты не может быть, потому что их сажали руки крепостных и в них прутьями драли крестьян и дворовых. Это отголосок упростительства, которым страдало народничество. Мы, марксисты, от этого греха, слава богу, освободились. Следуя за вами, нужно отвернуться и от красоты античных храмов. Они создавались в обстановке дикой, зверской эксплуатации рабов. Вся высокая античная культура, как заметил Энгельс, выросла на базе рабства… Раз Самсонову нравятся липовые и березовые аллеи, клумбы с цветами помещичьих усадеб, значит, заключаете вы, он заражен специфической феодальной психологией и непременно дойдет до эксплуатации мужика. Извольте в таком случае обратить внимание и на меня. Я тоже живал в помещичьей усадьбе, принадлежащей моему деду. В некотором роде я тоже помещичье дитя. С тех пор много прошло лет, а я все еще не забыл приятных сторон жизни в этом имении, не забыл ни его лип, ни цветов. Казните меня. Я с удовольствием вспоминаю, как валялся на копнах скошенного сена, однако не я его косил; ел с грядок землянику и малину, но я их не сажал; пил парное молоко, но не я доил коров. Из сказанного вами… вывожу, что такого рода воспоминания почитаются вами недостойными революционера. Не должен ли я поэтому понять, что тоже недостоин носить звание революционера?..
На такую яростную отповедь Ольминский не посмел ничего отвечать и сконфуженно промолчал.
«Марксистами становились повально все».Ульянов раньше сделался революционером, а потом уже – марксистом (как видно и из его собственного рассказа). Вначале, после казни брата, он почувствовал непримиримую неприязнь и даже ненависть ко всему старому миру – с его Богом, царем и прочими установленными ценностями. А затем уже стал подыскивать теорию, которая помогла бы ему разрушить весь этот ненавистный мир.
В одном разговоре на вопрос, когда именно он прочитал Маркса и Плеханова и стал марксистом, Ленин сказал: «Могу вам точно ответить: в начале 1889 года, в январе».
Впрочем, впервые имя Маркса Владимир Ильич услышал еще от брата. «Владимир Ильич рассказывал мне, – говорил Лев Каменев, – как, ездя из гимназии… к себе, в деревню в Симбирскую губернию, на перекладных, они с братом спорили, и брат его за несколько месяцев до своей гибели на виселице рассказывал ему о марксизме и о книгах К. Маркса».
Но почему все-таки Ульянов выбрал именно марксизм (а не, допустим, народничество)? На этот вопрос ответить нетрудно. Тогдашней молодежью идеи Карла Маркса воспринимались как самые модные и передовые, с блеском сочетающие революцию и науку. Спустя несколько лет это повальное увлечение марксизмом проявилось даже в легальной печати.
Сам Ульянов так описывал «медовый месяц» марксизма в России в 90-е годы: «Это было вообще чрезвычайно оригинальное явление, в самую возможность которого не мог бы даже поверить никто в 80-х или начале 90-х годов. В стране самодержавной… внезапно пробивает себе дорогу в подцензурную литературу теория революционного марксизма, излагаемая эзоповским, но для всех «интересующихся» понятным языком. Правительство привыкло считать опасной только теорию (революционного) народовольчества… радуясь всякой направленной против нее критике… А в это время выходили одна за другой марксистские книги, открывались марксистские журналы и газеты, марксистами становились повально все, марксистам льстили, за марксистами ухаживали, издатели восторгались необычайно ходким сбытом марксистских книг».
Впрочем, сильны были и старые идеи народников-террористов. В 1894 году Дмитрий Ульянов спросил у брата:
– У нас очень много товарищей, старых, известных нам, почему не взяться и не создать террористической организации?
– А для чего это нужно? – возразил Владимир. – Предположим, удалось бы покушение, удалось бы убить царя, а какое это имеет значение?
– Как какое значение, – изумился Дмитрий, – оказало бы громадное влияние на общество.
– На какое общество? Какое ты общество имеешь в виду? Это то общество либеральное, которое играет в картишки и кушает севрюгу под хреном и мечтает о куцей конституции? Это общество ты имеешь в виду? Это общество не должно тебя интересовать, оно нам не интересно…
В 1903 году в России поднялась очередная волна индивидуального террора – эсерам удалось застрелить министра внутренних дел. «Чисто сделано», – заметил Владимир Ильич, услышав об этом покушении. Но его точка зрения на террор не изменилась. Вождь русских либералов Павел Милюков тогда встречался с ним в Лондоне. По словам марксиста Николая Алексеева, Милюков очень упрекал Владимира Ильича за осуждение террора – «уверял нас, что еще один-два удачных террористических акта – и мы получим конституцию». Сам Милюков вспоминал эту встречу с некоторым раздражением: «Я виделся с ним в 1903 г. в Лондоне в его убогой келье… Спор оказался бесполезным. Ленин все долбил свое, тяжело шагая по аргументам противника».
«Стыдно не знать Тургенева».«Тот, кто знал Ленина, – замечал Кржижановский, – видел в нем человека, который не имеет себе равного по эффективной насыщенности трудового дня». (Даже по лестницам Ленин обычно поднимался быстрой походкой, шагая через ступеньку.) Ведя собрание, он мог прервать кого-нибудь словами: «Я вам дал уже тридцать лишних секунд». Мягко выговаривал опоздавшим товарищам: «Что-то мои часы забегают вперед, надо проверить. Как по вашим часам?» «Случалось, – писала Л. Фотиева, – что Владимир Ильич считал время не минутами, а секундами… Часы, которые отставали или шли вперед хотя бы на одну минуту, Владимир Ильич считал плохими и не пользовался ими… Иногда Владимир Ильич сам называл темп своей работы «бешеным».
Однажды в 1904 году ему пришлось убить два часа на беседу с совершенно неинтересной ему собеседницей. Это столь грубо нарушало главное рахметовское правило – не терять ни минуты понапрасну, – что привело Ленина в крайнее раздражение. Потом он пожаловался:
– Эта дура сидела у меня два часа, отняла меня от работы, своими расспросами и разговорами довела до головной боли… Неужели она думала, что я за ней буду ухаживать… И за кем ухаживать? Эта дура – подлинный двойник Матрены Семеновны, а с Матреной Семеновной я никаких дел иметь не желаю.
– Какая Матрена Семеновна? – удивился кто-то из слушателей.
– Матрена Семеновна Суханчикова из «Дыма» Тургенева. Стыдно не знать Тургенева.
«К величайшему моему удивлению… я узнал, – писал Н. Вольский, – что Ленин великолепно знает Тургенева, намного лучше меня. Он помнил и главные его романы, и рассказы, и даже крошечные вещицы, названные Тургеневым «Стихотворения в прозе». Он, очевидно, читал Тургенева очень часто и усердно, и некоторые слова, выражения Тургенева… въелись в его лексикон». От Ленина нередко можно было услышать (или прочесть в его статьях) тургеневские фразы вроде таких: «Друг мой, Аркадий Николаевич, не говори красиво!»; «Дважды два – стеариновая свеча»; «Это не человек, а китайский болванчик, слова, слова, а дел нет».
Между прочим, за советом «не говорить красиво» для Ленина крылась целая философия. Он сам старался говорить очень скупо, не тратя ни одного лишнего слова. А о тех, кто выражался цветисто, пышным слогом, обычно выразительно ронял: «Пустой человек». «Он терпеть не мог внешней «красивости», фразы, – писал большевик Лев Каменев, – презирал всякие попытки «принарядить» мысль, любил чаще всего цитировать слова Базарова: «Мой друг Аркадий, не говори так красиво».
Выступая перед необразованными слушателями, Ленин говорил просто, иногда даже слишком просто. А поймав своих противников на ненужном красноречии, часто припоминал им другого тургеневского героя – Ворошилова, который «оглушал звоном слов», «прикрывал невежество набором ученых слов и имен». «Помните – в «Дыме» – молодого русского приват-доцента, который совершал променад по загранице, отличался вообще большой молчаливостью, но от времени до времени его прорывало, и он начинал сыпать десятками и сотнями ученых и ученейших, редких и редчайших имен?» Ленин призывал выражаться «просто, без тех ненужных ухищрений слога, без тех внешних признаков «учености», которые так пленяют декадентов и титулованных представителей официальной науки». «Ворошиловы поступают наоборот: они предпочитают высыпать целый мешок ученых имен… загромождая ученым сором суть дела».
Ленин замечал между прочим: «Шопенгауэр говорит: «Кто ясно мыслит – ясно излагает», я думаю, что лучше этого он ничего не сказал». «Чем ближе к разговорному языку, тем лучше!»
В юности Ленин не ценил тургеневский роман «Накануне», несмотря на то что его главный герой – мятежник, по сути революционер. Владимир Ильич обстоятельно объяснял причины своего былого пренебрежения к роману: «То обстоятельство, что главное лицо романа Инсаров – болгарин, уроженец какой-то маленькой, неинтересной, захолустной страны, а не русский, не француз, не немец или англичанин, словом, не уроженец «великой страны», люди которой могут быть взяты как пример, – делало для меня «Накануне» и менее интересным, и менее поучительным, чем другие романы Тургенева – «Рудин», «Новь», «Дым». Малое внимание к «Накануне» возможно объяснить и таким фактом. Во время войны России с Турцией за освобождение балканских славян – тогда мне было семь лет – моя нянька, у которой родственники были взяты на войну и некоторые из них там убиты, постоянно с плачем говорила: «Русская кровь зря льется из-за каких-то нам чужих, проклятых болгар. На что они нам, у нас самих забот по горло». Не исключено, что такое внушение няньки, с которым, насколько помню, совпадало отношение к этой войне и моих родителей, как-то влезло в меня и, держась бессознательно, надолго убило интерес «к болгарину» из «Накануне»…»
Во время ссылки, желая потренироваться в немецком языке, Ленин занялся переводом на немецкий отрывков из Тургенева.
«Мы, – рассказывала Крупская, – тогда по целым часам занимались переводами… Ильич выбирал у Тургенева страницы по тем или иным причинам наиболее для него интересные. Так, с большим удовольствием Ильич переводил ехидные речи Потугина в романе «Дым»…»
Что же это за «ехидные речи», от перевода которых Владимир Ильич получал такое «большое удовольствие»? Вот характерные отрывки из них:
«– Русь в целые десять веков ничего своего не выработала, ни в управлении, ни в суде, ни в науке, ни в искусстве, ни даже в ремесле… Лезут мне в глаза с даровитостью русской натуры, с гениальным инстинктом, с Кулибиным… Да какая это даровитость, помилуйте, господа? Это лепетанье спросонья, а не то полузвериная сметка… А что до Кулибина, который, не зная механики, смастерил какие-то пребезобразные часы, так я бы эти самые часы на позорный столб выставить приказал; вот, мол, смотрите, люди добрые, как не надо делать. Кулибин сам тут не виноват, да дело его дрянь…
Посетил я нынешнею весной Хрустальный дворец возле Лондона; в этом дворце помещается, как вам известно, нечто вроде выставки всего, до чего достигла людская изобретательность – энциклопедия человечества, так сказать надо. Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца все то, что тот народ выдумал, – наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы, родная: все бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут – эти наши знаменитые продукты – не нами выдуманы. Подобного опыта даже с Сандвичевскими островами произвести невозможно; тамошние жители какие-то лодки да копья изобрели: посетители заметили бы их отсутствие».
Потугин – убежденный «западник». Он так себя и представляет:
«– Да-с, да-с, я западник, я предан Европе; то есть, говоря точнее, я предан образованности, той самой образованности, над которою так мило у нас теперь потешаются, – цивилизации, – да, да, это слово еще лучше, – и люблю ее всем сердцем, и верю в нее, и другой веры у меня нет и не будет. Это слово… и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут… Бог с ними!»
Что созвучного было в этих речах со взглядами Владимира Ильича? Сейчас может показаться неожиданным, но марксизм на рубеже XIX–XX веков представлялся в России не просто как западничество, а как своего рода крайнее, «ультразападничество». «Нас привлекало в марксизме и другое, – вспоминал Вольский, – его европеизм. Он шел из Европы, от него веяло, пахло не домашней плесенью, самобытностью, а чем-то новым, свежим, заманчивым… Запад нас манил».
В сочинениях Ленина можно найти немало проклятий в адрес «азиатского варварства» и «проклятой язвы азиатчины, отравляющей Русь». «Как много старо-китайского в русской жизни!» – восклицал он. Владимир Ильич одобрительно замечал, что Петр I ускорял «перенимание западничества варварской Русью, не останавливаясь перед варварскими средствами борьбы против варварства». «Мы помним, – писал Ленин, – как полвека тому назад великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: «Жалкая нация, нация рабов, сверху донизу – все рабы»… По-нашему, это были слова настоящей любви к родине». Говоря о своей любви к родине, Владимир Ильич вспоминал строки Некрасова:
Кто живет без печали и гнева,
Тот не любит отчизны своей…
Что же касается либералов и правых социалистов, тоже считавших себя европейцами в России, то Ленин отзывался о них с убийственной иронией: «Голый дикарь, который оденет себе на голову цилиндр и вообразит себя поэтому европейцем, будет довольно смешон».
«Человеки в футляре».На теорию Ульянов смотрел необычайно трезво – как всего лишь на подходящее оружие. Этим и объясняются его потрясавшие всех крутые повороты: например, в апреле 1917 года (к скорейшей новой революции), позднее – в 1921 году (к нэпу). Победа любой ценой, победа во что бы то ни стало – вот что было настоящим девизом его жизни. В 1923 году, в одном из последних своих текстов, он признавался в этом с необычайной откровенностью: «Помнится, Наполеон писал: «On s'engage et puis… on voit». В вольном русском переводе это значит: «Сначала надо ввязаться в серьезный бой, а там уже видно будет». Вот и мы ввязались сначала в октябре 1917 года в серьезный бой, а там уже увидели такие детали развития, как… Брестский мир или нэп и т.п…. Иначе вообще не могут делаться революции».