Текст книги "Группа продленного дня"
Автор книги: Александр Кузьменков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
В сенях Тамарка накинула на плечи старую фуфайку, сунула ноги в сапоги и до темноты просидела в сарае, подальше от чужих глаз. Один день в аду – это шок, неделя – уже рутина, а у них счет шел на месяцы и годы. Но привычной злобы, бесправной и бессловесной не было. Вместо нее в душе один за другим распускались черные лепестки чужой воли, непреклонной в своем неистовстве.
Когда стемнело, она вынесла из сарая канистру бензина, и, чтоб соседи не видали, поползла к дому, волоча посудину по грядкам и повторяя, как заклинание: нажрался-и-спит, нажрался-и-спит. Перед глазами бесчинствовали бешеные языки черного пламени. Колька и в самом деле опростал двухлитровую банку балды и, не раздевшись, лежал поверх одеяла храпящей колодой. Тамарка плеснула из канистры на пол, взяла с печной вьюшки коробку спичек, сладостно и воспаленно представляя, как повалит из щелей едкий дым, как зашипят, запузырятся бревна, пропитанные дождевой влагой, как заворочается на постели муж, придавленный пудовым хмельным забытьем…
Взяв возле печки полено, она приперла им дверь в сенях, ползком миновала огород, перелезла через прясло и, не оглядываясь, двинулась прочь.
ВТОРНИК
Утром на Бродово пал хокусаевский туман: мир у основания сделался бесплотен и неосязаем, но стоило поднять голову, обретал вес и монументальную четкость. Под ногами пружинил дощатый тротуар, и Шаламов подумал, что если когда-нибудь повезет, то черные, серые и коричневые пятна под его кистью сложатся именно в безысходность улицы Полевой: в мокрые, размытые туманом телеграфные столбы, в тротуар из трех криво сколоченных досок, в грязную дорогу и почти неразличимый плешивый пустырь в конце ее.
Оксанка пришла в школу осунувшаяся и безучастная. Она все еще чувствовала холод гинекологического кресла под собой и холод никелированного железа в себе, и сидела за партой, примороженная этой металлической стужей, и ее погасшие глаза были подернуты инеем. Те, кто пытался с ней заговаривать, не решались на вторую попытку, поскольку видели, как ей не терпится завершить томительно бесконечный односложный ответ и вновь погрузиться в спасительное безмолвие. Шаламов заглянул в ее серое цементное лицо и поспешно отвернулся к окну, увидев в нем слепок со своего.
Она появилась вовремя: все были заняты не столько ею, сколько ночным пожаром. Но уже к концу уроков второклассники вспомнили о ней и проводили ее со школьного двора радостным рифмованным визгом: Оксанка-пиздорванка, Оксанка-пиздорванка! Сашка Эккерман сыпал на пердышню пинки и зуботычины; по-видимому, не без умысла. Ибо он знал то же, что и все вокруг, кроме самой Оксанки: она с общего молчаливого согласия приговорена к безрадостным, механически однообразным совокуплениям, отрывистым, как стук швейной машинки, большей частью в одной и той же позе – лицом к стене, уперевшись ладонями во что придется, шершавый бетон или занозистые доски. А чего ей терять-то, раз уж пролетела.
Помимо денег, Сереге Черных причиталась персональная бутылка водки: гроб пришелся впору, даром что на глаз делан. Толян был весь вытянутый, как на плацу, но по-штатски невозмутимый. В руке он держал чистый носовой платок, – чтоб было чем утереть слезы на Страшном суде. Ссадины на лице ему замазали тональным кремом, и бежевые пятна темнели на бледных, тронутых синевой щеках. Это чё же Верка, шептала бабка Антипиха, парня в гроб-от в солдатском полóжила, ровно нишшего, и ей отвечали шепотом: костюм-от ненадеванный совсем, с рукам ведь оторвут.
Шаламов поднялся на второй этаж АБК и толкнул парткомовскую дверь. Антонов протянул ему руку: здорово, Палыч, располагайся, тут, блядь, телефонограмма из района пришла: до первого октября копаем, что сумеем, а потом все под плуг, во как… Партийное лицо было похоже на пемзу, неряшливо и впопыхах обработанную рашпилем. Звал-то зачем, Иваныч? Антонов взял со стола пачку «Космоса»: сигаретку пшеничную хошь? ну, дело хозяйское. Выпустив дымные струи из широкого пористого носа, он продолжил: тут, Палыч, вишь какое дело, – на будущий год шестидесятилетие района, надо наглядную агитацию обновить: лозунги там, туда-сюда. Понял, сказал Шаламов. Погоди, это не все, сказал Антонов. Могилка Гусева у нас уже какой день неприбрана стоит, стыдоба одна. Не простой же, все-таки, человек был, борец за коллективизацию, погиб от руки врагов народа. Мы вот тут с дирекцией, с рабочкомом посовещались: надо бы памятник новый, сварим, конечно, покрасим, ограду новую сварим – не вопрос, да шибко как-то скучно, как на кладбище. Слышь, ты случайно чеканкой не занимался? – буковки там сделать, все поинтереснее будет. Немного занимался, ответил Шаламов, еще до института, в училище, но у меня ни материалов, ни инструмента. Не вопрос, возразил Антонов, чё тебе надо, латунь? найдем, а насчет инструмента зайди в ЦРМ, я команду дам, ребята сделают. А как с оплатой, спросил Шаламов. Не вопрос, договоримся, будет сверх ставки. Антонов откинулся на спинку стула, мечтательно глядя в потолок: вот был я в Брянске на кладбище, там генерал один лежит – черный мрамор, лицо бронзовое, конфетка, а не памятник, нам такое не по зубам. Почему не по зубам, сказал Шаламов, литья не обещаю, но чеканку можно сделать, была бы фотография, есть где-нибудь? само собой, за отдельную плату. Антонов заинтересованно взглянул на него, снял с телефона трубку и набрал длинный райцентровский номер: Сергей Васильич, ты? как жизнь молодая, книжку-то пишешь? а фотка Гусева нашего у тебя вроде была? это хорошо, значить, подъедем на днях. Он положил трубку и объяснил: есть тут один краевед, Клейменов его фамилия, года три назад у нас клубом заведовал, сейчас в газете корреспондент, ты съездил бы к нему, а? хоть растрясешься да водки купишь, в райцентре-то продают. Я-то не против, пожал плечами Шаламов, а школа как же? С Георгичем договоримся, пообещал Антонов, значить, лады?
Шаламов показал на телефон: я позвоню с твоего разрешения. Антонов подвинул ему аппарат: не жаль говна для хорошего человека. Алло, райком? будьте добры, Терехову. А, это ты, ответила трубка голосом Полины, здравствуй, я уж и не ждала. Как-то само собой вышло, сказал Шаламов. Ты прости, я сейчас занята, перезвони как-нибудь, ладно? Ладно, согласился он, как-нибудь.
На прощание Антонов довольно ухмыльнулся вне всякой связи с предыдущим: вот Славке-то Андрощуку, бандеровцу гребаному, теперь шило в сраку с этим поджогом – Тамарку-то, слышь, так и не нашли…
Траат потянулся за папиросами, но пачка оказалась пуста. Он добрел до магазина, бросил на прилавок мятый рубль: пошалуста, «Пеломор» на фсе. Тонька Андрощук выложила перед ним четыре пачки: кури на здоровье, черт глухой, скорей подохнешь. Он рассовал курево по карманам рваной фуфайки, вышел на крыльцо и с внезапной цейсовской резкостью увидел над зеленым конусом плащ-палатки глаза, припорошенные пеплом, в них отражалось нездешнее небо, и Аксель понял: вот кому нужно все рассказать, но тут же оспорил сам себя: сдается, ему и своя ноша не по плечу.
Баба Нюра огорошила Шаламова известием: а гомыры-то нет, лопнула пизда, пропали деньги, бутыль-от порвало, теперь, вишь, гушшу хаваю, хошь, так вались до шлюмки, – она ткнула ложкой в склизкую кашу поносного цвета, – сёдня Ксюху Зудову видала, идет, как в штаны нахезала, и шнифты в жопу прячет, кугутка квелая, трясется над своей шахной, как планакеш над косухой, меня вон гондовня красноперая в сорок пятом на этапе кутком протянула, – и ни хуя, жива! я в пятьдесят седьмом в Ташкенте одного уличила, так весь лыч мойкой расписала на хер.
Баба Нюра еще не успела нахлебаться гущи, и потому сказанное было отчасти правдой, – инцидент на этапе имел место, и первым из пяти ее первых был рыжий сержант, он дышал ей в лицо чесноком и прибаутками: коки-яки-забияки-бьют-девчоночку-по-сраке; и в пятьдесят седьмом она узнала его, – уже в лейтенантских погонах, с красивой узбечкой под руку; но она, ташкентская банжиха, истерзанная жестоким похмельем, в то утро и пальцем пошевелить не смогла бы.
С соседней улицы долетело нестройное пение. На поминках гуляют, понял Шаламов, все в лучших традициях: начали за упокой, а кончили за здравие. Он прислушался к песне, и ему удалось разобрать: меня узнайте вы, маэстро… Тот еще репертуар.
Стемнело, но он не зажигал свет. Он бросил в печь березовое полено и пристроился на полу возле раскрытой топки с сигаретой и кружкой чая, наблюдая черно-золотую половецкую пляску огня. Стало быть, завтра в райцентр. В райцентре был соблазн, искристый и опасный, как мелкие стеклянные осколки; соблазн по имени Полина.
Жизнь не прощает отстраненности, насильно вовлекая непричастных в свое тягостное и нелепое коловращение, – в наказание Шаламову была дана Полина. Они познакомились в феврале, когда райком комсомола измыслил выставку детского творчества. По настоятельному требованию Буша, бродовская средняя школа добрую неделю ходила по уши в краске, – венцом всему был акварельный буденновец, отчего-то в старшинских погонах сталинского образца. Шаламов отвозил в райком пачку детской мазни и, увидев инструктора Терехову, поневоле на нее засмотрелся: сквозь польскую помаду и латышскую тушь отчетливо проступали черты Джиневры Бенчи. Virtutem forma decorat , – но Леонардо, славный мужеложец, мало что смыслил в извивах женского естества. Эти кошачьи, расплавленные глаза, эти припухшие, надменно-порочные губы могли быть чем угодно, только не визитной карточкой добродетели. Шаламов имел за плечами восемь лет общежитского промискуитета, три в училище прикладного искусства и пять в пединституте, но всю запретную сладость грехопадения ему подарила именно Полина, и это был армагеддон на жарких скомканных простынях, хриплое шаманское камлание под бубен ошалевшего сердца, истома и ярость, смерть и воскресение во тьме, расколотой лезвиями серебряных сполохов.
При свете дня Полина настойчиво пыталась понравиться самой себе, но то была любовь без взаимности, и она жила, будто вымучивала замысловатую роль в самодельном спектакле: упорно рисовала на своем лице чужое, два раза в месяц меняла цвет волос и непоправимо запутывалась в опереточном величии надрывных фраз и изломанных жестов. Подлинной она бывала по ночам, но по весне они, как и подобает темному времени суток, пошли на убыль, – и не только в календарном смысле. В конце мая она, загасив сигарету и выдержав должную паузу, объявила: я чувствую, что потеряла себя, уйти я не могу, а оставаться не хочу. Достоевщина какая-то, сказал он. Из всех объяснений она выбрала самое безвкусное: ты же знаешь, по гороскопу я Близнец, натура раздвоенная и противоречивая, ты подожди, пока я раскроюсь. Паучья самка убивает самца в момент оплодотворения, и Шаламов остался в тоскливой уверенности, что был убит в тот момент, когда оплодотворил чужое, по-паучьи ненасытное тщеславие, убит за ненадобностью.
…мать стояла, скрестив руки на груди, лицо ее застыло, в живых остался один лишь рот, но он жил с удвоенной силой, выплевывая страшные слова, одно хуже другого, и казалось: отец вот-вот не выдержит, вот-вот рванет из кобуры табельный ПМ, но майор Шаламов, коченея в мертвенном смирении, все ниже склонялся над чемоданом и бессильно ронял туда нехитрый мужской скарб – бритву, трусы, носки. Напоследок мать сказала: ты не мужик, ты членистоногое – куда член, туда и ноги, как еще такой тряпке солдат доверяют. Митя зарылся в учебник истории. Одиннадцать лет спустя он обнаружил в себе отца и ужаснулся беспощадной правоте матери.
Сигарета, истлев до фильтра, обожгла пальцы. Шаламов бросил ее в огонь и глотнул чая из литровой глиняной кружки.
СРЕДА
Проселок от райцентра до Бродова был аппендиксом: дальше центральной усадьбы совхоза автобусы не шли. Петлистая грунтовая дорога растянулась на тридцать верст, прямой путь через лес был не больше шести; ну что ж, нормальные герои всегда идут в обход. Хромой на все четыре колеса «пазик», ветеран труда, мучимый туберкулезным кашлем, карабкался на бугор. Деревню перепоясывала грязно-желтая полоса речки Каменки: старательская драга, стоявшая выше по течению, исправно пакостила воду, поднимая со дна песок и глину. Взбаламученная Каменка то появлялась в битом оконном стекле, перечеркнутом синей изолентой, то пряталась среди полей и кустарников, а потом пропала вовсе, чтобы вновь появиться вместе с райцентровским пограничным столбом «с. Усть-Каменское».
Усть-каменская публика была наряднее бродовской, и Шаламов, одетый в плащ-палатку, почувствовал себя замшелой деревенщиной. Возле автовокзала была парикмахерская, и первым делом он отправился стричься. Покороче, как новобранца, попросил он. Раздрызганная машинка немилосердно драла волосы, но в конце концов на голове образовался ровный и жесткий рекрутский ежик, – чем короче, тем лучше, а то когда еще сюда попадешь.
Выйдя из парикмахерской, Шаламов миновал купецкие дома, благообразные и ампирные, с лепнинами на фасаде, обогнул Дворец культуры, помпезный и ложноклассический, с гипсовыми коринфскими колоннами, и остановился возле двухэтажного кирпичного здания, упершись взглядом в красную с золотом табличку райкома ВЛКСМ. Он выкурил сигарету, не зная, стоит ли заходить в знакомый кабинет на первом этаже, но в итоге сказал себе: снявши голову, по волосам не плачут.
Сегодняшняя Полина оказалась платиновой блондинкой. Привет, как живешь, сказала она. Твоими молитвами, ответил Шаламов, а ты? Ой, лучше не спрашивай, работы прорва, затребовали план мероприятий к шестидесятилетию района, все поголовно пишут день и ночь, а вчера с девками в кафе ходили, так хорошо отдохнули… После недолгого молчания Полина перевела скрипучую стрелку разговора: я должна тебе сказать, – я замуж выхожу и отчитываться перед тобой не собираюсь. Само собой, кивнул Шаламов, думаю, тебе и без меня есть перед кем отчитываться. Вот только пошлостей не говори, поморщилась она. А кто жених? Мы летом познакомились, в Свердловске, он из Венгрии, из Секешфехервара, – Полина легко перевернула языком шершавый многогранник мадьярского слова, и Шаламов понял, что она затвердила имя чужого города, как молитву, – он врач, его зовут Пал Ракоци. Что-что? упал раком куда? – Шаламов порадовался каламбуру, ведь Полина явно рассчитывала на терзания взахлеб. Она стукнула карандашом по столу: я же просила не говорить пошлостей, хватит слюной брызгать. Наоборот, я одобряю, сказал он, ты совершенно права, совет вам да любовь, эту дружбу на все времена завещал нам великий Ленин. С тем они и расстались, и каждый был доволен сам собой.
Был без четверти час, время обеденное, так что идти в редакцию не имело смысла. Выщербленный асфальт привел Шаламова назад к купецким домам: на первом этаже одного из них было кафе «Русские щи». Несмотря на название, ничего русского в меню не обнаружилось. Шаламов вприщур изучал спотыкливую машинопись: винегрет, суп-пюре с профитролями, котлета «Дружба», рис отварной, макароны, чай, кофейный напиток, компот. Картофельная баланда со сладкими галушками из заварного теста была любопытна как феномен кухонного сюрреализма, но в пищу явно не годилась, и он взял винегрет и котлету. Та имела мерзкий вкус свиного сала и рыбьего жира, а рис оказался полусырой. Отодвинув тарелку с недоеденной котлетой, Шаламов допил компот и подошел к раздаче: барышня, из чего у вас второе готовят? Свинина плюс минтай, объяснила разбитная деваха, потому и «Дружба», – рыба с мясом дружит.
На первом этаже типографского здания лязгали линотипы и гудела ротация. Шаламов поднялся в редакцию. В отделе писем приземистый мужик играючи подбрасывал и ловил двухпудовку. Не вы ли будете Клейменов? Мужик поставил гирю в угол: я Клейменов. Ловко это у вас получается. Мужик застегнул обтрепанные манжеты и надел очки, толстые стекла делали его лицо рыбьим: с моим-то зрением не всяким спортом займешься, – вот я железо и выбрал, слушаю вас. Да я насчет фотографии, вам вчера звонили. И на кой она Иванычу занадобилась, спросил Клейменов. Памятник Гусеву обновляем. А-а, хорошее дело, только фотка без выноса за пределы части, она мне нужна: книжку пишу об истории района, сами понимаете, иллюстративный материал. Да мне только на товарища Гусева поглядеть, чтоб иметь представление, а то мне вроде как проект заказали. Сейчас найдем, пообещал Клейменов, а что там у вас, все с цепи сорвались? – то поджог, то изнасиловка. Шаламов вспомнил бабу Нюру: такая масть пошла, вы же журналист, вот и разберитесь. Не получится: тенденцию к росту преступности мы не показываем, только к снижению, да и то в процентах, а не в абсолютных цифрах, в общем-то, оно и правильно, незачем сор из избы выносить. Клейменов встал из-за стола: это все высокие материи, давайте ближе к делу. Порывшись в шкафу, он вынул бумажную папку: приходится работать в редакции, дома никаких условий – жена, детишки. Вот он, Гусев ваш, третий слева. Вместо лица на пожелтевшем снимке было расплывчатое пятно, в котором слабо угадывался карикатурно длинный рот. Качество – я те дам, сказал Шаламов, как же мне теперь светлый образ ваять? Уж чем богаты, развел руками Клейменов. Шаламов попросил: вы не расскажете, что там вышло, а то я, к стыду своему, не в курсе. Отчего ж не рассказать? Леонтий и Татьяна Гусевы приехали в Бродово в конце двадцать девятого года, в феврале тридцатого их зарезали, а дом сожгли, по делу привлекли Прохора Зудова, – он накануне нажрался и грозил краснопузой сволочи петуха пустить. И что с ним стало? Высшая мера социальной защиты, тогда Советская власть с врагами не церемонилась, не то что мы с каким-нибудь Сахаровым. Клейменов протер очки и хитро усмехнулся, понизив голос: между прочим, Прохор зря пострадал, недоработали органы, на самом-то деле виноваты были другие Зудовы, Анисим с Тимофеем да Евлампий Путилов. Татьяну на глазах у мужа поимели, потом обоих ножом пырнули и избу подпалили. Татьяне, кстати, удалось отползти, но обгорела сильно, умерла, не приходя в сознание, в здешней больнице, здесь и похоронили. Анисим с Тимофеем в войну погибли, а вот Евлампий с фронта вернулся и дожил до семидесяти пяти. Откуда вам все это известно, спросил Шаламов. Это мне Колька Путилов спьяну проболтался: батя, дескать, перед смертью шибко переживал, все попа требовал, покаяться хотел. Вы об этом пишете? Клейменов покачал головой: не-а, доказательств у меня никаких, еще и Колька в суд подаст за клевету. Уже не подаст, сказал Шаламов, это ж он позавчера и сгорел, Николай Евлампич, – кстати, вся эта история с Гусевым вам ничего не напоминает? Клейменов ответил вопросом на вопрос: а что она должна напоминать? Последние дни, когда все с цепи сорвались. Да ну, отмахнулся Клейменов, случай, совпадение.
Они простились, но на пороге Шаламов обернулся и четко, как на уроке, произнес: двадцать первого июня тысяча девятьсот сорок первого года в мавзолее Гур-Эмир археологи вскрыли гробницу Тамерлана. Вы о чем, удивился Клейменов. Да так, о своем, не обращайте внимания.
Значит, это не конец, значит, будет кто-то еще, решил Шаламов, сидя на лавке, вдоль и поперек исполосованной ножом. Кто из Зудовых Анисимович, а кто Тимофеевич? – впрочем, какая разница. За окном был дождь. Он хлынул скоропостижно, без первых предупредительных капель, и сразу же выстроил вокруг автовокзала сплошную стену холодной влаги. Из матюгальника раздался консервированный диспетчерский голос: внимание, начинается посадка на автобус до Бродова, отправление в пятнадцать тридцать, повторяю: начинается посадка… Шаламов оглянулся: всех пассажиров было четыре человека; кроме него, домой ехала совхозная агрономша да еще две какие-то бабы.
Бродовский «пазик» с грехом пополам добрался до околицы, съехал с асфальта на грунт и надсадно закряхтел, пополз назад, не в силах одолеть неприметный подъем. Финиш, приехали, весело объявил водитель, вытряхивая из пачки «Приму», дорогу размыло на хрен. Бабы, сплотившись под зонтом агрономши, остались у обочины в надежде на попутку, а Шаламов, оступаясь в кофейных ручейках жидкой грязи, двинулся к лесу. Сумка на плече недвусмысленно звякала.
С неба сыпался дождь, и вместе с ним сыпался мир, истолченный ударами твердых капель в мелкую черно-серую пыль, и эта завеса каждую секунду расступалась перед идущим, чтобы тут же сомкнуться за его спиной. Вода была везде – за воротом, в ушах и во рту, но скоро ее настойчивая россыпь поредела. Раздробленный хаос дождя остался позади, его сменила скупая, почти без подлеска, и строго очерченная готика шероховатых сосновых стволов.
Он вынул из сумки бутылку, стекло скользило в мокрых ладонях. Длинный глоток дался ему через силу, и он с трудом протолкнул водку в горло, будто это был комок горького льда. Отдышавшись, он сказал: вкось пошла, но звук собственного голоса показался ему чужеродным в этом пространстве приглушенных темно-зеленых шорохов, и больше он ничего не говорил, погруженный на самое дно осенней летаргии. Тяжелые вздохи леса обступили его со всех сторон. Медленно наполняясь их сырым сумраком, он шел сквозь мертвую сентябрьскую траву, сквозь зубчатое кружево жухлых папоротников, сквозь облака призрачной паутины и знал, какое немыслимое благо – уткнуться лицом в мох, присыпанный сосновыми иглами, и уже не подниматься, не слыша ничего, кроме гаснущего биения жизни в висках. Но под ногами его лежала Старая Смоленская дорога, плечи были в кровь стерты ремнями ранца, в котором нет и не будет маршальского жезла, а по пятам, чуя скорую поживу, плелась тощая облезлая сука, неотступная и непримиримая, как греховная память.
Его неистребимое и ненасытное движение было иллюзорным: вперед, но назад, – к серому небу в сетке голых крон и рубчатым отпечаткам траков в дорожной грязи; вперед, но назад, – к окну, занавешенному ливнем, к тошнотворному скрипу половиц и чужому голосу за стеной; вперед, но назад, – к самому себе, к темноте, в которой вовек не раздастся крик петуха.
Лес ослаб, в просветах показались растопыренные кресты, черные от дождя и ребристые пирамидки со звездами, и Шаламов понял, что вышел к деревне со стороны кладбища. Тропка, стесненная с обеих сторон оградами, вывела его к свежей могиле; крест на ней блестел влажной желтизной, поверх холма лежали два венка. Намокшие бумажные лепестки обвисли, на черных цыганских лентах расплывалось трафаретное творчество райцентровского халтурщика: Анатолию от друзей, дорогому сыну от любимой мамы. От любящей, бездарь, поправил Шаламов. Одним ударом ноги он снес крест, другим разметал венки: вот так, парень, твой счет еще не закрыт. Когда-нибудь и я сюда вернусь, а сейчас твой черед.
Траат не заметил, как задремал. Ему приснилась перламутровая рыбина, выброшенная волной на ночной берег. Ее сильное тело изгибалось, тугие удары хвоста трамбовали мокрый песок. Он поднял рыбу, чтобы бросить назад, в воду, но блестящая кожа обвисла, сморщилась и почернела, упругая плоть потекла наземь зловонной слизью, и безглазый череп оскалил мелкие игольчатые зубы, и вода под мутной луной утратила прозрачность, затвердела и растрескалась, как сухая глина.
Дремота была минутной. Открыв глаза, Аксель произнес вслух: не надо больше со мной говорить, вы уже все сказали. Он немного помолчал, что-то взвешивая в душе, и добавил с уверенностью и досадой: я все понял, перкеле.