355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кузьменков » Группа продленного дня » Текст книги (страница 8)
Группа продленного дня
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:53

Текст книги "Группа продленного дня"


Автор книги: Александр Кузьменков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

Говорила же умная баба Давлетшина – на себе не показывают. Баринов проснулся от боли; она угнездилась в грудной клетке зазубренным огрызком ржавого металла, разрывала мышцы при любой попытке шелохнуться или вздохнуть поглубже, и он вспомнил дедовы уроки: сердце в руку отдает или под лопатку, пульс тоже не частит, значит, невралгия, избыточное напряжение связок, значит, анальгин с амидопирином, пизда дело, где ж я их возьму? Он, стараясь не потревожить железяку в груди, с грехом пополам натянул штаны и осторожно, как по канату, двинулся на вахту, где плевался кипятком чайник и вполголоса пел приемник: у вас аптечки нет? но в аптечке не нашлось ничего, кроме зеленки и ваты, и бабка-вахтерша отложила наполовину облупленное крутое яйцо: щас у соседей у ваших попросим, а чё надо-то? Баринов вспомнил прошлую ночь: там тоже мужик болеет, вчера кашлял, и вахтерша удивленно подняла брови над очками: какой такой мужик? да вы чё? там две девки живут, врачиха да учителка, обе чисто ходят, никаких гостей, уж я-то знаю…

К утру отечное небо наконец-таки разрешилось от бремени кратким снегопадом; тонкое снежное покрывало на площади было вдоль и поперек расчерчено черными цепочками следов, и Анна чертила новую. Из-за колонны кинотеатра Баринов видел, что она идет тяжело, будто ее невеликое тело высечено из камня, – отрывает себя от земли с видимым усилием, как поднимают булыжник, с размаху бросает вперед и опять поднимает. Доброе утро, сказала она и тут же, без паузы продолжила: я подумала, – я ведь о нем мало что знаю… Ее неподвижные глаза упирались в грудь Баринова, однако он чувствовал, что смотрит на Анну снизу вверх: но ведь что-нибудь да знаете? вот, допустим, с киношкой что-то связано? и она ответила: Виктор кино не любил, я его единственный раз вытащила на «Служебный роман»… Под ноги к ним ворохом засаленной ветоши катилась цыганка, волоча за собой детишек, похожих на грязные тряпичные свертки. Она выпростала из складок пухового платка темное, измятое лицо и высвободила из складок лица крупные конские зубы: залатые маи, спрасить хачу, можна? да нэ гадать, спрасить! и Анна опередила Баринова: на хохав, биби, со тукэ трэби? Цыганка, столкнувшись взглядом с Анной, осеклась, потерянно пробормотала: ничи мэ тутыр на мангава, и внезапно сорвалась на визг: на дыкх! на дыкх, рувны биболды! Путаясь в бархатной юбке, она потащила свой выводок прочь, и Анна брезгливо уронила ей вдогонку: джя адатхыр, бакри. Баринов побожился: вот вам святой истинный, в первый раз такое вижу, и Анна ответила: какие ваши годы. Что вы ей сказали? Анна махнула рукой: ничего особенного. Откуда язык знаете? Анна покачала головой: это называется знать? вот Виктор немного знал, где нахватался, понятия не имею. Мы про кино толковали, напомнил Баринов. Да, про кино: когда запели «надо благодарно принимать», встал и вышел и всю дорогу матерился – благодарно принимать, какая мразь мастевая эту херню сочиняла?! насилу его успокоила… с чего прикажете начать? Пойдемте к нему на кладбище, сказал Баринов неожиданно для себя, или ехать надо? Не надо, здесь два шага.

Они шли вдоль берега, согласно течению реки и согласно течению времени, – от жизни к смерти. Баринов на ходу пытался приноровиться к неровному шагу спутницы; Ивдель вскоре потерялся за крышами домов и сопровождал их невидимый. Баринов спросил: в армии-то что у него вышло? За сержантом со штыковой лопатой гонялся, убить хотел, больше ничего не рассказывал. А про дурдом рассказывал? Немного, что там часто били. Вот странно, сказал Баринов, такие темы богатые, – армия, дурдом, – а в стихах ни слова, и Анна ответила размазанным, невразумительным жестом. Навстречу попался Кононов, поздоровался с излишней и торопливой бодростью, как если бы его застали за непотребством. Анна не откликнулась на приветствие, глаза ее не приняли участия в стертой улыбке: я вижу, вы знакомы? очумелый чекист… Почему чекист? Да попросил у меня как-то стихи почитать, а сам настучал в органы, что самиздат распространяю, потом, правда, прощения просил, – мол, не по своей воле. С вами не соскучишься, развел руками Баринов, и чем же дело кончилось? Ничем, профилактической беседой…

Могилы за кладбищенским забором рассыпались по земле беспорядочно, как горсть песка, но в нынешнем хаосе прочитывались былые шеренги. Вялая тропка то и дело спотыкалась об углы оград, об нахохленные венки. Под ногами что-то звякнуло, и Баринов поднял с земли гнутую жестяную табличку с петлистыми буквами, похожими на след дождевого червя: вы комне ходите я вас очень жду вы меня неждите я к вам неприду. Анна неопределенно повела плечами: спорный вопрос. В смысле? Манси говорят, что у человека много душ, и одна, ис-хор, идет за покойником в могилу. Но может выйти оттуда и увести за собой живого. Вы в это верите? А почему нет? сейчас направо.

Виктор Ермаков, при жизни негодный к строевой службе, и здесь ломал шеренгу памятников. В рыжей траве, тронутой снежной проседью, торчал обрезок арматуры с приваренной железной пластиной: фамилия и две даты, края тридцатилетней прорехи в небытии. Анна зажгла сигарету, раза два глубоко затянулась и положила длинный дымящийся окурок на могилу. Баринов спросил: опять манси? Анна кивнула: да, манси… мы можем идти? Да, пожалуй. Из травы поднималась витая, затейливая струйка дыма.

Тридцать лет хуйни, тридцать лет говна, тридцать лет подряд: «а пошел ты на ...», тридцать лет – в ебло, тридцать лет – под дых, тридцать смрадных лет, тридцать лет срамных. Тридцать лет не слыхал, что орут «атас», и платил за это глухим «alas»; а дела, как следствие, полный швах: весь мой капитал – седина в мудях, и, сколь ни дрочился, до сей поры не прошиб калганом в стене дыры. Подобьем баланс, подведем итог: сожрала свинья, – значит, выдал Бог. Неужель не ясно – еб вашу мать! – я уже вконец заебался ждать, когда мне намажут зеленкой лоб, да еще, видать, не готов мой гроб...

Мальчик Кай? по-моему, неплохо… только Герда из меня никакая. Погост остался далеко за спиной, но Анна, сосредоточенно глядя под ноги, до сих пор давила оцепенелыми глазами тлеющий окурок в понурой осенней траве, и Баринов попытался развернуть ее вспять ходу времени, от смерти к жизни: отчего ж никакая? Вам как, спросила Анна, в деталях? темные аллеи, блин… Знаете, невесело быть в шестнадцать лет некрасивой. Учились у нас две примы, все пацаны на них Богу молились. Вот я и решила: все равно их уделаю, раньше всех мужика попробую и буду самой взрослой, пусть завидуют, суки. На лице Анны обозначилось подобие косой усмешки: первый опыт вышел ни к черту – одноклассник, глаза дикие, ладони потные, подергался полминуты, как кролик, и все, никаких особых поводов для гордости, проще было пальцем расковырять. Баринов вспомнил самого себя и беззлобно подумал: вот ведь курва, но тут же забраковал слишком простое определение. Недели через две на литературе надо было Блока наизусть отвечать, я с книжкой на школьном дворе «Скифов» вслух повторяла, а Виктор курил у поленницы. Послушал и говорит: говно стихи. Я фыркнула: много вы понимаете! Он объяснил: рассуди сама, девка, – на хрена кочевнику ломать коням тяжелые крестцы? ему конь первый друг. Подобрал с земли колун и ушел. Я сдуру навоображала семь бочек арестантов, короля в изгнании: такой умный, такой загадочный, – голос Анны прихотливо изогнулся сообразно вычурной девчачьей мелодраме, – ах! зачем я осчастливила недостойного?.. Еще через неделю был осенний бал, намахнули мы с девками в сортире кагора, и пошла я к нему в кочегарку: чем грязнее, тем взрослее. Он и послал меня по-взрослому. Потом зима, как-то все подзабылось, а на последнем звонке вышла я во двор покурить, а он там плачет. Жутко, все-таки, когда мужик плачет… я его обняла, вместе с ним разревелась… в общем, сбылась мечта идиотки. И понесло меня, – какие там планы, какой универ? на следующий день после выпускных перебралась к нему, устроилась на почту телеграммы разносить. Только места для меня в его жизни не нашлось. Он, если не работал, пил или читал, я пробовала вместе с ним пить, – вышло еще хуже. Как-то раз сказала ему спьяну: не ори, я тебя не боюсь, а он мне бритву к горлу – ссышь, когда страшно, дешевки кусок? так до утра и продержал по стойке «смирно», бритва и в самом деле страшная была, золингеновская… А потом угораздило меня залететь. И тут меня как осенило: на что же я жизнь трачу, на бухого придурка? ведь второй попытки не будет. Сделала тайком аборт, из больницы в тот же день сбежала, собрала вещи и уехала в Свердловск, на почте кое-как упросила уволить без отработки. В универе баллов не добрала, поступила в культпросветучилище. Что погиб, узнала только в ноябре, когда домой на праздники приехала, тогда и рукопись в прокуратуре выпросила. Знаете, манси делают человеку посмертную куклу, называется иттерма, у самоубийц она из тряпок. Я себя почувствовала такой куклой, – именно тряпичной. За что ни бралась, все из рук валилось. В училище выдержала полтора года, сходила замуж, но и того меньше продержалась – семь месяцев…

Анна перебирала гангренозные ошметки прошлого, как девочка перебирает коллекцию ярких импортных открыток, с отчетливым превосходством, – да прошлое и было единственным достоянием маленькой, невнятной женщины с глазами, в которых не отражается жизнь, добровольной заложницы трупа, погруженной в тягучий поток неспешного умирания. Баринову стало не по себе, и он спросил: манси – это тоже наследство Ермакова? Анна подняла голову: да, кое-что Виктор рассказывал, кое-что потом сама читала… Виктор говорил, что они больше нашего о жизни знают. Или, по крайней мере, раньше знали. Например? Например, Кононов, – для манси лысый мужик не мужик, таким не доверяют… Это Виктор вам рассказывал? Да, а ему рассказывал шаман… ну, не совсем шаман, – хранитель святого места, Таратов Николай Васильич. Виктора туристы в тайге за что-то избили, скорее всего, по пьянке, – зубы выбили, ребра сломали, почки опустили, в общем, постарались. Он в таком вот виде, поломанный весь да обоссанный, набрел на мансийский пауль – маленький поселочек, домов пять-шесть. Пока машину до города на трассе поймали, дня два прошло. Таратов возле него сидел, кормил брусникой в рыбьем жире, лечить пытался по-своему: боль высасывал через берестяной рожок, каким-то отваром поил, на плече татуировку сделал, сороку, – чтоб душу в теле удержать. Виктор потом к нему всегда захаживал, пока тот не умер, – спички приносил, керосин, сахар. Ветхозаветный был дед, даже косы заплетал… Стоп, сказал Баринов, а отчего вообще туда не уйти, раз все так гладко складывалось? Анна возразила: ничего там нет, одна пьянь гумозная, Николай-то Васильич был из последних могикан…

Средь темного леса червивым пеньком торчит узкоглазый кудесник. Христос ему по фиг, Перун не знаком: он инок торумов и крестник. Скажи мне, любимец замшелых богов… а впрочем молчи. Обойдемся без слов. Сквозь горький туман алатырской махры царапаешь взглядом дотошно. Ну что, изучил? Так сопи в две дыры, косой Нострадамус таежный. Ты, рума, таких не видал отродясь: чтоб сам себе мерин, и аспид, и князь. Подобный расклад – ты согласен, вогул? – прозрачней, чем водка в стакане, поэтому всуе тревожить тайгу ударами бубна не станем. Кой черт в беспонтовой твоей ворожбе? И так все понятно и мне, и тебе.

…а черновиков я у Виктора никогда не видела, писал сразу набело, без помарок, видимо, обдумывал подолгу. Если уж совсем переставало нравиться, вырывал страницу из тетради, в последний год только этим и занимался, перечитывал и рвал немилосердно, от девяноста шести листов половина осталась. День понемногу набирал силу, и небо, избавленное от снежного бремени, снова было высоким и бледным, и белая кисея на земле, устав притворяться зимой, распалась на лоскуты. Баринов попросил: можно рукопись посмотреть? и Анна отозвалась со сдержанным раздражением: что раньше-то не предупредили? она у меня дома, но немного погодя сказала примиренно: ладно, придется вас пригласить. Баринов вспомнил: вы говорили, он читал много, а что читал? Да все подряд, думаю, это у него с детства: куда идти-то, если дома плохо, на улице еще хуже? – летом в лес, зимой в библиотеку… сейчас налево и прямо, вот тут мы и жили.

Двухэтажные деревянные дома обступили их, как толпа калек на паперти, где убожество – знак отличия и сопричастности, где всякая хворь напоказ: и бельма полиэтиленовой пленки на выбитых окнах, и гнилые кости черных бревен в длинных продольных трещинах, и ревматические суставы заржавленных дверных петель. Во дворе обосновались помятые мусорные контейнеры, клейменные инвентарными номерами, дощатый сортир в облезлой скарлатинозной известке и хромые качели, – Баринов после двухлетних разъездов по губернии не удивлялся человеческой способности размножаться в любых условиях. Анна достала сигареты: загляните, если любопытно, пятая комната, я здесь подожду. Баринов толкнул дверь, обитую драным ватным одеялом.

В больном теле барака закономерно обосновался нездоровый дух мокрого белья, прогорклой пищи и помоев. Под потолком тлела лампочка, ее скаредного света хватало лишь на квадратный метр у входа. Тазы и рукомойники на стенах делали узкий коридор окончательно непроходимым, затоптанные половицы на каждый шаг отвечали досадливым ворчанием. Увернувшись от влажного лифчика, свисавшего с веревки, Баринов постучал в дверь с меловой цифрой «пять», и та приоткрылась. Комнату делили между собой печь из разобщенных кирпичей, кое-как скрепленных желтоватой побелкой, и древний диван, облаченный в заскорузлую клеенчатую кору; на нем лежала старуха, почти неотличимая от вытертой плюшевой жакетки, которой была укрыта. Старуха, разлепив коричневые веки, набрякшие тоской по медным пятакам, извлекла из горла длинный скрипучий выдох: это… кого? пожарники? Нет, ответил Баринов, и она заскрипела горестно и безадресно, под стать половицам в коридоре: Бог ты мой, батюшко-о, печки-то когда-а перелаживали, померзнем ведь…

Анна бросила окурок под ноги: как впечатление? Периферия вся одинакова, хошь «Терминатора» без декораций снимай, сказал Баринов; Анна явно не поняла вторую половину фразы, и он продолжил: там бабка каких-то пожарников требовала, – это о чем она? Анна растолковала: им недавно Госпожнадзор топить запретил, – печи аварийные, угроза возгорания, ну, куда теперь пойдем?

С утра Христос воистину воскресе. Но в каторжной гиперборейской веси всегда страстная пятница царит: железным терном всяк забор увит. С утра Христос – воистину? воскресе? Апрель портянкой небо занавесил и снежной перхотью присыпал грязь. Сосед бредет за водкой, матерясь. В помойке менструальная затычка – должно, заместо красного яичка, и у соседки осиянный вид: на кой ей третий, коли муж сидит? День вылеплен из глины диамата, но пасхой дурочка душа брюхата, и я опять ищу в стакане дно: авось, пресуществится в кровь вино. Да все черней в окне дыра пейзажа – наверно, туча иль на стеклах сажа. Портвейн – говно, и в комнате темно… Где жало твое, смерть? – да вот оно: где город распластался мертвой птицей, окутан неба серой плащаницей. И ангел воскресенья не трубит: он в дупель пьян, бескрылый инвалид.

…худой был, высокий, вечно горбился, – Анна запнулась, выбирая из реестра примет особые: ну, зубы выбиты, это я уже говорила, про татуировку тоже, руки и плечи все в шрамах. Я сперва решила, что вены вскрывал, – нет, от тоски резался, думал, полегчает… вот, пожалуйста, средняя школа номер пять.

Ребятня, подхваченная звонком, унеслась в классы, оставив на дворе ликующий и докучливый матерный визг; он без остатка растворился в прозрачном шелесте осени, и Анна сказала: все на своих местах, – вон кочегарка, вон дрова, и Баринов оседлал узловатый приземистый чурбан: здесь он сидел? Да, здесь, – голосу Анны пришлось добираться издалека потому что дневной свет иссяк сумерки скруглили изломы сгладили неровности и от поленницы уцелело темное ребристое пятно и черный квадрат школы вопреки канону насквозь прорезан прямоугольниками освещенных окон в соседнем доме окна жолты нет не жолты там перемигиваются елочные гирлянды и лабухи выворачивают наизнанку нутро магнитофона ка-ак прекра-аа-аа-сен этот ми-и-ир а с утра на линейке пацаны вразнобой ковыряли струны учитель нас проводит до угла и девки кобылы привязанные к белокочанным бантам выкатывали крупнокалиберные цыцки из кружевных передников такой же разнобой дурного свойства сусальная умиленным родителям на забаву игра переростков в детство и первоклассница приделанная к радостной и бессмысленной улыбке наотмашь трясла коровьим боталом и дядя Яша тряс неструганными виршами своеручной работы ты! уходя! в счастливый! путь! родную! школу! не забудь! ага счастливый счастья там для вас целая помойка заготовлена всем хватит и лабухи нудно размазывают сироп и патоку посмотри-и-и вот лет через пять и посмотрим как этих нищих провели смех и грех но табачный дым царапает режет гортань и приторная музыка петляет путается в собственных извивах рушится навзничь и ноет ноет навзрыд панихидой в путь узкий ходшие прискорбный вси житие яко ярем вземшие и не удержать чинарь в прыгающих пальцах и не удержать в груди хриплый лающий не то кашель не то плач ебаный в рот да что же это? и твердые холодные ладони гладят виски и затылок и рядом дрожь перепуганного тела и дрожь выщербленного боязнью голоса не надо я то-же за-запла-чу-у и слезы на щеках перемешиваются с чужими и губы перемешиваются с чужими неловкими но настойчивыми солеными от слез – Баринов, пробившись к себе сквозь густые потемки наваждения, недоуменно посмотрел на переломленную сигарету в руке и зачем-то спросил: школа малокомплектная?

Они ушли со школьного двора; Баринов судорожно, ощупью пытался отыскать в себе поломку, которая на краткий строк наделила его беспощадным чужим зрением; чужим, но не чуждым, – это озадачивало ничуть не меньше. Шурша бумажными крыльями, прилетела фраза, давным-давно читанная в краснокожих дедовых фолиантах: шизофрения есть не расстройство интеллекта, но расстройство способности пользоваться интеллектом, и Баринов наспех проэкзаменовал себя, однако все окружающее сохранило прежние контуры и имена: осень была осенью, и женщина рядом была женщиной; ничто не указывало на причину сбоя, мир говорил привычным голосом, внятным и ровным, где не было ни боли, ни угрозы, и Баринов замер, настороженно прислушиваясь к работе механизмов внутри. Так продолжалось, пока Анна не указала на серую от времени брусовую избу, крытую новым рубероидом: а вот его дом, заходить не рекомендую, – и тогда перед глазами закачались высокие стебли крапивы и сумка доверху груженная хлебом больно резанула потную ладонь и на дороге по щиколотку в пыли пацаны собранные в круг считалкой в-на-шей ма-линь-кой из-буш-ки кто-то пер-нул как-из-пуш-ки лишь бы не заметили гады но гады заметили заметили считалка обрывается на полуслове ребя зырь фриц ползет круг рассыпается эршиссен и в спину летят камни и слова быстрее и тяжелее камней эй ты эсэс хенде хох фашист ебаный Гитлер капут бежать но поклажа тянет к земле хлебные кирпичи всеми углами бьют по ногам лишь бы крапивы не нарвали гады и радостное глумливое разноголосье сливается воедино не-миц пе-риц кал-ба-са! на-та-рел-ки ва-ла-са! ва-ла-са ше-ве-ля-цца! не-миц аба-се-ри-цца! мамка на счастье застряла жопой вверх на грядках а то опять лаяться начнет бросить сумку в сенях и забиться на чердак подальше от всех затеряться среди изувеченной утвари и разномастной рванины отдышаться возле полулунного слухового окна содрать с себя намертво прилипший барабанный ритм не-миц пе-риц тра-та-та сродни считалке про избушку тра-та-та-та… пердуны?.. и уже увереннее суки бляди пердуны обосрали все штаны и улыбка сквозь слезы сквозь частое сбитое дыхание – складно! – Баринов выволок себя из водоворота чужой памяти: виноват, не расслышал. Анна повторила: ну что, ко мне? Как угодно, сказал он, как угодно.

Первый позыв был немедленно попрощаться и уйти, укрыться в номере, но гостиничная дверь неважная защита от безумия, если это безумие, и уединение с самим собой не сулило умиротворения. Баринов пытался прочесть на известковом лице Анны отпечатки своих падений в никуда, но тонкие губы и парализованные глаза остались безучастны к нему, стало быть, не так все страшно.

Они шли рядом, почти касаясь друг друга плечами, но это не делало их ближе: между ними залегло стылое подземное молчание, оттого что апатичный ритуал вопросов и ответов был исчерпан, и оттого что чужая память обесцветила и обесценила и без того скудные слова, – а на те вопросы, которые Баринов задавал сам себе, заведомо нельзя было ответить словами.

В доме Анны пахло болотной сыростью, и Баринов понял: печка нетоплена, и понял: без нее топить некому, и сказал: вы, значит, одна живете? Одна, мать к отчиму в Серов перебралась, дом мне оставила. И не трудно одной? Ответ был предсказуем: по-другому – еще хуже, чаю хотите? Пожалуй, хочу. Сейчас, – Анна расстегнула ворот джинсовой рубашки; под горлом скользко блеснула серебряная монета с двуглавым орлом. Анна нашла на себе взгляд Баринова и объяснила: на иттерма должна быть монетка, иначе покойник станет злым духом; ее упрямое и наивное язычество уже не удивляло. Она взяла с книжной полки растрепанную тетрадь: вот, пожалуйста, а я чаем займусь.

Тетрадь населяли зубчатые строки, похожие на нервный и неровный след кардиографа; остроугольные литеры жили отдельно от клетчатых, в неопрятных пятнах, листов, переламывались и пульсировали. Одну из страниц наискось рассекала приписка, лишенная знаков препинания: тем хуже для куска дерева если он осознает себя скрипкой Рембо; «тем хуже» было подчеркнуто, жирно и дважды, и в конце нижней черты карандаш насквозь пропорол бумагу.

Анна на кухне гремела заслонкой, начиняя топку дровами. Баринов вернул тетрадь на место, перебрал книги на полке и вынул ту, что была в истертом матерчатом переплете, с оторванным корешком, и прочел на желтом титульном листе: Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа и ниже: попечением Священного Синода, СПб, 1912. Наугад открыв страницу, Баринов вслепую провел по ней пальцем, – детская привычка гадать по старым книгам всегда была при нем, – и прочел: Я есмь воскресение и жизнь; вослед знакомым словам Иоанна нагрянули незнакомые и пугающие: но мыслимо ли воскресение без смерти? Чужое зрение вернулось обновленным, теперь невозможно было положить предел между ним и собой, потому что круглый стол у окна был столом, и окно в грязных потеках было окном, но книга упорно настаивала: мыслимо ли?.. Баринов поспешно пролистал ее от конца к началу и остановился на пятой главе Матфея, жестоко вцепившись глазами в Нагорную проповедь: прокляты нищие духом, ибо ничего не несут в мир, кроме собственного убожества; прокляты алчущие и жаждущие правды, ибо сегодняшняя правда завтра наречется ложью, а злодеяния во имя ее уже совершатся; прокляты кроткие, ибо только смирением прирастает беззаконие; блаженны воздающие кесарю кесарево, ибо все стремятся воздать кесарю Божье; блаженны дающие камень вместо хлеба, ибо вовек не познают неблагодарности; блаженны одинокие, ибо не вкусят ни унижений рабства, ни отравы господства; блаженны проклинающие, ибо немногое под солнцем достойно благословения…

Анна принесла с кухни себя, заключенную в скорлупу натужной любезности, и тарелку с толсто, неряшливо нарезанными бутербродами: скоро закипит, что читаете? а-а, это бабкино, Виктор тоже его читал, когда мы сюда приходили. Баринов заглянул в книгу, – рядом с Анной евангелист возвратил нищим и кротким изъятое блаженство. Он поднялся: извините за беспокойство, я пойду, и Анна сказала: не смею задерживать.

…и булыжный гнет внезапного забытья где оплывшее пасмурное небо стекает в беззвучную непроницаемо серую реку зажатую между утесами и на покатых плечах тяжелых волн переваливается узкая как лезвие лодка и на крутых плечах прибрежных скал медвежьей шкурой лежит мохнатый ельник и кто-то спиной к тебе налегая на весло пишет договор челнока с течением и черная птица чертит в небе круг за кругом и сонные толчки воды и глухие тревожные толчки сердца и гребец поворачивает лицо изувеченное шрамом злобной ухмылки и голосом острым как вороний клюв граненым как вороний клюв выкрикивает то ли пророчество то ли проклятие темные древние слова камнем тянут ко дну и безотрадное пробуждение среди обломков разрушенного сна в мутных волнах сумерек затопивших комнату с затхлой горечью во рту и ломотой во всем теле в мутных волнах вязкой неисцелимой тоски что ломает засовы и скрепы воли дотла разоряет душу корежит тело не оставляя места ничему кроме самой себя кроме оголтелого отчаяния оно расплывается в воздухе и каждый вдох отравлен им встает из тени на краю гаснущего дня и каждый взгляд затуманен им изо всех щелей сочится его скорбный зловещий и зловонный шепот но незачем зажигать лампу все равно глаза изнутри застит предвечная мгла…

Вены лезвием бредят… Как дожить до утра? Разум сумрачно цедит: может, вправду пора? От рожденья до гроба плещет черная боль, и поди-ка попробуй переплыть ее вдоль… Бесполезны молитвы, плакать настоебло, – пусть опасная бритва расправляет крыло.

В приоткрытую дверь поползла полоса жидкого света и следом за ней – голос вахтерши: ой, а чё это, нет никого? а чё это вы в темноте? вас к телефону, межгород. Из трубки плыло низкое, грудное легато: Ро-омка, ми-илый, где пропал? – речь плавилась в певучей истоме: назад скоро? а шишку привезешь? и он кое-как вылепил мешкотный пластилиновый ответ: я не знаю… Рома, ты в порядке? что с тобой? и он повторил, на сей раз тверже: я не знаю, и добавил: но к этому быстро привыкают, и еще тверже придавил пальцем рычаг телефона, будто поставил точку.

Где-то внутри несбывшиеся, бестелесные слова норовили сплестись в смутный ритм, назвать происходящее по имени, но они не давались в руки, расползались в пальцах, подобно ветхой ткани, и опознать удалось только отточенное золингеновское «нет». Но отрицающий обречен на отрицание, он чувствовал, что отделен от самого себя: вчерашнее золото поблекло, стало мятой фольгой, и вчерашний звон истощился до глухого шороха, – признаки прежней жизни обернулись призраками, враждебными нынешнему, подлинному порядку вещей. Выморочная память о них показалась никчемной, как давешняя девочка с раздавленным черепом. Обугленный отчаянием, он был способен только на отвращение, которое стало его единственным достоянием, единственным мерилом всему.

Вернувшись в комнату, он щелкнул выключателем; из зеркала на него пролилось смазанное лицо, согласное на любые очертания, и он коротко, без замаха ударил по нему кулаком. По амальгаме побежала сложная, перепутанная паутина трещин, раздробленный двойник шатнулся куда-то вглубь. Он, стряхнув с пальцев кровь, пробормотал: тебя мне только не хватало, обмылок, – отвращение требовало иных голосов и иных лиц.

Анна обитала в полумраке, вне пределов светлого круга настольной лампы, – она лежала на диване, вытянув из-под джинсовой рубашки голые и аккуратные, как у фарфоровой статуэтки, ноги. Рябой домотканный половик был засыпан табачным пеплом, рядом с диваном стояла наполовину пустая бутылка коньяка. Хули приперся? хули еще тебе надо? – Анна была тяжело и тупо пьяна, меловое лицо окончательно выцвело, прочно вросло в грязно-желтую тень, короткие пряди черных волос на лбу склеились от холодной, это чувствовалось, испарины, – может, тебе еще пизду показать? я покажу. Он вспомнил истошный визг цыганки и подумал: вот уж точно, волчица некрещенная, рувны биболды, а вслух сказал: за языком следи, ладно? Взяв бутылку, он устроился в изножье дивана и неспешно, вдумчиво глотнул из горлышка, раз и другой; рот наполнился приторным жжением. Пачка «Столичных» на полу оказалась пуста, и он попросил: дай сигарету. Анна слизнула с верхней губы мелкие капли пота: выеби Свету. Он искоса глянул на Анну: совсем обурела, лярва? Из глубин пьяного отчуждения посыпался беглый, надменный смешок: только не ногами, Вася, только не ногами. Он сгреб в горсть джинсовый ворот и рывком вздернул перед собой маленькое, невесомое тело, лишая его опоры, и крест-накрест, почти равнодушно хлестнул Анну по щекам. Теперь она смотрела на него снизу вверх, с напряженным, болезненным любопытством не к нему, а к чему-то в нем, и он ударил снова. В глазах, лишенных глиняной корки, влажно заблестела оливковая зелень, и Анна улыбнулась ему – победно, как третьего дня на похоронах. Она повисла у него на губах, до крови впилась в них, заполнила собой все его впадины, жадно потянула вниз, распахнулась и расступилась, и он уступил нежданной и ненасытной тяжести.

Он долбил ее люто, как долбят ломом мерзлый грунт, истязал безжалостными пальцами заостренные луковичные груди, выдирая из них сморщенные соски. Анна, захлебываясь долгожданной болью, блаженно жертвовала ему свою наготу, отвечала на каждое движение трудным, клокочущим выдохом; глаза ее окунулись в одичалую муть, тонкие губы в кровавых мазках дрожали и кривились, разбросанные руки комкали половик, – пока она не выгнулась, не затвердела, не превратилась в мокрый протяжный хрип, в долгую судорогу.

Он уронил себя на пол и долго лежал, уткнувшись в ладони, не желая видеть ничего, кроме темноты под веками, а когда пожелал, привлеченный недвижимой тишиной рядом, на него надвинулись детали: заросшая подмышка, скрученный волос возле бледного, опавшего соска, опрокинутая бутылка в темной коньячной луже. Он сказал: подъем, штрафная рота, но Анна не ответила. Он приподнялся на локте и увидел липкую пену в углах перекошенного рта, нищие, обессмысленные глаза и землистую черноту под ногтями и сказал, не осязая ни сожаления, ни беспокойства: вот, значит, как.

Работа жизни, ненужная и бесплодная, будто семя в мертвом лоне, завершилась, и фарфоровая плоть обмякла, и Анна сделалась тем, чем мыслила себя, – тряпичной куклой. Ее новая, матерчатая белизна, укрытая лишь крыльями серебряной имперской птицы, плоско расстелилась в пестрых складках смятого половика. Ну вот, девка, сказал он, все по-твоему вышло, все по-твоему…

…и в уличной темноте бродит и бредит ветер тугой как удар бубна и лимонный круг фонаря мечется из стороны в сторону и вместе с ним бабочками мечутся сухие листья теперь и ты будешь затравленно метаться в кольце когтистой проволоки где все живое давится собственной гнилью где возлежит пустоглазая самка исторгшая из себя смерть мертвая и беременная смертью слепая и немая но всевластная Йоли-Торум-Шань матерь этого мира что проку возиться с ледышками? вот она вечность и тьма изнуренная ветром не выдерживает рвется и в облачных лоскутьях скалится наголо обритая луна жестяное солнце этого горького горше алатырской махры мира где поневоле блаженны одинокие блаженны проклинающие и к лицу прирос волчий непримиримый оскал благодарно принимать? да барал я в грызло вашу веру и вашу совесть! но уничтожить падаль можно только вместе с самим собой йир кровавая жертва тягостный выбор между смертью и смертью однако смерть смерти рознь восходящие да идут своим путем нисходящие да идут своим путем дело за малым стиснуть эту уверенность в себе как в кулаке торум ёт отыр ёт вместе с Богом вместе с богатырем в клубящийся поток ветра унести сквозь кривые переулки сквозь колючку к дальней реке что течет на север к благословенной реке куда впадают все реки куда можно войти лишь однажды…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю