355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кузьменков » Группа продленного дня » Текст книги (страница 13)
Группа продленного дня
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:53

Текст книги "Группа продленного дня"


Автор книги: Александр Кузьменков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

Несмотря на то, велик был соблазн уступить, уж такие андроны подпускал, что любо-дорого, если исполнит хоть вполовину. Да спасибо Платову, очень кстати предварил: у Евгения Петровича обстоятельства неказисты, граждане благочинные на воровство нынче смотрят косо, – не ровен час, голубушка, вас за собою потянет. Умница Василий Васильевич! с виду чинопёр последней руки, а судит – так и не всякому каплюжному впору. Евгения все равно безбожно алюмировала, вовсю хитрила телом – пренебрегала корсетом, прижималась этак ненароком и прочее: мало ли что, авось да… А руки и впрямь воровские, проворные, даром что лыка не вяжет. Но последнего не допускала, вот и поил на убой, словно кирасира… бурбон! Дрозда зашибли знатно: Танюшка два раза тазик выносила, однако ж и теперь каламитно едва не до смерти.

Мир мало-помалу протискивался к ней сквозь затхлое похмельное марево. День протянул колючие проволочные лучи к циферблату на слоновьей башенке: половина первого, ни свет ни заря… Кафельная печь подошла степенно и стала в ногах с видом удрученной няньки. Вплотную придвинулся кружевной угол наволочки в рыжих засохлых потеках; кружево вологодское, брабантских днем с огнем не сыскать, потому что народность, – а все жаль. Да-а уж, хороша была. Сейчас, верно, и глянуть жутко…

Она с трудом нашарила в кисельном месиве мешкотные, спотыкливые пальцы, кое-как перебросила их на стол и нащупала зеркальце в серебряной оправе, – куплено весною у Проскурина, пусть с изрядной переплатою, но рокайли снова в моде, – вот, так и есть: от глаз остались калмыцкие щелки, и скверная синева вокруг… Право, пора бы умнее собою распоряжаться, ведь не мовешка какая-нибудь. Маменькин пример мало сказать незавиден: из первостатейной красавицы и тонной грандамы образовалась московская кума подшофе, охотница до кучеров и лакеев, – экая гадость! и ухватки все невыносимо лапотные. За историю с Давыдовым топала ногами и кричала толстым просвирным голосом: одно приданое было, да и то проебла, мерзавка! Будто сама не шалила в девичестве с Охотниковым, – да так, что бедный штаб-ротмистр заплатил сперва карьерою, а после и самой жизнию. А тут, во всяком разе, до сей поры обходилось без кровопролитий, вот разве Александр давеча память оставил… Она покосилась на расцарапанное плечо, – опасливо, вполглаза, чтоб лишний раз не плеснуло в голове. Нервяк бешеной! чуть что, и когти в ход, ужесть просто. И наружность отменно стрюцкая, и заношенный фрак лоснится, и на жилете пятна, и эта мужицкая манера prendre en levrette … Давно надо было выставить за порог, слава Богу, случай подвернулся. Будь умнее, так сам бы расчел: сделал дело, вывел к большим колпакам, – пора и честь знать…

Она еще раз мазнула недовольным взглядом зеркального двойника, – личико больное, шафранное! ей-Богу, краше в гроб кладут, – и потянула снурок сонетки: пусть уже придут, вызволят… В спальню с веселым козьим топотом ворвалась Танюшка, брякнула о стол подносом, развязно осведомилась: как почивали, Наталья Николаевна? яичка сырого с уксусом скушаете? Она болезненно скривилась: да тише ты, чтоб тебя… Танюшка присмирела в изголовье, чинные руки под грудью, но глазами стреляла востро и насмешливо: и ванну прикажете? Она кивнула: с молоком и лавандой… сама знаешь. Что столбом стала? ступай. Она выхлебала щедро наперченную болтушку в два глотка, – кисло и склизко, сразу не одолеть, – и принялась ждать воскресения.

Вскоре явились первые его признаки: от висков отхлынуло, и телесный кисель загустел. Славно и сладко было б уронить голову на подушки, – черт с ними, что запачканы! – и не подниматься до вечера, еще лучше до утра, ползком перебраться из вонючей похмельной хляби в ласковую шелковую дремоту. Однако у Апраксиных крестины, волей-неволей надо быть; «Пчелка» после опубликует: украшением собрания стала девица Г***, магнитная стрелка всего комильфотного света… Не явишься, – напечатают то же самое об Варьке Асенковой, щелкоперы! да прибавят: царица подмостков, любимица Мельпомены… Нет уж, увольте! репутация львицы далась трудненько, грех почем зря разбрасываться. Волинька точь-в-точь описал: владычицу мира и мира кумир – опасной кокеткой зовет ее мир… как там дальше-то? и ведает только влюбленный певец, что это прозванье – терновый венец… так-то вот. А голубое или пунсовое?..

Вновь взошла Танюшка: пожалте ванну брать. Приподняв себя на постеле, она босой ступней нащупала курносые турецкие туфли, испытала ногою пол, – слава Богу, не кренится: сейчас, простыни не забудь.

В ванной ее обволокла душистая теплынь, пожалуй, чересчур даже душистая. Сколько раз говорить?! – лаванду побереги, французская. Лаванда и впрямь была от Герлена, Платов где-то раздобыл: им, посольским, это проще. Танюшка виновато потупилась. Пшла, негодница, нужна будешь – позову… Так голубое или пунсовое? Варька, верно, будет в пунсовом, – значит, голубое, барежевое, от мадам Цыхлер. А жаль! брюнетке не вполне к лицу. Она внутренно усмехнулась: уж мы-то знаем, что нам к лицу! – и спустила с плеч батистовую сорочку. Ох, и на подоле желтизна засохла…

Она оглядывала себя, трогая там и сям нежно и взыскательно: лишнего нет, да и откуда? очень недурна – бланманже, антик с гвоздикой! попытала пальцем подмышки и зезетку: колется, но покамест терпимо. Ну, благословясь, – в воду.

Затею с бритьем прошлой зимою подсказал Больдт, управляющий из Златоуста: вы будет брить… как это по-русску?.. Schamberg  и так пойдет на баня, ваш интерес есть пьять тысяча зеребром. Она недоуменно хохотнула: а вам-то какая корысть? и Больдт, назидая пухлым пальцем, растолковал: наш инженёр придумаль особый дамский бритва, вы будет устроить нужный мода для сбыт. Коли так, то извольте восемь! сторговались за шесть с половиною, на ассигнации так и все сорок, – все равно продешевила, надо было проценты брать. А вышло очень даже шикозно. В Зуевских банях, куда свет захаживал из той же народности, Долгорукова фыркала, обирая с обвислых боков мокрые листья: ангел мой, помилуйте, да разве вы татарка? и она небрежно придавила всех загодя обдуманной усмешкою: вам что непривычно, то и неприлично, но должна же комильфо хоть чем-то отличаться от салопницы? Разница, впрочем, продержалась недолго: первою среди купчих отважилась Танюшка, за что попеременно и нещадно бита была свекровью и мужем, – «Пчелка» негодовала противу попрания женских прав, а Танюшка нынче субретка и наперсница…

Опаловая вода ластилась, норовила лизнуть между ног. Александр, как увидел, ошалел: Господи, родинка! – тоже полез целовать, а после тем же ртом… фу! а потом бестолковые тычки сзади, будто кием на бильярде. Что бы он понимал, что бы все они понимали… Хотя поди разбери, как надо! она пустила палец сперва снаружи и вдоль: будто слизня задела, а после вовнутрь и поперек: ничего, кроме враждебно твердой инородности, – но мужчины отменно непонятливы. Чего хочет женщина, того хочет Бог, а они в этом смысле отпетые афеисты. Bon mot  удался, не забыть сказать у Апраксиных, – она усмехнулась, и лолошки приподнялись, расталкивая белесую воду. Волинька читал, по-актерски подвывая: младо-ой! прельсти-ительницы-ы! гру-удь… напечатано с посвящением NN, – кому надо, те догадались. Кому не надо – тоже. Александр с порога пустил в лоб книжкою, едва увернулась, и понес ермолафию: в шуты меня рядить?! так я cocu?  Она досадливо поморщилась: об этом спросите вашу законную. Он закогтил плечо аж до крови, выворотил незрячие, полуночные глаза и прохрипел неистово, как другой раз на постеле: с этим… кондитором? и она взвизгнула и завопила голосом толстым, маменькиным: casse-toi merdique enculé!..

Ну, положим, один раз было… так это не в число, да и хватит с нас поэтов – публика нарочито не душонская, фетюки! что с них взять, кроме стихов? От Александра и того не дождалась, отделался лакейским каламбуром: очарован, огончарован… а об чем другом и вовсе речи не заводи, – в долгу, как в шелку, стороною проведала: вот-вот опишут. Коли по совести, – не без нашей помощи… так и что с того? Ситный, Танюшка уверяла, уже по семи копеек фунт – ну, и как быть?..

Дверь со скрыпом пропустила Танюшку, – та, легка на помине, плюнула смешком: матушка Наталья Николаевна, до вас какая-то салопница просится, стрюцкая-а – спасу нет! Попадья тебе матушка… какая, к лешему, салопница? Сказывает, – Пушкина Катерина Николаевна…


ГЛАВА III

«Уже полвека он Россию

Гражданским мужеством дивит;

Вотще коварство вкруг шипит –

Он наступил ему на выю».

Р ы л е е в

Он приподнял голову с подушки: в спальню просился жидкий, сукровичный рассвет. Поодаль, в креслах храпел Ивлев, широко разложив по груди рыжие песьи бакенбарды: утомился трудом ночного лечения – что ж, немудрено…

Он и не помнил толком, когда все началось: третьего, что ли, дня внутри обосновалась поганая тягучая ломота, покуда опасно безымянная. Простуда, решил он, упрямо не желая предполагать худшего: статочное ли дело? ведь третий год ни слуху ни духу, – и принялся ждать незначущей хвори вроде насморка, по временам повторяя про себя незатейливое заклятье: и впрямь простуда, другому нечему быть. Однако ж ввечеру приказал в спальню лишних свечей и прилежно, вершок за вершком, изучил левую ногу. Та жила отдельно, будто силком приставленная, – бугристая, несоразмерно тонкая, в рытвинах прежних свищей. Выше колена начищенной форменною пуговицей блестел рубец – давняя, бородинская метка…

Тогда уж и заряды вышли, и заморенные ноги подламывались, и пересохлый рот искал воздуха и находил лишь пороховую гарь, – но барабан без устали сыпал тревожный дождевой стук: Шварц с обломком шпаги в руках яростно сбивал в цепь ошметки двух баталионов, – обломок полетел под ноги, Шварц подхватил с земли широкий саперный тесак и, выворачивая наизнанку легкие, затравленно взревел солдатам: с Богом, братцы, в штыки-и! и самому себе: scheißegal krepieren!  – а с пригорка чаще барабанной дроби хлестали французские ружья. Полковник после рапортовал по начальству: раненых полагаю до четырехсот сорока трех, и в скорбном листе записали: бит пулею с повреждением костей и сухих жил. Да нигде не сказано, как валялся в беспамятстве на Семеновских высотах, как ощупью искал себя в обморочных потемках, а когда находил, – грудь тупо давили чьи-то мертвые колени, и по лицу склизко ползли кишки из чужого брюха, и он шевелил пальцами, не умея иначе утвердить себя в живых, – прочему препятствовал прелый трупный гнет. С тех пор ему сделалось отвратительно всякое стеснение, пуще всего – неизбежное, гробовое. Scheißegal krepieren? кой черт в дурном лейб-гвардейском донкишотстве?! Однако смертная порча учинилась при нем безотлучно: грызла раздробленную кость, прорывалась наружу гноем, смердела лежалым виноградом. Он, клейменный гибелью, вел с нею исступленную тяжбу всяким пособием: разведчик, шести орденов и золотого оружия кавалер, карбонарий… Его трактовали честолюбцем, – так это разве сослепу возможно; о почестях ли тут шло?..

А пуля… что пуля? – в лазарете вылущили, опасались антонова огня, да прижилась-то костоеда и лютовала нешуточно. Впрочем, измятая плоть глядела здорово и покойно, и он решил: авось, обойдется. Но вчера, в Верховном Правлении сидя, в спину впилась зябкая игольчатая дрожь, будто за ворот сыпанули пригоршню булавок. Он, не прерывая беседы, хотел кинуть ногу на ногу, – едва удалось защемить во рту долгий стон; хворь сказалась в положенном месте привычным именем. Батеньков сощурился на него поверх очков: что, Павлуша? опять?.. – сил хватило лишь на то, чтобы безнадежно кивнуть: боль сверлила стегно, застилала глаза и запирала гортань.

В экипаже стало и вовсе невмоготу: что английские рессоры противу русской дороги? ляжку язвил каждый ухаб под колесами; он кое-как дотянул до дома и наконец позволил себе повиснуть на руках у прислуги. В спальне его проворно и бережно избавляли от платья, и он, приподняв голову, увидал набухшее гнилью пятно; бледно-розовое по краям, ближе к середине оно наливалось грязною чернотой, – недуг трудился споро и жестоко. На него взвалили несколько одеял от озноба, но тот вскорости сменился ровным печным жаром; сердце толкалось часто и тяжело, словно пест в ступе. Он чувствовал, что вот-вот сухою глиной растрескается от этих толчков и, соблюдая телесную неподвижность, ради облегчения слабой рукою устраивал отдушины в ватном склепе.

За стеною означилось прибытие лекаря: суковатый фельдфебельский голос придирчиво распоряжал общим действием. Наконец взошел и сам Ивлев, покрыл каленый лоб холодной, с улицы, ладонью: здравия желаю, гражданин генерал-майор, – ну что, снова да ладом? По комнатам тянуло распаренным веником: разваривали в кашу сибирский окопник – ублажать воспаленное мясо примочками. Ртутный ноябрьский свет за окном тускнел, для того спальню вновь уставили свечами. Доктор, сволокши сертук и засучив рукава рубахи, негромко дудел носом романс и хлопотал вдумчивыми руками над повязкою; бурая, во всю стену, тень пособляла каждому движению, – а он сиротствовал, увернутый в сырое пахучее тряпье, и от тесноты в горле копилось нищее, злое желание утешения. Ивлев, умноженный тенью, бормотал сквозь клочки романса: Бог даст, скоро будете на ногах, к 14-му, к празднику, – так уж наверное. Он ухватил в кулак докторский галстух и пустил в склоненное лохматое лицо долгий хрип: праздник? срам, кошемар, с души воротит… Бирона спихнуть двадцати гвардейцев стало, а тут три тыщи штыков, – и все прахом… рифмоплет предводителем! щенок начальником штаба! и те напились с перепугу… Ивлев по-черепашьи втянул голову в растерзанный ворот. Он, не в силах унять себя, тащил доктора еще ближе: а меня – меня! норовили на сворке держать, опасен для России!.. Боль, привлеченная движением, по-собачьи рванула клыками бедро, и он изошел жалостью к своим мытарствам – немощною и оттого вдвойне едкою: я от них в монастырь сбежа-ал… Лекарь, как умел, выгладил сучки служивого голоса: полноте, Павел Иванович! уж быльем поросло. Место печного жара заступил банный, мокрый, а потом глаза заволокла дурная волглая полудрема. По временам из глубин ее всплывал размытый Ивлев, поправлял подушку под левым коленом и совал в рот приторную дрянь с острым запахом пчельника, а после все вконец помутнело, потонуло в усыплении…

Он сел в кровати, с настороженным любопытством ободрал кору засохлых бинтов с полумертвой ноги: почернелый желвак вскрылся, из него сочилась белесая пакость и сладко, тоскливо тянуло подгнившим виноградом. Теперь, стало быть, пойдет полегче. Доктор пробудился и тут же резво перемешал зевоту с бранью: кто велел трогать?! – но осекся, не чуя боле за собою ночного превосходства. Осмотрев ногу, Ивлев подтвердил: да, с фистулою полегче будет, – и отбыл с визитами.

Вокруг были огрызки минувшей каторжной ночи: огарки в обрюзглых сальных наростах, миска с остатками травяной каши, распущенная повязка в пятнах зелени. Он, согласно с обстановкою, также выговаривал ночное, недосказанное – без слов, одним раздраженным умом. Двадцать пятый год выдался страшен тюремным стеснением, да двадцать шестой оказался не краше: прежние товарищи затеяли заживо привалить его могильной плитою. Лунин, доблестный евнух, хохотал до упаду: ты, брат, наперед енциклопедию составишь, а уж после революцию начнешь! а много ли успели без енциклопедии, без плана толкового? Ума только на то и достало, чтоб с драматической миною натачивать сабли о гранитный постамент Петра… но Рылеев, легкодумный Цвибель, при всякой оказии твердил, как попугай: опасен для России и для видов Общества!

Опасен? куда опаснее оказался вечный недоросль Никотинька Муравьев с безрассудливо ребяческими прожектами. Освобождать мужиков без земли! никак по Пугачеву стосковался? Да что там! ведь азов не ведал: сам сказывал, как в деревне отдал золотой за кружку молока… А Цвибель? не умея по-немецки, сыщет в гамбургской газетке с трудом зазубренное «Verfassung»  и просит: переведите, братцы! должно, дельное пишут…

Да кабы они одни! Временное Верховное Правление составилось из людей откровенно до дела негодных. Ермолов, единственный мало-мальски сведущий, быв приглашен к участию, благоразумно отсиживался на Кавказе, отговорясь персидской угрозою. Старик Мордвинов вечно дремал, а когда просыпался, проповедал дедовские принсипы, перемежая обомшелые рацеи обильною зевотой. Сперанский, напротив, выказал отменную, не по летам, прыть: испекал законы, как баба блины, регламентуя все подряд, вплоть до плетения лаптей, – кто б еще утрудился те уставы исполнять? Великий Собор созван был определить устройство правления да порядок освобождения крестьян, – но, не в силах согласить мнения, в одночасье оборотился бесконечною склокой обо всем сразу. Самоубийственный бедлам! а только-то и требовалось, что вспомнить басню: речей не тратить по-пустому, где можно власть употребить. И он впрямую высказал и Цвибелю, и остальным: ноге моей впредь тут не бывать! и принял православное крещение, и бросился в Оптину, – в твердом намерении послушания и скорого пострига.

Он рубил на поварне капусту, солил огурцы, одну за другой выстаивал литургии, и смиренная келейная теснота мнилась ему не страшнее новоявленного зловластия. За монастырскими стенами было не в шутку тревожно: тамбовские мужики, устав дожидаться наделов, взялись за топоры, следом Малороссия решительно отложилась: геть москальску владу! да посадила гетманом кого-то из Орликов, – благо, не полыхнул Кавказ, придавленный железной пятою Ермолова. Отец Никодим на всенощных гудел во всю колокольную утробу: о богохранимей стране нашей, властех и воинстве ея... и он шептал в ответ почти равнодушно: ни пуха, ни пера! а ноге моей не бывать… L’homme propose!  Цвибель прибыл в пустынь бледен, потерян и едва не в слезах, с письмом от митрополита Даниила: в час горестных и грозных нестроений коленопреклоненно умоляю и заклинаю купно со всем народом российским – простите нам наше согрешение и послужите Господу в миру к вящей славе Отечества и вашей…

И он послужил, и всех тому выучил. Посрамленный Цвибель, искупая прежние глупости, выпросился по старой памяти в Верховный суд и табунами отправлял неблагонамеренную аристокрацию в Нерчинск да Акатуй. Лунин, надо отдать справедливость, замирял Тамбов и Киев толково, не жалея пороху, – хоть на что-то сгодился. Пустобрехи из Великого Собора разъехались по домам без жалованья за последние два месяца и прогонных: и так довольно проели втуне, – ежедень на каждого по пяти рублей серебром! солдата сими деньгами за Бородино награждали. Старички из Верховного Правления в бессрочном домашнем аресте проповедуют свои воззрения кухаркам… так-то! всем сестрам по серьгам.

Сам он, по двадцати часов на ногах, жил просторно и принуждал жить – метался в полки, на допросы, из присутствия в присутствие, едва поспевал подписывать директивы: на Кавказ – о выселении буйных горцев в Россию; Земельному Приказу – о наделении крестьян двумя десятинами пашни; Синоду – о крещении иудеев, Верховному Правлению – о водворении столицы в Нижний и наименовании оного впредь Владимиром… глава Благочиния, вечный батрак на державной ниве! Зато топором нынче дрова рубят, отнюдь не головы…

Часы, во множестве роняя грузные удары, велели встать. Он сполз с кровати, цепляясь за мебель. Плоть, траченая хворью, сидела на нем криво и неловко, как платье с чужого плеча. Он позвонил, чтоб дали одеваться: мундир ему был, что латы дальному варяжскому предку, – хранил и наделял укромным, обреченным мужеством. Подле зеркала он, натягивая кожу на скулах, собрал нежилое лицо в кулак, в нитку скрутил пухлый взыскательный рот, без нужды поправил на груди витой крендель аксельбанта – и остался доволен и наружностию, и статурою: старинной выправки отнюдь не утратил, несмотря что хром, да и хромота сообщает облику некую демонскую притягательность. Да! благородная строгость во всем безизъятно…

Ему подали костыль: иначе немалый путь до кабинета не одолеть. Первый же шаг едва не заставил его охнуть; он налег на палку и по-медвежьи поворотил вовнутрь левую ступню, – этак проще волочить себя по коридору. Он то и дело спотыкался о боль; движения его были изломанны, потусторонни, точно у связанного. Он знал, чьим тщанием стреножен, и возражал работою всего тела: глаза от усилий потонули в морщинах, рот распустился и обвис. Пытка продолжалась, покуда он не устроился за столом, – и тут же облегченно вернул лицу властный паралич, и стал беспрекословен, как вросший ноготь. Кабинет, отделанный черным мрамором, вместе с мундиром служил ему защитою, ибо не попускал ни колебаний, ни сожалений.

Дверь отворилась, – сюда входили без доклада или не входили вовсе. Явился Платов, держа перед собою и несколько на отлете маппу  с бумагами: день добрый, Павел Иванович. Он кивком указал на кресла; изгибы черного дерева обняли малорослого чиновника, и тот в них почти затерялся. Платов вообще был подспуден, норовил скрыться, – вот как только что за маппою, – а коли негде было хорониться, прятался в самом себе. Сие вполне удавалось от неприметно устроенной наружности: уши по-заячьи оттопырены, сквозь сивые волоса светит ранняя плешь, блеклые, вываренные глаза утопают во вдавленных подглазьях, – таких повытчиков в любом присутствии пруд пруди. Тем не менее, в противность физиогномике, свойства для службы имел изрядные: расторопен, к мелочам настороженно чуток и редкостно понятлив, – схватывал на лету и с полуслова, за то и был употребляем в делах особо важных. Для виду же числился секретарем в Посольском Приказе, – Вышнее Благочиние требует непроницаемой тьмы.

Он спросил – отрывисто, прилично мундиру и кабинету: хлеб? Поверх мышиного шороха бумаг лег тонкий, почти бабий, голос: от недорода вздорожал вдвое, рожь… э-э… – шестьдесят четыре копейки пуд. Он спросил: что Оболенский? Казенное зерно отпускает за прошлогоднюю цену, за то имеет от перекупщиков по гривеннику с пуда. Он поморщился: надо бы к цугундеру молодца, но не время, а замаран, – так со страху будет вернее пса! а вслух указал: Воинскому Приказу, тайно, – гарнизоны в городах привесть к полной готовности, Синоду – распространить в приходах проповеди о христианской воздержности: акриды и дикий мед, не хлебом единым… Платов делал на полях отметки карандашом. Он спросил: Лунин? Едет, с фельдъегерем на сломную голову пьет да на станциях шумит. Он вновь поморщился: очень узнаю! ну да пусть его почудит напоследок… а Телль? Во вторник… э-э… выехал из Москвы. Он велел: из виду не выпускать, докладывать во всякое время, и спросил: что еще? Платов продолжил: в Торжке чеченские переселенцы промышляли грабежами, за то биты местными мастеровыми, участвовало… э-э… до сотни человек, с обеих сторон есть убитые. Зачинщиков под суд и в каторгу, остальных – в штрафные роты, начальника внутренной стражи за худое о порядке попечение разжаловать в частные, дело предать самой широкой огласке… Он смолк, неопределенно пошевелил в воздухе пальцами: а что, Василий Васильевич, тут как будто виноградом отзывает?..


ГЛАВА IV

«Зачем сей старец заключен

В твоих стенах, жилище страха?

Здесь век ли кончить присужден,

Или ему готова плаха?..»

Б е с т у ж е в – М а р л и н с к и й

Как он темен, басманный флигель! один рыжий лоскуток свечного пламени чудом прилип к смоляному сумраку. И какая тяжкая, шершавая тишина! будто из кирпичей сложена. Лишь расшатанные половицы отзываются под ногою мерзким гробовым скрыпом. Да, принужден признать: гробовым…

На шеллинговом столе скалили зубы два людские черепа; первый был черен и трухляв, второй, напротив, отливал свежей бильярдной желтизною, и ты пошутил: sind Sie nicht nur Philosoph, sondern auch Phrenologe?  И Шеллинг изъяснил, поочередно и с усмешкою оглаживая оба ладонью: dieser Schädel gehört einem Urmenschen, und dieser – unserem Zeitgenossen; bemerkten Sie, geehrter Peter, daß der Umfang des ersten ist bedeutend größer? wenn Sie finden es seltsam, dann bemühen Sie sich Eins und Alles zu vergleichen – leider die hochstirnige Klugschwätzers hatten keine Möglichkeit zu überleben und also sich zu vermehren, sie waren noch im fabelhaften Altertum ohne Zweifeln und Lispeln vernichtet worden…

Фридрих, разумеется, откровенно кокетствовал: немцу ли на то сетовать? по крайности, Аларик и Гензерик, стократ клейменные именем варваров, не обрекали своих мудрецов в жертву Вотану. Иное дело Русь: здесь человека разумного и толкового прямиком отправляли в услужение богам, – петля на шею, и вся недолга. Православие в отношении рассудка недалеко ушло от язычества; Иосиф Волоцкий накрепко заповедал: мнение есть падение. Наследственный страх удавки взрастил на нашей почве умы смиренные и неповоротливые, коим простейший силлогизм – непостижная задача. Французу мысль нужна, чтобы блеснуть ею на людях, англичанину – чтобы привесть ее в исполнение, германцу – чтобы ее обдумать; русский притопнет ее сапогом, будто докучного таракана. Куда как прав Александр: горе уму! и первый стал тому примером: держался нелестных понятий, за то отлучен от дипломации, сиднем засел в Синондале; по слухам, ходит в засаленном чекмене с газырями, с утра надувается вином да изливает желчь на вечно брюхатую свою грузинку. Другой Александр не ужился с нынешними оголтелыми патриотами, – променял стихи на кутежи, жжет свою свечу с обоих концов, не нашед лучшего поприща. Все заживо погребены, – кто в Кахетии, кто в Москве, кто в гончаровском maison de tolerance … Оторванные люди, зачеркнутые люди! а ведь только тем и грешны, что понимали свой век и свое призвание. Такие тут не ко двору; русские суждения зависят от циркуляров и предписаний, а что сверх того – от лукавого. Мнение есть падение!

Как он темен, басманный флигель! но еще темнее провал окна: там окаменела мгла кромешная, мгла опричная, там изможденные дороги не ведут, – уводят, там курные избы давятся собственным горьким чадом, а меж разваленных плетней бродят опухлые, увечные сны, там в небесный погост намертво вколочены черные кресты колоколен, и сирые ветки бьются в ознобе под юродивый лепет ветра, и заупокойный волчий стон ныне и присно и во веки веков, – оттуда ползет вязкий, унылый ужас, тянет к горлу горбатые пальцы…

На шеллинговом столе скалились черепа, а на твоем глумливо скалится свежий нумер «Московской трибуны»: Отечество знает и чтит славных героев 14-го Декабря, отчего ж не знать ему изменников республики? вот один из них, Ч*** – бывший ахтырский гусар, бывший мартинист, бывший член «Союза благоденствия», словом, отставной человек, покорно просим любить и жаловать! в роковую минуту народного гнева, когда Петровскую площадь оглашал грозный посвист пуль, он малодушно предпочел наслаждаться европейскими красотами; воротившись в Россию, дабы лакомиться плодами Свободы, завоеванной чужими руками, обосновался на Москве приживалом в одной известной фамилии – жалкая участь! нахватав по верхам колбасной немецкой науки, он приправил оную собственными несуразными воззрениями и вовсю потешает московитян, излагая этот пошлый бред преимущественно в дамских обществах, – сей, по меткому отзыву славного нашего стихотворца, плешивый идол слабых жен, подстрекаемый иностранной интригою, упорно не верует Великому Русскому Делу и всякий раз, заслышав о прогрессе, цинически показывает собеседнику рецепт на мышьяк, – пора бы господину Ч*** сделать из этой бумажки должное употребление! медицинские светила не в шутку встревожены и находят в самозванном филозофе все признаки душевного расстройства; мы же не можем не пенять московскому градоначальнику, – прежде помешанных держали на цепи, нынче же поощряют публичною проповедью!..

Итак, Некрополь сослужил по тебе панихиду. Поутру Левашова положила пред тобою газету: простите, Pierre, но вам следует знать… и ты прочел, и ты понял: не обошлось без высокой санкции. И точно: к обеду явился благочинный пристав и сказал тебе домашний арест; мера, более превентивная, нежели карательная, говорила, что дело не решено до конца. Однако не из чего ломать голову: смертной казни десятый год как нет, – российские мараты на диво милосердны, гильотина им претит, – стало быть, тебя тихо и гуманно уморят в желтом дому.

Сама собою пришла в ум статья – Стернберга, кажется? – о каннибальских нравах: если вождь по временам не пожирает кого-нибудь из племени, племя пожирает вождя. Что ж! мы государство просвещенное; наружность нашего людоедства пристойна и благообразна, но прадедовские обычаи пребывают в похвальной неизменности: племя способно чтить лишь грозного вождя. Оттого милее прочих падежей нам винительный. Здесь всяк от рождения виноват, – дождись лишь, покуда на тебя укажут: милости просим на державный стол, сударь! ваш черед быть ростбифом.

Может, и впрямь пора? Намедни в Английском клобе Шеншин только в ладоши плеснул: батюшка Петр Яковлевич, ты ли? не взыщи, не сразу признал, – каково состарелся-то… Подлинно так! сорок лет, а на вид все шестьдесят: облысел, иссох, сморщился и впополам согнулся, глядишь мертвецом, если чем и жив, так одною вечно несытою мыслию. В ребячестве, помнится, пугал младших, поднося свечу к подбородку: в темном зеркале отражались освещенный лоб и скулы да черные ямины на месте глаз и рта, – и самому становилось жутко видеть на своем лице маску смерти. Нынче и свеча не надобна: вкруг глаз скопился мрак, и рот провалился, и обветшалая кожа не скрывает костного устройства… бедный Иорик! А сверх того ошельмован, оплеван, – и впрямь определен в гаеры. Он в Риме был бы Брут, а здесь – безумный шут… Что и говорить, конец достойный! Однако ж бессмертие духа во все времена покупалось гибелью, – когда гражданскою, а когда и телесною; наивно полагать, что тебе выйдет поблажка. Пора.

Пора! да рецепт на мышьяк, припасенный на крайний случай жестокой желудочной колики, изъят и опечатан вместе с прочими бумагами. Пожалуй, что и к лучшему, – не будет у писачек повода для последнего обвинения в малодушии. У всякого своя чаша цикуты, надобно пить ее до дна, не пренебрегая отравою, – с тою же отстраненной твердостию, с какою шел в штыки при Бородине, по слову апостола: терпеливо пройдем предлежащее нам поприще… достанет ли сил? Впрочем, геморрой с надсаженным желудком да нервическою лихорадкой – союзники знатные, не позволят мытарствам затянуться. А там… желал бы к Шеллингу на стол: то-то любопытно, как оценит Фридрих твой Umfang . Впрочем, пустое: истлевать тебе назначено в безымянной могиле, а запискам твоим – в полицейских нетях. Что остается? лишь хлопнуть себя по лбу да повторить следом за Шенье: pourtant j’avais quelque chose là  – не великое, право, утешение, но все же…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю