355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кузьменков » Группа продленного дня » Текст книги (страница 14)
Группа продленного дня
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:53

Текст книги "Группа продленного дня"


Автор книги: Александр Кузьменков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

ГЛАВА V

«Таланту что и где награда

Среди злодеев и глупцов?»

К ю х е л ь б е к е р

Смирив долгое и неуемное тело, он надломил поясницу, взвалил грудь на стол, подпер себя локтями и вдумчиво закоченел, подметая бумаги остроконечною пегою бородой: чтение на подслепые глаза давалось с натугою, и очки мало помогали. Кликнуть разве секретаря? да пришлось бы всякий раз переспрашивать, приставя ладонь к уху; и потом, дела цензурные, числом три, требовали единоличного участия.

По чести говоря, первое дело лишь значилось таковым, ибо то был новый нумер «Мнемозины»; любезное дитя, возросшее под недреманным родительским оком, не требовало особого догляда. Он нежил рукописи сухими древесными пальцами, припоминая дружную, до колотья в боку, потеху над первыми книжками альманаха: тяжкая и скучная пивная хмель! громоздкое немецкое рукоделье! – quelle bêtise!  Читатель отродясь не умел обойтиться с хорошею литературой, как ребенок – с хорошею игрушкой. Vous comprendrez après enfants , сперва извольте-ка отстать от рожка с прокислой чильд-гарольдовою тюрькой да войти в совершенные лета! и ведь сбылось, вошли-таки: прямой талант и усердие заведомо победительны. Насмешники поприкусили языки и проглотили ядовитую слюну: прежний Глист, Урод, Гезель с клопштокскими виршами забыт единожды и навеки, а «Мнемозина» который год нарасхват.

Нынешняя книжка из политических резонов отдана была соратникам по громокипящему Декабрю, – в канун выборов должно исподволь напомянуть, кого вотировать: в поэтов верует народ. К сроку поспевали не все, и он присовокупил к общей кипе малую стопку запоздалых. Стало быть: Дмитриев-Мамонов с мемуаром об «Ордене русских рыцарей» – опус известный, всякий раз публикуемый с незначущими дополнениями, что и читать не стоит, впору глаза поберечь. Раич с «Бородином»… Раич? на кой тут этот parvenu?  что терся подле Муравьева да Колошина, так это еще не причина становиться на одну с нами доску. Стихи, однако ж, недурны, несмотря что попович: Россия стала, как колосс, между двумя частями света… отложить, после пригодится. Бобрищев-Пушкин-второй с баснею, а ну-ка: однажды шахматы, болтая вздор, друг перед дружкой величались… хозяин добрый дал урок: он кинул всех в один мешок… да об чем же это, ей-Богу? намек темен, но отменно язвителен… Наитием какого лешего бредишь ты, Paul, самого Пестеля соревнователь? взять меры к разъяснению – что за басня без морали? Cher et exellent ami  Одоевский со «Славянскими девами»: старшая дочь в семействе Славяна всех превзошла величием стана… Одушевление метнуло его от стола к окну, а оттуда – вновь к столу: нет, каково? вот поэзия! вот величие народности! подлинно российский бард, Боян вещий! Почти прилепив лист к лицу, он перечел вслух: в голос единый что не сольете всех голосов славянских племен? Нашим голосам, Саша, не звучать-таки розно, – он с проникновенной важностию положил поверх рукописей отрывок своего «Давида».

Другое цензурное дело было гусарского корнета Лермантова, – тому вменялись в вину рифмованные непотребства. Он прочел первое: они накинутся толпою, манду до жопы раздерут… une bagatelle et rien de plus , станет с него гауптвахты. И поделом! хошь на родную вались, да на улице не хвались. К делу приложен был аттештат: Михайла Юрьев Лермантов, из бывших пензенских Чембарского уезда дворян, полного 21 года; 1832 года ноября зачислен в Школу кавалерийских юнкеров; будучи зашиблен лошадью, временно уволен от ученья; 1833 июня, выдержав публичный экзамен, произведен в корнеты… Он прочел второе: и восхищенный хуй, как страстный сибарит, над пухлой жопою надулся и дрожит… юнкерская содомия в нужнике – это, воля ваша, уже не bagatelle, не безделица. Стихи растлевали, мало того! недвусмысленно изъясняли полное растление военной среды, и без того славной неистребимым бамбошерством. А слог отборный, и ямбы легки и точны: видно, что читаны и «Тень Баркова», и «Сашка». Так двадцати годов отроду следует разуметь, что печатано это было в пору борьбы с куаферами Карамзиным да Жуковским, а нынче, корнет, другие времена, дру-ги-е! или кобыла башку тебе зашибла, что не понимаешь? Пушкина читал-таки, да не того: стихотворения, коих цель горячить воображение любострастными описаниями, унижают поэзию, – вот что надобно затвердить! а не похождения расстриги Ебакова.

Он откинул крышку чернильницы, ненадолго задумался, рассеянно поводя концом пера по губам, вообразил: синее пламя жженки, кудрявый красавец в доломане нараспашку декламирует под общий хохот, – и тут же, скоро и нервически, с треском, с брызгами начеркал отношение Лунину: искренно и весьма надеюсь, что писано это не от сердца, а от нечего делать, – тем вернее наказание послужит раскаянию; следственно, отнюдь не вреден будет перевод нижним чином на Кавказ с правом дальнейшей выслуги; таким образом рано или поздно мы возвратим Отечеству бодрого и деятельного Гражданина, а словесности нашей – задатки, могущие развиться до степени Таланта. Он писал, избегая любимых французских довесков, – с известных пор этот petit jargon  сделался его личным достоянием: надлежит со всею строгостию решить дело генерала Нейдгарда, ибо человеку, допустившему подобное падение нравов юнкерства, не подобает начальствовать учреждением в первую голову воспитательным и лишь потом военным. Вышло сурово, но справедливо и с необходимым оттенком человеколюбия. Вот и все, et passons , – он захлестнул бумагу петлистой, с парафом, подписью.

Развернув третью маппу, он приблизил верхний лист к глазам, и тут его опять сорвало с места и метнуло к окну! к столу! к дверям, а от них вновь к столу. Он широко размахнул руками; порыв его сообщился обстановке, – мебель со скрыпом заплясала, бумаги перепуганно порхнули на воздух, чернильница плеснулась, и медный шандал, блеснув завитками, покатился по полу, – и он упал в кресла, уставя вострую бороду в потолок, и пробормотал: c’est trop, nique sa mére!  и продолжил родным, затейливым, в гроб и в душу, и заключил: mon Dieu, il est fou . Тонкие голубоватые губы коверкала судорога. Дело было Пушкина, да не Бобрищева и не Мусина, – Пушкина, Француза, Сверчка!

Отерев со лба испарину, он потянул маппу к себе. Пушкинский почерк давался ему почти без труда, поскольку тут было известное сродство, – тот писал, как этот говорил; там и сям был один и тот же вздыбленный сумбур, косо летящая нескладица: не дорого ценю я, – здесь вымарано, рядом небрежно начерчена свеча, – права, от коих не одна кружится голова… иная, лучшая потребна мне свобода: зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно?.. и женский профиль в прическе a la Ninon, не иначе, Гончарова…

На давешней холостой попойке у Плетнева Пушкин, молча и бледнея лицом, стакан за стаканом лил в себя цимлянское, а после ухватил его за рукав и затеял вдруг исповедаться: знаешь, брат, у Natalie ножка ма-аленькая, и пальчики, как бусины, – один к одному! и он отвечал: полно, Саша, ведь ты женат! Пушкин осклабился: вот нанял я повара, – что ж, не обедать мне в ресторации? Он спросил: так говорят, холодна? и Пушкин мокро и страстно зашептал, дыша перегорелым вином: скучно у бабы просить, коли наверное знаешь, что даст! а эта и даст, как откажет, – тут, брат Виля, волей-неволей кровь кипит… Он брезгливо отстранился: послушай совета, отстань от нее, твой медовый месяц затянулся непозволительно, сам себя губишь, другой год ничего не писал, и Пушкин вяло махнул рукою в кольцах: отчего ж? пишу… Вот и написал.

От Александра ждали многого, да надежды оправдались лишь отчасти: Онегин, отвергнутый Татьяною, пожаловал-таки на Петровскую, но более из хандры, нежели из убеждения. Далее, с провозглашением народности, Пушкин принялся за сказки, кои наместо кимвала отчетливо звучали балалайкою: поп, толоконный лоб… тьфу! после вступил в литературные молчальники, – вербованная прислуга доносила: все боле в старых письмах роется, – и вот наконец разрешился от долгого поста, и чем?! Зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно? Que diable allait-il faire dans cette galère?  ведь не мальчишка-корнет! Добро бы не знал, как разлетались в списках «Вольность» с «Деревнею»! добро бы не помнил, что каждая эпиграмма значила не менее, чем пуля Каховского! Надобно ж принять в соображение, как это отзовется в публике: для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…

Первый позыв был романический, в шиллеровом жанре: пожечь черновик в печи да кинуться к Пушкину с мольбою уничтожить перебеленную рукопись. Он осадил себя по старинному правилу истреблять начальное влечение как самое благородное: c’est un mélodrame trop ridicule! du calme . Совесть – та же смолянка: привередлива да переборчива до первого драгуна. Что проку геройствовать? дело завели в Вышнем Благочинии, так рано или поздно о том вспомнят, уж будьте благонадежны. Ах, Француз, мать твою еть в кочерыжку! коли о себе не думаешь, подумал бы обо мне, – как прикажешь с тобою поступить? Следом грянули подозрения на Пестеля: тот был мастер на езуитские игры, – сперва подсунуть фальшивую цедулку, а после произвесть далеко идущие заключения. Он обеими руками вцепился в волоса: bordel de merde , голова кругом!

Du calme. Итак, разочтем… но расчесть не пришлось, – секретарь пробубнил в приоткрытую дверь невнятное. Что-о? Гражданка Пушкина Катерина Николаевна. Он, оторопев от совпадения, неуклюже выпал из-за стола и потерянно охнул: разве ж назначено? прибери тут… Запахнув на желтой безволосой груди архалук, он оборотил маппу вниз лицом и предсмертно всхлипнул: проси.

Catherine Pouchkine, nèe de Ouchakoff  предстала ему в виде смутных осенних пятен. Он угадывал: вот это, ржавое, – склоненная голова в тяжких темно-рыжих буклях, а вот это, палевое, – платье, который год одно и то ж; эка обломалась за Александром прежняя насмешница! и не узнать... Он указал на кресла: прошу вас, и невольно добавил на старый манер: сударыня. Она села, не поднимая головы, голос ее зашелестел листопадом: я не решилась бы обеспокоить вас, Вильгельм Карлович, кабы не крайняя нужда, – Саша пропал. На губы вновь пала судорога, и он, давясь словами, пропихнул наружу в три приема: то – есть – как? Пушкина пожала плечами: да вот так, уж четвертый день дома нет, и понурилась еще ниже: я думала, вы… Он понял, об чем Catherine думала, – на вершок лишь ошиблась! – и резво замотал длинною конской головою: полноте, да что вы, право! и сказал самое невинное из возможного: а вдруг засел-таки понтировать по старой памяти? Пушкина вновь повела унылыми плечами: игроцкие заведения запрещены, а на квартирах разве отыщешь? Он продолжил, уже с опаскою: простите ради Бога, а не у известной ли особы? Она вскинула голову, от нее повеяло ожесточенным унижением, – тем самым, что паче всякой гордости: я там была и уверилась в противном. Полиция знает? Да, провезли меня по участкам, по мертвецким, – все без толку… Отчаянный ветер перемешал и разметал палую листву ее речей: Вильгельм Карлович, на вас вся надежда… мне больше некуда… Иван в Казани губернатором… Посадником, мысленно поправил он и продолжил вслух: все, что сумею, Катерина Николаевна! все, что сумею.

Оставшись наедине, он засмотрелся на обойный штоф, следуя взглядом и пальцами за капризно сплетенным узором. В голове вертелся такой же намертво перепутанный, сатанинский brouhaha . Нет, пропажа – явно не нашего департамента статья; в противном случае начальник Печатной Управы при Исполнительном Благочинии прямо или косвенно был бы известен об аресте. И что за арест тайком, без обыска? и коли арест, на что тут цензурное дело, – разве задним числом?.. Но додумать опять не случилось, – в кабинет взошла Дуня.

Прежде она виделась ему летучей яблоневой веткою, теперь же расплывалась, будто лужа густой чухонской сметаны, но цвета остались те же, юные; это, розоватое, – утреннее négligé , а это, льняное, – неприбранные белокурые волоса, и вздох ее был девически легок: простите, я все слышала… Вот тоже несчастие, – кабинет, смежный со спальнею! давно бы перенесть подале, да лень брести через весь дом в пору бессонницы. Экой незадачный день! Перекрученная сумятица внутри свернулась тугою пружиной и захолодела: положим, слышала, так что ж? Вы поможете ей? За родню хлопочешь? сама, что ль, надоумила ко мне? Дуня отступила на шаг, по-детски уставя ладоши впереди: уверяю вас, нет… помогите ей, Guillaume! Он резко подался к жене: по-русски меня называть, слышишь?! по-русски! Та прошептала, потупясь и виновато: как же по-русски-то? Он, раздув ноздри, шумно потянул пряный дух ее подмышек и выдавил сквозь зубы хриплое, ночное, разбойное: узнаешь ужо… Пружина выстрелила, – его швырнуло к Дуне. Та вмиг оказалась притиснута к стене; сухие пальцы по-хозяйски защемили налитую грудь: до жопы раздеру! до жопы… Она слабо ахнула, чуя, что вот-вот будет опрокинута, смята, поругана, – и ответит! ответит истомными всплесками разверстых бедер и рваными, задохшимися стонами навзрыд, – сладкий ее позор, срамная и желанная каторга…

Дверь приоткрылась, и в узкую щель протиснулся пожарный крик секретаря: гражданин Булгарин Фаддей Венедиктович! Он недовольно дернул головой и ослабил хватку: что орешь, дурак? проси! Дуня, одергивая подол, поспешно прошуршала спасаться в спальню.

Он приветствовал Булгарина с облегчением, почти дружественно: тот был сволочь, мелкий бес, а потому проще пареной репы прост и понятен, – и, слава Богу, не таил в себе никакой мороки, un bon diable . Фаддей, – красный, взмокший, рыхлый, – отзывал дебелой парною свининой, но речь его поспешала вприпрыжку: все в трудах, Вильгельм Карлович? вон и с лица желт… а не угодно ли ко мне? развеяться да жеребчика нового глянуть, – орловец, двухлетка, глаз не оторвать! и Ленхен будет рада… Он прервал: что статья, готова? Фаддей боровом заворочался внутри тесного фрака, потянул из кармана перечерканную корректуру: а как же? вот, изволь – отрадно видеть, что Славянин свергнул постылое ярмо подлой переимчивости, и ныне Лира Русская, отстав от направления германического и галльского, говорит звучным и природным наречием своим; живой тому пример новая «Мнемозина»… Он вновь прервал: довольно, Фаддей, спасибо. Значит, в будущем нумере тиснем? В будущем, а еще что печатаешь? Булгарин вновь наладил разбитною трактирной скороговоркой: в Твери уродилось рогатое порося, модные фасоны от мадам Цыхлер, девица Асенкова блистает в новом водевиле, блаженная Федосьюшка Костромская пророчествует… О чем бишь блаженная пророчествует? О благоденствии, Вильгельм Карлович, о благоденствии! никак иначе. Он криво, одним углом рта, усмехнулся и на шаг подвинулся ко главному: и об Гончаровой печатаешь? А то ж! благотворительный аукцион нарядов комильфотной причудницы. Рот его перекосился окончательно: то-то купчихи завизжат! Булгарин вздохнул: зря злобствуешь, Вильгельм Карлович! я тебе так скажу, – пусть лучше ей кости моют, чем нам с тобой. Ты вот что, Фаддей Венедиктович, – он помолчал, сцепив лихорадочные пальцы перед грудью, кое-как нащупал подобие уверенности, – дай в происшествиях, где-нибудь в уголку, петитом в три строки: без вести пропал знаменитый сочинитель Пушкин, внутренною стражей взяты меры к скорейшему разысканию… Фаддей раздул щеки, – вот-вот крякнет по-ямщицки, – но удержался; удержался и от расспросов, лишь озадаченно засопел на гостинодворский манер: исполним. Все, Фаддей, ступай с Богом! хотя… Булгарин остановился, всею статурой изображая почтительное выжидание. Он заговорил медленно, все еще сомневаясь в своей правоте: а заготовь, пожалуй, об Александре статью, – пал от злодейской руки певец святыя Вольности! предательский удар в спину Русского Дела! невинная кровь вопиет к отмщению… да отложи покуда, в набор не носи, – и невзначай обронил из Лафонтена: mais attendons la fin . Je le crois aussi , в тон отвечал Булгарин и опять прибавил по-гостинодворски: исполним в лучшем виде. Разговор был закончен, но Фаддей медлил, тяжело топтался на пороге: а помнишь ли, как вы на пару с Робеспьером-то Федоровичем сулили мне на моей же «Пчелке» голову отсечь? а дело-то вон как обернулось! Он отмахнулся: кто старое помянет, – сам, чай, знаешь…


ГЛАВА VI

«Сосватал я себе неволю,

Мой жребий – слезы и тоска!

Но я молчу, – такую долю

Взяла сама моя рука».

Г л и н к а

На заломе улицы подле английского посольства грузно колыхалось слипшееся мясное многолюдство. Над толпою топорщились спесивые хоругви. Опухлый малый в сизой чиновничьей шинели, по-обезьяньи повиснув на фонарном столбе, надсадно лаял нечто в жанре незабвенных ростопчинских афишек: нехристи друг дружку поедом едят, а мы единого креста, единой веры… на вилы подымем, дрекольем погоним… Бонапартий на что бойчее был, и того гнали ажно до Парижа… Над толпою вспорхнул еще один голос: братцы! а ну дегтем их, блядей! На ворота под общий гогот жирно легли бурые пятна. Он махинально отметил про себя: беззазорное на порядок посягновение – статья 213-я Уголовного Уложения. Повытчик на столбе широко размахнул картузом, – из драной подмышки полезли изжелта-серые ваточные клочья, – и сипло завел: да воскреснет Бог… Толпа враздробь отозвалась: да погибнут беси от лица любящих Бо-ога… В небе черными флагами полоскались вороны, сорванные с крыш молодецким разрозненным осьмигласием. Невдалеке бутошник, подпертый оперным бердышом, боролся с зевотою, заряжая в ноздри изрядную понюшку табаку. Посконное кликушество насмерть огадило еще в Москве, и он двинулся прочь, не чувствуя даже обыкновенной насмешливой брезгливости.

Поутру он, не особо разбирая, нанял скверный, в коростах облезлой вохры, нумер, но уснуть толком не вышло: кровать, едва закроешь глаза, принималась качаться и считать ухабы, будто почтовая карета. Остаться в четырех стенах да пялиться на тараканьи посиделки по углам было и вовсе невмоготу, прежде досыта нагляделся, – и он сошел со двора и бездумно вверился кучной суете столицы. Владимир не сделал на него впечатления; права матушка Екатерина: строением мерзок, все на боку. Иного, впрочем, и не ждал: в последние две недели жизнь отложилась от него и обреталась где-то поодаль; ощутительна стала лишь склизкая, сосущая тягота, – она до нитки обобрала мысли, запретив все, кроме собственного гнета. Назойливая внутренная тягость происходила от тягла, от долга, избыть который можно лишь вместе с самим собою, – но только тот и долг, что принят доброй волею…

Улица вывела его к Волге. Река, серая и бугристая, замертво лежала у ног, продолжая булыжную мостовую, и серое небо было неразлично от воды и камня, и люди на набережной, доступные всякому постороннему притязанию, терялись в сырых морщинах обвислого, старческого дня, оставляя зрению лишь понурое недоумение лиц и скудость истощенных движений. Он, ломая спички, запалил пахитос, да тут же и бросил: табак, напитанный влагою, отзывал затхлым. Воздуху хотелось другого, – московского, тугого и морозного; но осень здешняя медлила иззябнуть, плескала повсюду густую грязь, размазывала очерки, и город виделся гадательно, как сквозь тяжелую несвежую дремоту. Окаменелая волжская вода теснила назад – к поникшим заборам, к разинутым глоткам подворотен, и он отступил в извилистый кишечный переулок.

Булыжник под ногами закончился, каблуки ударили по затоптанным доскам деревянного тротуара. Он подумал: так и в театре будет, на гулком паркете, и подумал: негоже! шаг нужен опасный, лакейский, и невесть в который раз вообразил, как со скрыпом распахнется резная дверь ложи, как из россыпи орденов глянут на него оробелые лица, – те, что прежде глядели со стен иконами! – и на краткий, добела раскаленный миг окажут убогую суть наместо привычной державной гримасы – ему! ему одному... Одному, повторил он вслух, не нашед в этом слове опоры. Да что слова? собственного естества, и того не найти. Ограбленный ум жалобно томился никчемной предсмертной отсрочкою, и он не знал, как с этим сладить, даром что в малые еще лета испытывал себя ради грядущего подвига: переходил речки по первому льду, лазил из окна в окно по мокрому двухвершковому карнизу, живьем глотал мух, – но вощеный паркет выходил страшнее неверного льда, гаже судорожной мухи на языке. Посулить и нашим, и вашим собачий кляп, выправить подорожную до Кургана, не то до Тобольска, глухо сгинуть в канцелярских нетях…

Он поворотил в трактир – не из голода, а в поисках убежища, спросил водки да ухи и в ожидании обеда принялся за вчерашний нумер «Ведомостей». Печатали проповедь митрополита «О добротолюбии власть предержащих»; объявляли текущий кредитному билету курс – шестнадцать с четвертью копеек серебром; извещали о премьере – «Счастливый рогоносец, или Что за честь, коли нечего есть», цена билетам обыкновенная. В Кургане газет не будет, а будет грошовый ломбер с ветхим столоначальником: манилья, баста… Половой поставил перед ним графинчик: уху извольте-с обождать. Он загодя поморщился, не ценя вкуса водки, но тут же выплеснул в рот рюмку, ценя конечную, почти детскую легкость чувства. Уж водка-то в Кургане будет. Непременно будет. Будет и шинель, до сального лоску заношенная, – навроде той, что давеча у посольства. Задавленный рассудок незапно встрепенулся, – запоздало представилась восторженная газетная гистерика: ура чудо-богатырям! зри, надутая Британия… Эх, любезные компатриоты, мать вашу еть через коромысло! британцы нам не враги, а самые учители: там паровая тяга, там Оуэн коммуны заводит, – а вам лапти при лучине ковырять пуще патоки…

Половой принес помятую медную солонку и приборы. Что уха, братец? – сей минут, великодушно обождите-с. Он вновь наполнил рюмку. В Москве, должно, классами манкировали и тоже пьют, и вместе с вакштафом клубится нескончаемый задорный спор: Gottmenschliche Einheit? Mauler  твой Гегель, благочинных не видал!.. ваше здоровье, граждане младороссы.

К ним в артель он угодил полгода назад, – правоведам выдумали читать богословие, и Терновский, то и дело кусая заусенцы, пономарем бубнил с кафедры: лучшая юстиция есть добрая нравственность, коей основанием служит православие, и он не удержался сошкольничать: гражданин декан! а коли я на римском праве «Отче наш» скажу, мне экзамен зачтут? а после суток в карцере к нему подошел Гуров, малорослый, угреватый и отпетого поведения: сдается, ты нашей складки, критической – вечером загляни, потолкуем… И он заглянул, и мало погодя читал в подпитии своих «Былых кумиров»: вы меч сулили из цепей сковать, но вышла цепь, прочнее прежней втрое, – бесчинное властям поношение, статья 319-я! – и будто воротился домой из натруженно бесплодного странствия. Жизнь, как шкатулка фокусника, нежданно приоткрыла ему потайной ящичек: Гуров оказался Зандом, Богданов – Хлопушею, математик Гордиенко – Гракхом, а словесник Бородин – Вадимом, для скрытности и в память партизанов свободы; и сам он принял новое имя, звонкое, как тетива швейцарского фрейшица. Кто он был? ни яман, ни якши, синий студентский сертук в ряду многих: второкурсный на осьмнадцатом году возраста, в смутных муках своего неявного призвания и не в силах сообразить себя с общим пошлым понятием, журнальный отверженец с несчастною страстию авторства, – а стал мятежный младоросс, Телль! и положил быть достойну этого имени, и зажил в лад остальным, на смелую ногу, –

и был адъюнкт Сандунов, освистанный за акафисты Благочинию, – трое суток в карцере, на хлебе и воде, и следом мироточивый, приторно изумленный Терновский: неужто и вы по Владимирке норовите? –

и была ночная Сретенка, сплошь оклеенная рукописными прокламациями, – два дни напролет скребли перьями, не разгибая спины, выводили печатные буквы: граждане России! доколе нам?.. – злокозненная крамола, статья 280-я! – а заутра на улице угрюмо толклись благочинные да дворники отчаянно бранились по-матерну, сдирая со стен воззвания, – то-то было потехи! –

и был складчиною купленный тульский пистолет, один на девятерых, – беззаконное оружием владение, статья 222-я! – старинный, кремневый еще, зато отменно безотказный, – и в пригородной золотушной рощице рука дружески сживалась с рукоятью, а глаз со стволом, и порожние полштофы один за другим разлетались колючими брызгами, – и подвижное лицо Вадима мертвело в оскаленной ухмылке: Бог даст, ужо не по стклянкам пальнем! –

и были разговоры заполночь, с ерофою, с портером, – пьянее ерофы, пьянее портеру: а сволочь благочинную под красную шапку без выслуги! – и Наденька раз от разу все боле на него капризничала: от рук отбились, глаз не кажете, – и Занд, прочитывая предписания Коренного Комитета, важно мрачнел: будут дела! а Брут… ох и голова-а! с ним далеко пойдем!.. глядите, что пишет…

Две недели назад Занд насупился более обычного и, ковыряя несозрелый прыщ на щеке, пошепту объявил: мы у коренных в случае! велено нам из своих рук покончить колпака, – и прежнее в единый миг оборотилось срамной, навроде рукоблудия, забавою. Статья 277-я, – злонамеренное противу власти покушение, а равно и дерзостное к оному приуготовление, – сулила торговую казнь и, по наложении клейм, каторжные работы бессрочно; об ином исходе и думать-то было смешно. Его проникло липкое обреченное ожидание, сродни школьному ожиданию розги. Опасному делу присужден был жребий, и время вдруг спотыкнулось и заковыляло. Занд с нестерпимой расстановкою сгибал бумагу впополам, после вчетверо и еще раз, будто петуха складывал. В животе медленно скрутился болезненный узел. Занд принялся маетно расчленять лист по сгибам, чтобы поставить на клочке крест, – и не на клочке вовсе, а на одном из них. Кнут и клеймо показались благом, – лишь бы сей же час, лишь бы не изнурять себя более терпеливою скорбью внутри, и он поднялся на зыбких бескостных ногах, и с натугою поволок сквозь пересохлое горло скомканный голос: я готов!..

Незванная память, вот кто хуже татарина – выпить, чтоб вернее отделаться! да забвенная рюмка бездействовала: не вышло, как не вышло тогда с Наденькою. От Занда он прямиком кинулся к ней, люто желая пожить впрок, – точь-в-точь как в ребячестве принуждался съесть последний блин Прощеного Воскресенья. Наденька встретила его сладко надушенная и скоромно округленная, – он, в безысходном телесном неумении, норовил присвоить ее руками, но повсюду были непреклонные локти и ладони: оставьте, маменьку закричу! от тычка он оказался на полу, и Наденька, оправляя помятое платье, пробормотала: подите вон, мне от вас страшно! и он ощерился через плечо со злобою неутоленного голода жизни: остаюсь покорный ко услугам! Он с грохотом кинулся вниз по лестнице, но запнулся, окованный поздней догадкою: до кнута-то, пожалуй, и не дотяну, – в газетах объявят, что от душевных угрызений помер нервной горячкою, и только-то.

Ветреный студентский обиход сделался ему несносен, как пляска на поминках, и он того же дня съехал от товарищей в нумера: волдыри на линялых обоях и тощая подушка в раздавленных клопах, и мохнатая плесень по углам, и над конторкою, будто в насмешку, – «пробывши три часа числитца за сутки». Это и был подлинный счет хромым минутам, и мерилом их стал вечный скрып и притворные, с самоварным присвистом, бабьи стоны за стеною: непотребное любодеяние, сиречь блуд, – статья 241-я. Он зарылся в постелю, чтоб извести избыток скрыпучего времени сном, но сна хватило лишь до утра. Он затеял духовную, но перо застряло на первой же строке: сам я повинен смерти; имя мое будет в притчу и в поношение… Он послал за водкою, но опьянение вышло безотрадное, тяжкое и темное, как вымокший войлок. После рыхлой одури беспамятства он, не зная себе употребления, днями пролеживал на постеле, не сводил порожних глаз с долгой ветвистой трещины на потолке, – и чувствовал, что внутри легла точно такая же, и душа без остатка изошла сквозь нее прочь, чтобы дать место студенистой тяготе. Отлученный от самого себя, он сделался беззаступен для тошной, потливой мудрости страха и ее наущением узнал, каков есть: слякотно обмякший, с подлою дрожью в пальцах и прелыми подмышками, – хорош удался фрейшиц. Он хотел, чтобы скрыпучее время прекратилось, и пуще того хотел прекратиться сам, – но соседская кровать бесконечно повторяла натверженный урок, и он, закусив угол подушки, плакал без слез, одним прерывистым и горемычным хрипом.

Экая дрянь! от нее-то и бежал во Владимир, едва в руках оказались прогонные, и теперь готов был дальше. Он вновь наклонил графинчик над рюмкою, подумав: а то же и в Кургане будет, – три часа длиною в сутки и подушка в клопах, и потолок в трещинах, и взамен страха гнойное, во весь остаток пыльных дней, сожаление: судьба сдавала все козыри, а выбрал сдуру манилью. Отъявленну от людей быть легко, заплатив тою же монетой, – благо, всегда наготове; иное дело, как сам себе станешь мерзок: тут тебе и бессрочная каторга, тихий запечный Акатуй. Ему померещился было каламбур насчет надгробного кургана – куда там, не по чину! всего-на-все неприметный холмик, – как и подобает письмоводителю…

Он выглянул в окно: там были все те же стертые, незапамятные лица, траченые неприметным бедствием повседневности. Там в покорном бессмыслии высчитывали курс ассигнациям: Господи, опять на полушку убыло! там занимали любопытство пряничным счастием водевильного рогоносца, там Евангелию веровали менее, чем толстожопому попу, тайному фискалу, – по властной прихоти взяли непреложным правилом оскудение и рады были тем, что купили на рубль пятаков. И вот для них?.. кой черт! и вовсе не для них, единственно для себя, – чтоб не истлеть заживо в подьячих. В людях, гонимых тоскливым нетерпением тщеты, нищало достоинство жизни, – и противуставить этому можно было лишь достоинство смерти: несть бо пророка в своем отечестве, кроме мертвого.

Водка оборотила мысли к вощеному паркету, к дубовым дверям. Гегель, знамо, по всем пунктам Mauler, кроме одного: die Wahrheit einer Absicht ist die Tat . Не грех и за потный московский срам поквитаться, – заряд, само собою, один, да пусть знают, блядины дети, что из того же теста деланы…

Он приподнял графинчик над столом: пуст! кляпа тут высидишь, – что за честь, коли нечего есть? любезный, изволь получить. Половой искренно изумился: а как же уха-с?.. Сам хлебай, гляди не подавись!

Дверь за спиною хлопнула. Тягота по-прежнему была при нем, но переменила свойства: отвердела и обитала где-то сбоку, будто пистолет в кармане. Он прибавил шагу, отрясая душевную ветошь. Внутри что-то смутно занялось, он на ходу угадывал: ищу себе в Завете Новом… пророчество судьбы суровой… Кривые переулки и голые тополи разлетались прочь на обе стороны. Горестный и гордый псалом поражения звучал все громче: зерно, когда в земле умрет, переродится в добрый плод, и днесь у гробового края я смерть свою благословляю…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю