Текст книги "Бессонница"
Автор книги: Александр Крон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
Если бы меня спросили, какая черта характера моей бывшей жены была для меня самой непереносимой, я, прекрасно понимая всю шаткость моей позиции, назвал бы крайнюю необъективность. Пока эта необъективность выражалась в необоснованном преувеличении моих достоинств, я относился к ней терпимо и даже с юмором. Когда мы начали ссориться, терпимости у меня заметно поубавилось, а юмор пропал совсем. Я тоже бываю необъективен, и все-таки между мной и моей бывшей женой существует некоторое различие. Многолетняя исследовательская работа выработала у меня глубокое уважение к истине независимо от того, удобна она мне или нет. Чистота эксперимента и строгая логичность выводов всегда были для меня conditio sine qua non*, и я сурово осуждал себя всякий раз, когда посторонние соображения (чаще всего робость) мешали мне посмотреть правде в глаза. Лида всякую объективность откровенно презирала. Не будучи лгуньей, она удивительно умела в зависимости от своих симпатий и антипатий извращать любые факты, а изловленная с поличным, грубила или смеялась: "Да, я пристрастна! Ну что же, я живой человек. Ты коммунист и патриот – разве партийность и патриотизм не то же пристрастие?" Уличенная в противоречии, огрызалась: "Противоречия – основа диалектики". Термины марксистской философии в устах людей, подобных моей бывшей жене, приобретают опасную разрушительную силу. Если же, не мудрствуя лукаво, перечислить основные противоречия, из коих соткана натура моей бывшей жены, то вот они: когда ей плохо, она требует сочувствия, причем сочувствие она трактует буквально, как со-чувствие, плохо должно быть всем; радуясь, она не понимает, что кому-то может быть грустно; любит поддразнивать, сама же обидчива; беззащитна перед самой грубой лестью, но не прощает другим нескромности, часто меняет свои оценки, но всегда готова подметить непоследовательность в чужих суждениях, самоуверенность заменяет ей храбрость, в толпе она всегда идет грудью вперед в расчете, что перед ней расступятся, получивши отпор, сердится и требует защиты. Привычка верить только себе, вернее, своему чувственному опыту, делает ее недоверчивой. Она наблюдательна, как индеец, идущий по следу, приметы она с легкостью превращает в улики, объяснениям не верит, сама же приходит в ярость даже от осторожно выраженного недоверия. Умна она или глупа? Этого я до сих пор не знаю. Должен признаться, она имела на меня влияние несомненно большее, чем я на нее. Даже подчиняясь, она оставалась верна себе. Цепи – всегда цепи независимо от того, добровольны они или нет, рано или поздно они становятся тяжелы. Всякий народ, имеющий такое правительство, как моя жена, должен восстать, и я восстал – это было единственным способом сохраниться. Я ни на минуту не сомневаюсь в том, что поступил правильно, но сегодня в моем сердце уже нет былого ожесточения, и я даже чувствую что-то вроде вины – не за то, что ушел, а за то, что не любил.
______________
* непременное условие (лат.).
Ссориться мы начали с первого дня совместной жизни. Даже самые неудачные браки начинаются с медового месяца, у нас его не было, всю положенную порцию безмятежных радостей мы забрали авансом, пока были любовниками.
Мой гипотетический читатель, вероятно, помнит неожиданное появление Успенского на нашей свадьбе и мой новогодний визит в Институт. Паша не бросал слов на ветер, я получил обратно свою лабораторию с правом совмещать работу в Институте со службой по военно-медицинскому ведомству, льгота немалая, Успенскому было нелегко ее дать, а мне еще труднее принять. Я брал на себя двойную ношу, даже не двойную, а тройную, за годы войны я поотстал от науки, предстояло наверстывать упущенное, а мне уже было под сорок, чтоб выдержать такую нагрузку, нужен железный режим и обеспеченные тылы.
Лида была слишком умна, чтоб открыто воспротивиться моему возвращению в Институт. Она говорила "как хочешь" или "тебе виднее", но лицо ее каменело, и я понимал: все связанное с Институтом для нее навсегда останется враждебным. Причин тому много, и было бы неверно выбрать из них простейшую как бы Институт не помешал моей столь блистательно начавшейся военной карьере. Лида была генеральской дочерью, а по материнской линии еще и внучкой генерала, золотые погоны ей импонировали больше, чем застиранный лабораторный халат, но сводить все к этому значит недопустимо упрощать Лидин характер. Главная причина заключалась в ревности, всеобъемлющей ревности к прошлому, к дорогим мне воспоминаниям, к прежним дружеским связям, к Успенскому – Паша ей нравился, но она совсем не хотела, чтоб он занял прежнее место в моей жизни, – и, наконец, самая элементарная женская ревность – к Ольге и Бете. Ей доставляло странное удовольствие расспрашивать меня – об Ольге насмешливо, о Бете с почти не скрываемой злостью. Не замечать ее тона – походило на предательство, замечать и обрывать значило подливать масла в огонь.
Стоило нам съехаться, как выяснилась наша полная бытовая несовместимость. Идти в зятья в генеральский дом я не захотел. Для Лиды это было большим ударом. В просторной шестикомнатной родительской квартире она жила, не зная забот. Сын накормлен и ухожен, можно ходить на работу и развлекаться. Отдавая матери (не очень регулярно) какую-то часть своей зарплаты, Лида искренне считала себя материально независимой и плохо понимала, почему люди, зарабатывающие больше, частенько перехватывают у нее несколько рублей до получки.
Я никому не навязываю своих привычек, но еще меньше способен подчиняться чужому распорядку. Чтоб работать как следует, мне нужен был жесткий режим. Мой образ жизни обеспечивает мне работоспособность и свежую память, качества, необходимые для любой научной работы. Кроме того, во мне живет воспитанное отцом глубокое убеждение, что проповедь любых принципов, не подкрепленная личным примером, есть не что иное, как профанация; я не верю военачальникам, не обладающим личной храбростью, и настораживаюсь, когда о ленинской скромности и демократизме мне толкуют люди чванные и требующие для себя особых привилегий.
В моей новой семье мой режим не имел сторонников. Лида вставала поздно и на работу шла часам к одиннадцати. Впрочем, и на эту работу она ухитрялась опаздывать. Вообще это была какая-то странная работа. Синекурой ее назвать было нельзя хотя бы потому, что за нее мало платили. Со своим высшим образованием моя жена зарабатывала меньше водопроводчика. Зато можно было не вешать табель. Служила Лида в редакции одного из многочисленных ведомственных журнальчиков, объединенных под одной крышей в своеобразный комбинат; журналы были всякие, тонкие и полутолстые, но все так или иначе популяризировали передовую науку, жена считалась редактором, что и как она редактировала, для меня навсегда осталось загадкой, дома она никогда не работала. Вести такое существование было совсем необременительно при условии обеспеченных тылов. С переездом на отдельное житье хлопот заметно прибавилось, и тут я впервые узнал, что я такой же, как все мужчины, то есть узкий эгоист, холодный себялюбец, только и мечтающий, как бы превратить жену в домашнюю клушку, целиком зависящую от прихоти повелителя.
У меня и в мыслях не было превращать Лиду в домашнюю хозяйку хотя бы потому, что хозяйничать она не умела. Совращать ее в свою веру я тоже не собирался и рассчитывал только на дружественный нейтралитет. Может быть, мы в конце концов и поладили бы, если б не Вадик. Этот шестилетний тиран оставался по-прежнему на попечении бабушки и теток и выдавался матери только на субботу и воскресенье, однако и этих двух дней оказалось совершенно достаточно, чтоб отравить мне жизнь на неделю вперед. Моя холостяцкая душа давно уже тянется к детям, женившись, я был совсем не прочь завести своего ребенка и даже готов прилепиться душой к чужому, но мне не повезло, Лида ни за что не хотела второго ребенка, а мой пасынок невзлюбил меня с первого взгляда. С поразительной для его возраста проницательностью он разглядел во мне будущего отчима и занял жесткую оборонительную позицию. Откровенно сказать, мне он тоже не понравился. Меня в детстве не баловали, и, может быть, поэтому я не люблю избалованных детей. Парень же был избалован до такой степени, что уже не умел относиться к взрослым иначе как свысока. Баловать детей – занятие вполне эгоистическое. С моей точки зрения, покупать любовь ребенка ничуть не нравственнее, чем покупать любовь женщины, пожалуй, даже хуже, как всякое развращение малолетних. Взрослые, считающие, что маленький ребенок ничего не понимает и поэтому при нем можно говорить все что угодно, проявляют ту самую наивность, которую они приписывают детям. Люди, неспособные за время обучения в институте сносно овладеть каким-нибудь иностранным языком, забывают, что ребенок в возрасте до пяти лет в совершенстве усваивает любой язык со всем богатством грамматических форм. Принято думать, что детям доступны только ясно выраженные мысли, нюансов они не понимают. Это ошибка. Дети отлично разбираются в подтекстах, даже если им непонятен самый текст. В этом отношении они напоминают собак, которые не столько понимают слова, сколько улавливают интонацию. В свои шесть лет мой пасынок прекрасно разбирался во всех сложностях домашнего механизма. Он раньше, чем я, углядел, что к взаимному восхищению, связывающему Василия Даниловича и Катерину Флориановну, примешивается некоторая доля ласкового презрения, что в отношениях между матерью и взрослой дочерью при несомненной сердечности существует оттенок неосознанного соперничества, и уж наверняка гораздо лучше меня разбирался в отношениях Лиды с его отцом. Всех этих совсем не плохих людей объединяла привязанность к мальчику, объединяла, но и разъединяла благодаря умелому применению Вадиком древнего принципа "разделяй и властвуй". Не было такой щели, куда бы он не проник, и такой трещинки в отношениях взрослых, из которой он не извлек бы для себя пользы.
Не знаю, каково было подлинное отношение сына к отцу – видел он его редко и знал мало. Думаю, что спокойное. Но стоило появиться мне, как у этого раскормленного и равнодушного парня возник подлинный культ отца, позволявший ему терзать мать и открыто выражать мне свою неприязнь. С первых же дней нашего совместного житья он вступил в непримиримую борьбу против моего образа жизни. Он не хотел есть то, что ем я, и в то же время ему казалось оскорбительным есть то, чего я не ем. Как ни старался я сделать свои гимнастические упражнения и водные процедуры незаметными для окружающих, пасынок следил за каждым моим шагом и, надо отдать ему должное, комментировал с неожиданным для его возраста язвительным юмором. Мать все его замечания находила прелестными. Будучи моей любовницей, Лида была весьма небрежной матерью, ставши законной женой и смутно чувствуя свою вину перед сыном, она прониклась к нему всепоглощающей любовью, проявлявшейся в формах самых антипедагогических. Она попрекала меня за то, что я холоден к мальчику и устраняюсь от его воспитания, упрек не очень справедливый, ибо воспитатель, имеющий только обязанности и никаких прав, становится игрушкой в руках воспитуемого. Насчет прав я нисколько не заблуждался, стоило мне однажды повысить голос на Вадика, раздался такой рев и на меня обрушилась такая лавина материнских упреков, что я навеки закаялся вмешиваться в воспитание дофина.
Изменилось что-то и в наших интимных отношениях. Вероятно, Лида не перестала любить меня, но ее любовь явно перешла в новую фазу, где чувственность уже не нуждалась в поэзии, а ревность в камуфляже. Впервые я ощутил наступление этой новой фазы, когда на второй или третий день нашего переезда на новую квартиру жена вернулась с работы. Я ждал ее с цветами и подарками. Было жарко, Лида пришла усталая. Еще в передней она расстегнула на боку "молнию", переступила через упавшую к ногам шерстяную юбку, вяло помахала мне рукой и скрылась в ванной. Я не придал этому значения. На следующий день все повторилось с той лишь разницей, что на этот раз она была в легком платье и стащила его через голову. В том, что молодая и привлекательная женщина раздевается в присутствии любовника, а тем более мужа, нет ничего предосудительного, и мой гипотетический читатель, надеюсь, не осудит меня, если я признаюсь, как совсем недавно я с нетерпением ждал этого момента. Но тут я непроизвольно отвел глаза. Есть какая-то разница между женщиной, которая раздевается для тебя, и женщиной, раздевающейся при тебе, обращая на тебя не больше внимания, чем на вешалку. Лида это заметила и обиделась. Мои робкие попытки что-то объяснить обидели ее еще больше: "Просто я перестала тебе нравиться". Этой версии, а также своего права раздеваться в любой точке нашей квартиры она упрямо держалась до конца. Кстати, об упрямстве. Упрямый характер внешне почти неотличим от волевого, разница в том, что, настаивая на своем, упрямец обычно утрачивает представление о цели, теряет способность корректировать свои действия в соответствии с изменяющейся обстановкой, у него отсутствует то, что в современной науке называется обратными связями. Хотеть нравиться иксу и при этом делать все, что этому иксу не нравится, – типичная психология упрямства. Еще недавно Лида смотрела на все моими глазами, говорила моими словами и делала все по-моему, не слишком задумываясь, прав я или нет; теперь она брала реванш с азартом игрока. Характер ее не изменился, сменилась доминанта. Если раньше для ее самоутверждения было необходимо завоевать меня, то потом ей столь же необходимо стало стереть всякую память о своем недавнем подчинении. Но и этого ей было мало. Она хотела заставить меня растоптать свое прошлое, отказаться от старых друзей, от всего, что было до нее, даже от воспоминаний. Задача разрушительная и бессмысленная, я много раз пытался втолковать ей это и в конце концов закаялся, любой спор неотвратимо перерастал в ссору и кончался слезами: "Ты искал случая со мной поссориться. У тебя плохое настроение, и ты его на мне вымещаешь". Сама же она целиком зависела от настроения. Я не взялся бы определить, что такое уважение, но несомненно в это понятие входит признание права других людей быть устроенными иначе, чем ты, и умение воспринимать как достоинства качества, тебе не присущие. Лиде все это было чуждо. То, что было согласно с ней, приятно ей, рассматривалось как добро, и к тем, кто соответствовал ее представлениям, она была добра сама, по-своему, деспотически добра, не допуская и мысли, что добро можно понимать иначе, чем понимает его она. Она могла любить людей, даже восхищаться ими, но не уважать.
Развод наш сверх всякого ожидания протекал мирно. Лидой вдруг овладела апатия, и вела она себя почти безукоризненно. Тесть после неудачной попытки вмешаться заметно ко мне охладел, но тоже, насколько я понимаю, не желал мне вредить, теща же – неисповедимо сердце женское! – была так дружелюбна со мной, что у нее из-за этого испортились отношения с дочерью. Единственные люди, которых мой развод оскорбил до глубины души, были несколько полковников из нашего ведомства. Они болели душой за самый институт брака, за здоровую советскую семью, за покой заслуженного воина, каковым был мой тесть, и черт их знает за что еще. Они мечтали создать громкое персональное дело и были в ярости от того, что при всем своем изощренном нюхе не могли учуять присутствия "другой женщины". Когда человек бросал жену и уходил к любовнице, это был простой и ясный в своей аморальности поступок, всегда можно угрозами заставить заблудшего вернуться на стезю морали, если же он упорствует, то хотя бы испортить ему медовый месяц и послужной список. То, что я уходил от жены не к кому-то, а вообще и, следовательно, не подходил под обычную аморалку, выводило их из себя и заставляло подозревать самое худшее. Несходство характеров! Тоже повод! Несходство характеров нисколько не мешало им выполнять приказания своих начальников и руководить подчиненными. Особенно неистовствовал некий Бондаренко, ражий детина, судя по морде, выпивоха и бабник, считавшийся у нас высоким специалистом по вопросам морали и быта. В своих докладах, помимо сочинений классиков марксизма, он неизменно ссылался на Анну Каренину и пушкинскую Татьяну. Татьяна служила доказательством того, что от нелюбимого мужа уходить не надо, Анна – что надо. Как-то в театре я видел жену Бондаренко тяжеловесную матрону в синем панбархатном платье – и подозреваю, что в моем случае его больше всего бесило, что он должен жить с немолодой и некрасивой женой, а в это время какой-то Юдин смеет уходить от молодой и красивой. Бондаренко и его компания создали вокруг меня атмосферу такой густоты, что ее уже можно было резать ножом.
Мне не очень хотелось говорить с Успенским о своих личных делах, но, как оказалось, Паша был хорошо осведомлен и сам о них заговорил. После одного из обычных совещаний, происходивших у него в кабинете, он задержал меня и, плотно притворивши дверь более для того, чтоб подчеркнуть доверительность разговора, чем по действительной необходимости, сказал:
– Вот что, ваше превосходительство, подавай-ка ты в отставку.
Я прекрасно понял, о чем он говорил, но на всякий случай спросил:
– Сдать лабораторию?
– Не ломайся, – сказал Успенский. – Ты же знаешь, о чем речь. Надо самому отказаться от штанов с лампасами, не дожидаясь, пока их с тебя снимут. Тебе уже за сорок. В наш век всеобщей акселерации для ученого это уже возраст. А наука, как известно, ревнива.
За последние годы у науки было, пожалуй, не меньше поводов ревновать Пашу. Он угадал мою мысль мгновенно:
– Ты на двенадцать лет моложе меня. Я уже многоуважаемый шкаф, а ты еще можешь что-то сделать.
Он захохотал, но как-то невесело, сам заметил это и нахмурился:
– Где ты сейчас живешь?
– Там же, где всегда.
– Кому ты врешь? Ты ночуешь в лаборатории на диване. А твои книги отсыревают в институтских подвалах. К слову сказать, твоя Лидочка вполне могла бы убраться к родителям и оставить тебе квартиру. Но ты желаешь быть рыцарем, и я тебя одобряю. Стало быть, надо найти тебе пристанище, где бы ты мог затвориться и работать. Этакую башню из слоновой кости. Кстати, откуда взялось это выражение?
– Не помню.
– Скажи лучше – не знаю.
Он позвонил. Вошла Ольга. Как всегда собранная, неулыбающаяся, идеальный секретарь. Когда она такая чужая, я особенно ощущаю ее привлекательность.
– Башня из слоновой кости, – веско говорит Паша. – Ясна задача?
Ольга кивает:
– Узнать, что значит?
– Это-то мы понимаем. Почему именно из слоновой. Алмазов у себя?
– Позвать?
– Надо найти тебе такую башню, – сказал Паша, когда Ольга, улыбнувшись одними глазами, скрылась за дверью, – чтоб ты мог там разместиться со всеми своими ящиками. Это трудно, но наш дорогой Це Аш для того и существует, чтоб преодолевать временные затруднения.
Через минуту открывается дверь и входит Сергей Николаевич. Краткая справка: он всего несколько дней назад произведен из помощников в заместители и преисполнен важности. По этому случаю он сменил свои очки на новомодные, без оправы, и из нас троих больше всех похож на ученого. Успенский его ценит, во-первых, за честность и преданность Институту, но еще и потому, что Це Аш его бесконечно забавляет. Войдя, Сергей Николаевич тщательно здоровается. Сперва с Пашей, хотя я сижу ближе к двери, затем со мной. Я еще генерал-майор, и для Сергея Николаевича, закончившего свою военную карьеру в звании подполковника, это небезразлично, но опыт подсказывает ему ставить должность выше звания. Успенский – директор и прямой начальник Алмазова, я же заведующий одной из лабораторий и, следовательно, в каком-то смысле его подчиненный. Он протягивает руку для пожатия коротким рубящим жестом, принятым в среде ответработников среднего масштаба. Шест этот, если вдуматься, весьма красноречив, Сергей Николаевич как бы отмеривает нам по равной порции почета и доверия. Затем Це Аш садится в кресло против меня и смотрит на Пашу выжидательно, с некоторым даже беспокойством. Беспокойство не лишено основания, единственный человек в Институте, на которого Паша иногда кричит так, что его крик слышен в вестибюле, это Сергей Николаевич. Це Аш ждет, но Успенский не спешит приступать к делу. Я уже понимаю: готовится небольшой спектакль. Это не только забава, но и способ сделать Алмазова сговорчивее.
– Как жизнь, Сергей?
Начало мирное, и Сергей Николаевич расплывается.
– Жизнь? – переспрашивает он. – Какая у нас может быть жизнь? Мы в эмпиреях не витаем, а вкалываем. В девять утра я здесь. Как штык. А в девять вечера уеду. Вот так. С женой хоть по ночам общаемся, а близняшек своих только сонными и вижу. Жена, понимаешь, ругается...
– Ну и правильно ругается, – вяло говорит Успенский. – Нечего тут сидеть до ночи.
Эту жестокую фразу Успенский произносит при мне уже не в первый раз, и всякий раз она действует безошибочно. Сергей Николаевич розовеет.
– Ты прости меня, Паша, – говорит он дрожащим голосом. На ты они недавно, и Сергей Николаевич высоко ценит эту честь. – Уж говорил бы кто другой. Взять хотя бы собачий вопрос. Я лично отказываюсь его решать. Годовой план двести шестьдесят особей – мыслимо это? Мне господа экспериментаторы плешь переели. А с другой стороны – собственники и гуманисты. Я ответственно заявляю: этот вопрос надо решать по-государственному. На высшем уровне. И пусть мне дадут ясную партийную установку.
Я искоса посматриваю на Пашу. Он наслаждается.
К слову сказать, проблема, которую Сергей Николаевич именует собачьим вопросом, не разрешена до сих пор. Для опытов нужны собаки, а их всегда катастрофически не хватает. По части белых мышей, морских свинок и даже кошек наш виварий кое-как сводит концы с концами, но собачий вопрос не решен поныне, и это нестареющая тема для всех институтских капустников и стенгазет. Как утверждают наши записные остряки, все дело в том, что собака – лучший друг человека и человеку гораздо легче продать друга, чем собаку.
Но все это в скобках. Сергей Николаевич продолжает:
– Я лично не физиолог. И не лезу. Мое дело обеспечить научный процесс. Если наука нуждается в собаке, то какой тут, спрашивается, может быть гуманизм? Недавно заявляется ко мне один. Народный артист. Союзного значения. С женой. Собачку у него прихватили. И такой тон сразу взял... А я ему как раз очень корректно: позвольте, говорю... Вы, говорю, артист, но вы же гражданин – верно? Не все же вы витаете в эмпиреях? Вы же интеллигентный человек, с теорией академика Павлова знакомы. А как по-вашему, мог бы академик Павлов создать свою гениальную теорию при вашем отношении к вопросу? Задумался.
– Ну ладно, – говорю я. – Собаку-то ты отдал?
– Это другой вопрос. Пес – медалист, хозяин – лауреат, в данном случае посчитал целесообразным вернуть. Я в принципе рассуждаю...
Опять в скобках. Основное качество Сергея Николаевича – духовная верноподданность. Начальник, под чьим руководством он в данный момент работает, для него божество, и он никогда его не предаст. Но сменится начальник – и Сергей Николаевич будет так же убежденно проводить его линию. В данный момент он ярый сторонник вивисекции, но назначьте его на штатную должность в какое-нибудь общество по защите животных – и вивисекция обретет в нем настойчивого и опасного врага.
Паше хорошо, его от нас отделяет широкий, заваленный бумагами стол, мне же спрятаться некуда, по моей физиономии Алмазов догадывается, что его разыгрывают, и начинает всерьез обижаться.
– Вам хорошо смеяться, – говорит он свирепо. – Витаете в эмпиреях...
"Витать в эмпиреях" – любимое выражение Алмазова и имеет в его устах бесконечное количество значений. Витать в эмпиреях в зависимости от контекста означает и размышлять о высоких материях, и вращаться в высших сферах, и роскошествовать, и развлекаться, и уклоняться от всякого рода прозаических обязанностей. Подтекст во всех случаях осудительный, но с легким оттенком зависти.
Вскоре Успенскому надоедает игра и он жестко формулирует задание: доктор биологических наук Юдин разошелся с женой и жить ему негде. Институт крайне заинтересован, чтобы у него были нормальные условия для работы и отдыха, поэтому нужно срочно найти подходящее жилье, о подробностях договаривайтесь сами. Сергей Николаевич слушает молча, с хмурым выражением на лице. Он не одобряет развода и недоволен полученным заданием. Так же угрюмо молчит он у себя в кабинете, куда я захожу, чтоб договориться о деталях. Мою бывшую жену он считает очаровательной женщиной и не понимает, как от нее можно уйти.
Я коротко излагаю свои притязания. Очень скромные: что угодно, где угодно, единственное условие – любая подсобная площадь для моих книг и карточек. Затем я замолкаю, и некоторое время мы молчим оба. На столе у Алмазова нет ничего, кроме перекидного календаря и пудового чернильного прибора из хрусталя, бронзы и гранита. Прибор этот нужен Алмазову больше для престижа, пишет он авторучкой.
Наконец Сергей Николаевич нарушает молчание. Тоном судьи, объявляющего смертный приговор, он говорит, что только люди, витающие в эмпиреях, могут думать, что он, Алмазов, возьмется проворачивать это мероприятие, находящееся в явном противоречии с законодательными решениями и установившейся практикой. Я даю ему выговориться и не перебиваю. Любую услугу, любое доброе дело, за которое берется Сергей Николаевич, он начинает с отказа. Это необходимо ему, чтоб укрепиться в ощущении своей власти и отчасти для того, чтоб показать свою способность совершить заведомо невозможное. Молчу я еще и потому, что отлично знаю (и он это знает тоже): кому-кому, но уж мне-то он ни в чем не откажет.
Чтобы объяснить как следует характер этого человека, а заодно и связывающие нас непростые отношения, мне придется начать издалека.
У нас на фронте Сергей Николаевич был председателем военного трибунала. Весьма вероятно, что наряду с людьми виновными он сурово осудил некоторое количество людей если и не вполне невинных, то не столь уж преступных на наш нынешний взгляд, однако я продолжаю утверждать, что он делал это, оставаясь человеком порядочным, и единственное, в чем я могу его упрекнуть, это в некотором недостатке воображения. Этот же недостаток может помешать моему гипотетическому читателю представить себе обстановку, в которой протекала юридическая деятельность Алмазова. В любом трибунале, заседающем во фронтовой полосе, судебная процедура до предела упрощена, а возможности весьма ограничены – расстрел, штрафбат и (изредка) полное оправдание. Тем, кто помнит хоть немножко сорок первый год с его "стоять насмерть", не покажутся чрезмерными ни суровость приговоров, ни быстрота, с какой они приводились в исполнение. Тем же, кто по молодости лет этого не помнит, надо знать, что иначе и быть не могло. Никто тогда не сомневался в праве командира применить оружие, чтоб остановить бегущего, а записки комдива о том, что комбат такой-то струсил или не выполнил боевого приказа, было достаточно для самого сурового приговора. Сергею Николаевичу все это представлялось простым и ясным, между тем именно эти две категории воинских преступлений самые сложные из мне известных. Струсить мог подлец, шкура. Но мог в какой-то непредвиденный момент струсить и прекрасный человек. Человек, способный завтра совершить подвиг. Еще сложнее с невыполнением приказа. Не все приказы выполнимы. Даже в мирной жизни случай бесцеремонно вмешивается в наши тончайшие расчеты, на войне же он буквально неистовствует, иксу удается то, о чем он не смел и мечтать, а у игрека, ничуть не менее храброго, из-за пустяка срывается простая и хорошо продуманная операция. Все эти мучительные соображения военюристу Алмазову до поры до времени были чужды, на все случаи жизни у него были спасительные схемы. Абстрагировать и схематизировать отнюдь не одно и то же. Абстрагировать – это прежде всего уметь на время отвлекаться от своего чувственного опыта, на этой способности основаны величайшие открытия Коперника, Эйнштейна и Павлова. Схематизировать – это прежде всего упрощать, отсекая как помеху всякие подробности, а они-то и делают человеческие характеры и поступки несхожими между собой. Для всех затруднительных случаев у Алмазова были наготове спасительные схемы вроде "обстановка требует", "мягкость обойдется нам дороже". Оправдательные приговоры он выносил редко, зато в сомнительных случаях охотно заменял расстрел штрафбатом. Рассуждал он при этом так: если я ошибся и этот человек заслуживал расстрела, пусть его прикончат фашисты, если же, паче чаяния, произошла судебная ошибка, не все ли равно, где сложить голову за отечество, и при этом у него еще остается шанс. Так он упек в штрафбат нашего начхима, милейшего человека, кандидата наук, пошедшего на фронт добровольцем, но не сумевшего в переписке с женой удержаться от присущего ему несколько скептического юмора. Я немножко знал этого начхима и, воспользовавшись тем, что Алмазов лег ко мне в госпиталь, по поводу абсцесса прямой кишки, попытался склонить строгого судью к милосердию. Поначалу Сергей Николаевич был непреклонен и даже отказывался говорить со мной, но болезнь волей-неволей сближает пациента с врачом, постепенно он проникся ко мне доверием, и мне удалось вызвать его на спор – это уже было достижением. Наконец он снизошел до того, что стал цитировать по памяти – память у него и сейчас превосходная – целые абзацы из этих самых писем, а я, посмеиваясь, утверждал, что все это юмор и за шутки не судят. Алмазов, накаляясь, кричал, что человек, способный шутить, когда решается судьба родины, для него все равно чужак, вражина и в незабываемые годы его юности, когда судили не по кодексам, а по революционному правосознанию, этого гниляка давно бы поставили к стенке. На это я, в свою очередь, кричал, что с той поры прошло четверть века, советская власть на то и дала Алмазову диплом юриста, чтоб он судил по закону, а не по вдохновению, и если я сегодня начну лечить его задницу так, как лечил бы эскадронный фельдшер в те незабываемые годы, то ему не поздоровится. Перед выпиской мы были уже на дружеской ноге, и хотя в вопросе о виновности начхима Алмазов по-прежнему держался как скала, я вырвал у него обещание если уж не помочь, то хотя бы не мешать. Я бросился к своему будущему тестю и убедил его, что бессмысленно направлять полуслепого человека в штрафбат, гуманнее сразу расстрелять. Какой он ни слепой, он все же ценный штабной специалист, и я головой ручаюсь за его порядочность. Василий Данилович обругал начхима болтуном, а меня либералом, но все-таки куда-то позвонил. В результате приговор был в порядке надзора пересмотрен, и начхим получил год тюрьмы с отбытием наказания после победы. Начхим этот здравствует и сейчас, получил орден и, насколько мне известно, не только не сидел в тюрьме, но защитил докторскую.