355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Крон » Бессонница » Текст книги (страница 6)
Бессонница
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:43

Текст книги "Бессонница"


Автор книги: Александр Крон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)

Итак, Мясников дышит у меня за спиной. Поскольку он не просит меня подождать, пока он запрет свою дверь, я вправе уехать без него. Но это было бы демонстрацией и дало бы Мясникову основание думать, что я его боюсь или, наоборот, задираю. Поэтому оставляю дверь кабины открытой, и он входит. Я предоставляю ему нажать кнопку первого этажа. Сделай я это сам, он немедленно заявил бы, что ему нужно на третий этаж – достаточный повод затеять сладостную для него свару. Мы спускаемся в молчании, по-моему, он даже задерживает дыхание, чтоб не радовать меня своей астмой. Я вижу его лицо в зеркале, оно было бы даже красиво, если б не нечистая лоснящаяся кожа и застывшая на лице презрительная гримаса. Мясников не стар, вероятно, моложе меня, и напоминает мне хорошую машину, попавшую в руки плохому хозяину, забывающему ее чистить и смазывать. Насколько мне известно, Мясников почти не пьет, истоки его агрессивности в чем-то другом. Иногда мне хочется зайти к нему и поговорить по душам, но вот лишнее доказательство, как сложно экспериментировать на людях: попробуй подойти к человеку, чья недоброжелательность так сильна, а при этом не имеет видимых причин. Всякий шаг к примирению он воспримет как слабость. Мы благополучно спускаемся. Из множества таких не поддающихся измерению микрораздражителей, бомбардирующих нашу нервную систему и наносящих микротравмы, рождается утомление.

Когда в нашу повседневную жизнь вторгается смерть, мы не перестаем замечать мелочи. Наоборот. Много раз, участвуя в похоронах людей, в том числе людей мне близких, я замечал, что мое зрение обостряется, а память удерживает множество деталей. Это объяснимо, изменяется не поле зрения, а его освещенность, одни мелочи приобретают неожиданную значительность, а другие, до сих пор неоправданно раздуваемые, осознаются в своих подлинных масштабах, то есть именно как мелочи. У друга моей юности Алешки Шутова было излюбленное выражение "все это чепуха и тлен по сравнению с вечностью". Сегодня я вспоминаю Алешкину поговорку и нахожу, что время от времени такое сравнение не только полезно, но и необходимо, оно возвращает нам способность видеть знакомое и привычное как бы впервые. Сегодня, стоя на площадке, я впервые вчитался в прикрепленный к двери шахты призыв: "Берегите лифт, он сохраняет здоровье и создает удобства". Конечно, я видел его раньше и считал безобидной фикцией, но только сегодня я разглядел толщину железа и добротность покрывающей его эмали, мысленно представил тонны проката, истраченные на то, чтоб донести до жителей большого города эту банальную и не очень грамотно выраженную истину. Вряд ли созерцание подобной вывески способствует продлению жизни лифта, умному она не нужна, а дурак все равно сделает по-своему. И мне становится жаль тех людей, которые тратят время на изготовление ненужных вещей. Неверно, что время – деньги. Время – это жизнь. Деньги приходят и уходят, только время и жизнь нельзя повернуть вспять.

Во двор я спускаюсь в тот благословенный час, когда машины, загружающие трюмы наших магазинов коробками, ящиками и бидонами, уже отгрохотали и еще не выползли на двор пенсионеры, чтоб предаться ненавистной мне игре в домино. Во дворе меня по-военному приветствует наш управдом Фрол Трофеев. Настоящая фамилия его Трофимов, но всем жителям дома откуда-то известно, что в сорок пятом году Фрол был старшиной трофейной команды. С этим человеком у меня еще более сложные отношения, чем с Мясниковым, но по совсем другой причине – он меня обожает, мне же он и все его семейство глубоко противны. Почтение, которое чувствует ко мне Фрол, объясняется легко – он уважает во мне заслуженного фронтовика. Моя военная карьера закончилась в звании генерал-майора, его – в звании младшего лейтенанта, и еще неизвестно, кому было труднее взять рубеж – мне стать генералом или ему офицером. Человек он совершенно невежественный и, как большинство невежд, самоуверенный, то немногое, что он усвоил, кажется ему пределом человеческого знания. Я предвижу: сейчас Фрол попросит меня написать заметку о вреде пьянства для стенгазеты "За здоровый быт", и убыстряю шаги. Фрол предпочитает бороться с пьянством лозунгами и заметками, а в это время на глазах у всех погибает его собственный отец Кузьма Николаевич. Я часто вижу этого высохшего человечка в мятом пиджачке и засаленной кепочке. Он не шагает, а ползет, шаркая по асфальту жесткими кожемитовыми подошвами. Ему не так много лет, но он уже полностью изношен. Бывают такие старые ходики – они еще тикают, но в любой момент могут стать. Это тихий пьяница, одинаково безобидный, и во хмелю и в трезвом состоянии, в каковом он пребывает редко, только до открытия магазина. Когда я вижу Кузьму или жену Трофимова Капу, бесформенную в свои сорок лет крашеную блондинку, которая ходит по двору переваливаясь и может говорить только во весь голос, из-за ожирения пиано у нее отсутствует, во мне просыпается физиолог, я вспоминаю, какая прекрасная и надежная машина человеческий организм, и мне хочется крикнуть: безумцы, что вы с собой сделали? Не всякому дано превратить в светоносный факел вложенную в него при рождении божественную искру, но тело ваше такой же божественный дар, а во что вы его превратили? Женщина в сорок лет должна быть красивой и желанной, для этого нет нужды вытравлять волосы, чтоб они превращались в желтое сено, надо есть поменьше пирогов и побольше двигаться. А мужчина в шестьдесят, не воевавший и не особенно голодавший, должен бегать стометровку не дольше пятнадцати секунд, а не лакать отраву. Я уж не говорю о детях. У Трофимовых двое детей: Валюшка и Валерка. Валерке пятнадцать лет, но он уже выпивает. По вечерам, проходя под аркой, там, где стоят автоматные будки, я часто вижу его в компании двух или трех парней из нашего дома, они курят, пересмеиваются и изо всех сил стараются выглядеть опасными. Издали можно подумать, что это взрослые люди, но я-то знаю, что они еще щенки. И пьют они, эти щенки, страшную мерзость, какое-то "бiле мiцне" и отечественный вермут, пахнущий бытовой химией. Валюшке на год больше, и пока что ей не грозит судьба матери, она тонка, как зубочистка, и ест только то, что рекомендует женский журнал "Elle", а поскольку в нашем гастрономе нет ни спаржи, ни артишоков, она морит себя голодом. Мечта ее жизни стать манекенщицей или стюардессой на заграничной линии, для этой цели она изучает французский язык, хотя с моей точки зрения ей следовало бы приналечь на русский. Ни у Валерки, ни у Валюшки нет никаких книг, кроме учебников, да и к учебникам они относятся примерно так, как их дед к порожней водочной посуде. Эти благородные отпрыски служат прекрасной иллюстрацией явления, именуемого в науке акселерацией, и одновременно убедительным доказательством того, что акселерация сама по себе не такое благо, как кажется некоторым диссертантам. Скажи я все это Фролу, он наверняка ничего не поймет. Как человек самодовольный, он доволен и своей семьей, спохватится он только тогда, когда Валерку впервые заберут в милицию, а Валюшке надо будет делать аборт. Тогда он затрепыхается, забегает и будет покорно выслушивать любые нравоучения, а пока же стоит и пробовать мои рассуждения покажутся ему интеллигентскими фокусами, а кое-что в них, например упоминание о божественной искре, и вовсе сомнительным. Ибо, как доказано, бога нет.

Бедняга! Я и сам знаю, что бога нет.

Со всеми этими мыслями я пересекаю двор. Пока я иду, дорогу мне перебегает несколько кошек, в том числе одна или две черных. Кошек во дворе столько, что суеверному человеку лучше сразу покончить с собой. Благополучно выхожу на Унтер-ден-Линден. Это название носит не улица, а обсаженная чахлыми липками прямоугольная травянистая площадка, расположенная между торцовой частью нашего дома и ближайшей автобусной остановкой. Название, конечно, неофициальное. Площадка ежевесенне становится ареной ожесточенной борьбы. Борются две основные силы – домоуправление и состоящий из пенсионеров дворовый актив, с одной стороны, работающее население дома – с другой. Первые запрещают ходить по газону и требуют обходить площадку, вторые, завидев подходящий автобус, без зазрения совести пересекают ее по диагонали, и к середине лета от газона остается только два запыленных уголка. Борьба идет давно, сначала домоуправление действовало в духе наглядной агитации, установив на границах площадки колышки со скромным фанерным призывом: "По газону не ходить!" Следующим этапом была установка заградительных стоек, какие обычно ставятся при очистке крыш от снега и при производстве ремонтных работ. Затем последовательно были применены: проволока, правда не колючая и натянутая на небольшой высоте, но с наступлением темноты становившаяся опасной для жизни и здоровья граждан, низенький, крашенный в зеленую краску заборчик и как последнее слово техники – изгородь из окрашенных в классические цвета железнодорожных шлагбаумов тонких жердей. Все это не действует, работяги по-прежнему предпочитают поспешать к автобусу по гипотенузе, а не по катетам. Вероятно, разумнее было бы проложить по диагонали узенькую плиточную дорожку, но на такое умаление престижа своей власти Фрол Трофеев никогда не пойдет, и ходят слухи, что на соседнем с нами заводе фасонного литья будет заказана фигурная чугунная ограда.

Из чувства солидарности я тоже иду по диагонали. Автобус мне не нужен. С некоторых пор я признаю только два вида передвижения по городу – метро и пешее хождение. В редких случаях – такси. Нисколько не тоскую по утраченной казенной машине, еще меньше жалею о том, что не взвалил на себя тяжкий крест в виде собственной. Я люблю ходить, на ходу я размышляю на всякие отвлеченные темы, чего нельзя делать за рулем. Метро меня привлекает своей надежностью, его не приходится ждать. В метро люди меньше толкаются и реже грубят, чем в трамваях и автобусах. Стоя на эскалаторе, я тренирую свою наблюдательность. Эскалатор, подобно прокатному стану, выхватывает и формирует из бурлящего человеческого месива длинную и прямую, застывающую на глазах ленту. Люди подчиняются движению, не зависящему от их усилий, это минутный отдых воли. В этот момент они больше всего похожи на самих себя, они не позируют, не напрягаются и наиболее доступны для наблюдения. При встречном движении на каждого индивидуума приходятся считанные секунды, но для наметанного глаза это немало. В своем занятии я не одинок. Среди наблюдаемых, я замечаю, есть наблюдатели. Женщина в импортной вязаной кофточке не смотрит на лица. Она смотрит, кто как одет, и ревниво отмечает каждую кофточку, похожую на ее собственную. Нагловатый тип с ненасытными глазами бабника выхватывает из толпы только женщин и мгновенно классифицирует их по пятибалльной системе: старухи – ноль, уродины единица, пятерку он ставит редко и со знанием дела. Угрюмый старик в темном плаще и дымчатых очках – игрок и, как всякий игрок, суеверен. Он все время что-то подсчитывает и загадывает. Какие-то парни студенческого вида играют в своеобразный "блиц" – пытаются мгновенно определить профессию, национальность и прочие параметры проплывающих мимо них людей. Вероятно, будущие криминалисты или социологи.

Я тоже играю в эту игру, но по-другому. Я физиолог и потому прежде всего схватываю физиологический тип, моя специальность – возрастная физиология, и, скользя глазами по встречному потоку, я почти безошибочно угадываю возраст – подлинный, записанный в метрике. Попутно я отмечаю симптомы преждевременного старения и стараюсь угадать его причины нарушенный гормональный обмен, патологические роды, наследственная отягченность, неврозы... Причины условно делятся на физиологические и социальные, на практике их разделить почти невозможно, так тесно они переплетены. Один знакомый скульптор говорил мне, что с возрастом человеческие лица приобретают наибольшую выразительность. Здесь необходимо уточнение. Лицам пожилых людей свойственна некоторая застылость черт, и в способности выражать непосредственное ощущение они заметно уступают молодым. Зато они великолепно отражают прожитую жизнь и некоторые доминирующие свойства характера. Я считаю себя неплохим физиономистом, но помалкиваю об этом. Какой благодарный материал для Вдовина и его затаившихся комбатантов! Физиономист – значит, проповедник физиогномики, осужденной вместе с френологией как лженаука. Утверждать связь между внешностью человека и его характером – тут пахнет домброзианством, а это уже не просто лженаука, а лженаука буржуазная, от которой недалеко и до расизма. Вздор, никакой систематикой я не занимаюсь, просто я привык верить своему первому впечатлению. Изо всех видов живописи я больше всего люблю живопись портретную, вряд ли великие портретисты прошлого изучали досье своих натурщиков, они и так видели их насквозь. Бывает, конечно, обманчивая внешность, но гораздо реже, чем это принято думать, чаще всего человек похож на себя.

Я не был в Институте неделю и не узнал его. Еще в воротах увидел: парадная дверь распахнута настежь, вход стал как будто шире. Подойдя ближе, понял, что не ошибся, – отворена даже левая узенькая створка, не открывавшаяся на моей памяти никогда. Двор пуст, если не считать одинокого "пикапчика" с зеленым брезентовым верхом. Асфальт чист и влажен. От "пикапа" по влажному, как после мокрой уборки, асфальту тянется след из осыпавшейся хвои и мелких лепестков: пронесли венки. Освещенный только проникающим через открытую дверь дневным светом, пустой вестибюль напоминал придел какого-то собора. Белел в глубине благостный Илья Ильич Мечников, неразборчиво чернели фотографические лики отличников на доске Почета. Сходство еще довершалось тихой музыкой, доносившейся сквозь притворенные двери конференц-зала. Я прислушался. Кто-то играл на рояле, и играл хорошо. В том, что невидимый пианист играл Шопена, не могло быть сомнения, но пьеса показалась мне незнакомой, если я и слышал ее когда-либо, то очень давно, может быть в раннем детстве. После пьесы пианист сделал большую паузу, затем вновь заиграл, и я не сразу узнал известный всем и каждому похоронный марш Шопена. Впрочем, пианист исполнял не марш, а третью часть си-бемоль-минорной сонаты, гениальной и редко исполняемой именно потому, что третья маршеобразная часть уже давно оторвалась от нее и ведет самостоятельное существование как общечеловеческий символ мужественной скорби. Незнакомая пьеса была второй частью сонаты. Осторожна, стараясь не скрипнуть дверью, я пробрался в конференц-зал. То, что я увидел, меня поразило.

Двусветный зал был затемнен плотными шторами, как во время рефератов с диапозитивами. Вся середина зала освобождена от стульев, как для очередного бала, на месте остался только эпидиаскоп, отбрасывавший на экран увеличенный во много раз портрет Успенского, и я вздрогнул, узнав эту выцветшую любительскую карточку. На меня смотрел с экрана молодой, но уже начинающий седеть недавний военком эскадрона с тонкой шеей и очень светлыми бесстрашными глазами, такой, каким его не знала даже Бета, но хорошо помнил я. Под экраном на месте стала заседаний ученого совета стоял рояль, прекрасный инструмент, доставшийся Институту в наследство вместе с карельской березой, а за роялем сидел Лазарь Неменов, молодой пианист, бывавший в доме Успенского и на наших институтских вечерах. И только затем я увидел гроб, стоявший на задрапированной темной материей помосте впритык к тыльной стороне эпидиаскопа, сильная лампа, заключенная в щелястый и ребристый алюминиевый корпус, отбрасывала крупные, неправильной формы блики на подголовный валик и лоб покойного. В застывшей у изголовья неподвижной белой фигуре я не сразу узнал Антоневича. Когда я подошел, он не пошевелился. На лицо человека, лежавшего передо мной в гробу, я старался не смотреть, так неузнаваемо оно изменилось. Оно было изменчивым и в жизни, иногда я видел на нем отсвет того прежнего Паши, чья зыбкая тень переселилась на морщинистый экран. Сегодня оно было жестко-отчужденным, такое лицо у него бывало на заседаниях, когда говорили то, что ему не нравилось или не хотелось слышать.

Пока Лазарь играл, я думал о том, что в искусстве, так же как и в науке, бывают изобретения и открытия. Изобретения нарастают лавиной, открытия по-прежнему редки. Похоронный марш Шопена, конечно, не изобретение, а открытие. В его звуках уловлены какие-то общечеловеческие закономерности, иначе почему же он одинаково внятен и мне, и стоящему рядом со мной старику Антоневичу, и Лазарю, и еще миллионам людей на протяжении целого столетия? Конечно, никакая аналогия не может быть полной, если б Архимед или сэр Исаак Ньютон не сделали бы своих знаменитых открытий, их несомненно сделал бы кто-то другой, но не родись на свет Шопен, не было бы и си-бемоль-минорной сонаты, и это преисполняет меня несколько завистливым удивлением. Я подумал также, что Паша был из тех людей, кому по плечу открытия, он и стоял на пороге открытий, и помешала ему не смерть, а нечто, ворвавшееся в его жизнь гораздо раньше физической смерти и помешавшее ему полностью реализовать свои возможности. Он это знал и мучился. Мне вдруг вспомнились его слова о лампочке, которую надо беречь, и я с болью подумал, что объяснение лежит где-то рядом.

После третьей части Лазарь опять сделал паузу, я шепотом спросил Антоневича о Бете, и он также шепотом ответил, что Елизавета Игнатьевна "у яго". Я не понял, и он ворчливо пояснил:

– У яго – в кабинете.

В пустынном вестибюле я вижу своего сотрудника Виктора Пущина и радуюсь встрече. Виктор очень способный парень, мягко-настойчивый, терпеливый, щепетильно-добросовестный – прирожденный экспериментатор. Когда ни придешь в лабораторию, видишь его рыжеватый ежик, склонившийся над аппаратурой, сползающие к кончику веснушчатого носа сильные очки и подпертую языком, как у школьника во время диктанта, пухлую верхнюю губу. Нелегко догадаться, что этот ученый очкарик – опытный парашютист, на его счету около тридцати прыжков, в том числе несколько затяжных. Виктор и меня пытался втравить в это занятие, но меня оно не увлекло, прыгнул я всего один раз, только для того, чтоб доказать себе, что я это могу. О моем прыжке в Институте не знает ни одна душа, и это не единственная тайна, связывающая нас с Виктором. Несколько лет назад я сдуру поставил "на себе" – животные для этого дела не годились – довольно рискованный опыт, и Виктор мне ассистировал. Во время эксперимента мне стало дурно, и Виктор проявил восхитительное хладнокровие, сам оказал мне первую помощь и отвез домой, а главное, сделал это так, что, кроме нас двоих, об этом до сих пор никто не знает. Я отношусь к Виктору с нежностью, к которой примешивается некоторая доля раздражения. Корни этого раздражения неясны мне самому, из видимых причин я могу назвать только бороду, рыженькую рублевскую бородку на полудетском лице. Таким оно останется до старости. Все, что я могу сказать против бородатых, ничуть не умнее и не убедительнее того, что бояре петровских времен говорили о бритых, я прекрасно помню, что в сравнительно недавнее время бороды носили Сеченов, Павлов, Ухтомский, Чехов и Толстой и это не мешало им быть передовыми людьми своей эпохи. Так что, вернее всего, это самая обычная нетерпимость. Не религиозная, не политическая, а еще более широкая, всеобъемлющая, древняя как мир нетерпимость ко всему, что не я, вековая привычка рассматривать свой рост, цвет кожи, одежду, язык и способ мышления как общечеловеческий эталон. В своем неприятии Витиной бороды я мало чем отличаюсь от пенсионеров с нашего двора, донашивающих широкие брюки с обшлагами и провожающих носителей узких брюк взглядами, о которые можно споткнуться. Мы очень любим говорить "я бы на твоем месте...", но мы до ужаса не умеем себя ставить на место другого человека, только близость гроба делает нас терпимее, и я впервые начинаю понимать, что моя раздражительность носит отчетливо возрастной характер. До войны и даже еще во время войны я был твердо уверен, что знаю, чем дышат такие вот – до тридцати. Сегодня я в этом уже не так убежден. То есть я знаю, конечно, что наша институтская молодежь относится ко мне совсем не плохо, знаю также, что хотя я уже немолод и никогда не был хорош собой, еще нравлюсь кое-кому из шныряющих по нашим коридорам девчонок в белых, ловко обтягивающих бедра халатиках, и, смею думать, нравлюсь бескорыстно, однако расстояние, равное жизни целого поколения, разделяет нас невидимой, но труднопроницаемой преградой и, вероятно, только большая любовь, любовь, граничащая с чудом и столь же редкая, способна разрушить этот страшный барьер, гораздо более духовный, чем физический. С Виктором этот барьер менее ощутим, и все же он существует. Во время опытов мы с ним понимаем друг друга с полуслова, но в остальное время меня раздражает его неторопливость, не лень, а именно неторопливость человека, убежденного, что у него впереди еще много времени. Так что если вдуматься, кроме непонимания, в моем отношении к Виктору есть и доля зависти. А при всем при том мы нежно любим друг друга.

– Вдовин прикатил, – говорит Виктор самым равнодушным тоном. – Видели?

Равнодушие, конечно, деланное. Вдовина Виктор терпеть не может.

– Нет, не видел, – говорю я еще равнодушнее. – А что?

– Ничего. Любопытно.

– А по-моему, естественно. Через два часа здесь будет вся Москва и двунадесять языков.

Виктор мечет на меня из-под очков быстрый взгляд: придуриваешься или в самом деле не понимаешь? И деликатно переводит разговор на другие рельсы.

– Сердце? – спрашивает он.

– По-видимому.

– Плохо.

– Кому? Ему?

– Ему-то теперь что... Всем.

– А вы его любили, Витя?

Виктор задумывается.

– Не знаю.

Среди наших кандидатов наук Виктор один из самых знающих, но никто так часто не говорит "не знаю", и это меня умиляет. С тех пор как Вдовин защитил переписанную мной диссертацию, я ни разу не слышал от него, что он чего-то не знает.

– Почему, Витя?

– Не знаю. Уважал, конечно. И, признаться, побаивался. Когда боишься, хочется уговорить себя, будто любишь. Чтоб любить по-настоящему, надо хоть что-то знать кроме того, что знают все. Он ведь был для нас... (Запинка: хотел сказать "для нас, молодых", но постеснялся.) Не знаю, как вам лучше объяснить... Ну, как портрет.

– Какой портрет?

– Ну вот что на стенах вешают. – Он повел рукой и, не найдя ничего подходящего, показал на мраморного Мечникова. – А вы его любили?

– Любил, – говорю я.

У дверей приемной мы расстаемся. Когда-то весь особняк был обставлен карельской березой, теперь она сохранилась только в приемной и директорском кабинете. Я не очень люблю карельскую березу, но она все-таки лучше, чем канцелярский стандарт. Ольга как всегда – на посту. Стоя на шатком столике, она прикрепляет траурные ленты к портрету Успенского и не сразу замечает меня. Столик ей низок, приходится тянуться, я вижу, как напрягаются ее икры. Для тридцативосьмилетней женщины, у которой почти взрослая дочь, она выглядит великолепно. Как всегда, просто и хорошо одета. Темный костюм и белая блузка. Идеальный секретарь, деловитый, вежливый, но умеющий при случае установить дистанцию, уже не Олечка, а Ольга Георгиевна.

Звонит телефон. Ольга оборачивается и, увидев меня, краснеет. Поняла, что я ее разглядывал. Столик опасно покачнулся, и я вовремя подоспел на помощь.

По телефону она говорит сдержанно и немногословно: да, да, да, пожалуйста... Звонит другой аппарат, она не глядя берет трубку и опять: да, да, да, конечно. С двенадцати. Пожалуйста...

– Звонят не переставая, – поясняет она извиняющимся тоном. – Скажите, Олег Антонович, почетный караул... он для кого почетный? Для того, кто в нем стоит?

Вопрос неожиданный, и готового ответа у меня нет.

– Нет, по-моему, все-таки для того, кто умер, – говорю я не очень уверенно.

– Я тоже раньше так думала. А сейчас мне начинает казаться, что для живых. И чтоб было в отчете... Если б вы знали, сколько людей добивались, чтоб их подпись поставили под некрологом, сколько было обид... Ну ладно. Говорят, вы блестяще выступали в Париже?

– Кто это говорит?

– Прогрессивная французская печать. У меня есть для вас вырезка...

Но мне не до Парижа. Хочу спросить, здесь ли Бета в можно ли к ней зайти. Ольга меня опережает, невесело усмехнувшись, она показывает глазами на стоящую в углу одноногую вешалку. Раздеваться в приемной – привилегия немногих, в свое время ею пользовался и Вдовин. На вешалке висят зеленоватая велюровая шляпа и скатанный, как плащ-палатка, дождевик. Я никогда не видел ни этой шляпы, ни дождевика, но сразу догадываюсь, чьи они.

– Он там, – бесстрастно поясняет Ольга, показывая на дверь кабинета. Если не хотите встречаться, идите к себе в лабораторию. Я позвоню.

Встречаться с Вдовиным мне действительно не очень хочется. Кто объяснит, почему с врагом активным и опасным ищешь встречи, а поверженного видеть трудно, как будто виноват ты, а не он? Мы не виделись целый год, но я всегда помню о его существовании. Никогда не стремился что-либо узнать о нем, но он много раз незримо присутствовал в моих размышлениях. Придет в голову какая-нибудь не совсем банальная идея, и тут же рядом возникает мыслишка: интересно, что сказал бы по этому поводу мой притаившийся где-то выкормыш, мой заклятый дружок, мой закадычный враг, к которому у меня уже нет личного ожесточения, а есть только стойкое неприятие. Для меня он теперь скорее символ, чем человек. Свидание с ним мне удовольствия не доставит, но если у кого-нибудь из нас и есть причины избегать встречи, то скорее уж у него, чем у меня. Я хотел это сказать, но не успел. Отворилась дверь кабинета, и из нее вышел человек, которого я в первую секунду не узнал, хотя и был предупрежден. Меня сбила с толку русая, с легкой проседью борода на загорелом лице. Я давно заметил, что бороды что-то объясняют в человеке, бритые лица нейтральнее. Передо мной стоял купец. Не из Островского, скорее из Горького. Крутой, сметливый, рисковый... Меня-то он узнаёт мгновенно, но тоже захвачен врасплох. Это делает нас обоих искреннее, чем мы собирались быть. Примерно полминуты мы откровенно рассматриваем один другого. Я просто молчу, Вдовин обдумывает первую фразу.

– Не меняется, – говорит он наконец.

Это пробный шар. Короткая фраза, без местоимения и вроде даже не прямо ко мне обращенная. Понимай как знаешь – как комплимент, как иронию, дело твое.

Я молчу.

– Ну, здравствуй, что ли... – Руку он держит, как будто она на перевязи, согнутой и слегка на отлете.

– Здравствуйте, – закатывать демонстрацию глупо, и я протягиваю руку.

– Руку, значит, все-таки подаешь? – говорит он, криво усмехаясь.

– Подаю. Только это ничего не значит.

Это не было заготовленной колкостью, а вырвалось непроизвольно и потому особенно его задело. Он разводит руками, апеллируя к Ольге и даже шире: к висящим на стенах приемной портретам столпов отечественной и зарубежной физиологии. Дескать, чего же ждать от человека, который даже в такой скорбный день не способен изменить своей черствой натуре. Но умница Ольга в этот момент вспоминает, что ей нужно куда-то позвонить, и вид у нее еще более отрешенный, чем у Ухтомского и Алексиса Карреля.

– Ну, как понравился Париж?

Опять без местоимения.

Когда-то Николай Митрофанович очень добивался, чтоб перейти со мной на ты. Во время достопамятной дискуссии он уже "выкал" мне с трибуны, я был для него персона нон грата, гнилой либерал. Теперь он прощупывает почву.

– Париж? Париж, как известно, мой родной город.

Тут Ольга не выдерживает и тихонько фыркает. Ей ли не помнить, как во время все той же дискуссии Вдовин назвал меня "уроженцем города Парижа", вероятно, чтоб обнажить корни моих заблуждений и преступного неуважения к отечественной науке. Удар попадает в цель. Но у Николая Митрофановича достаточно толстая кожа.

– Поговорить надо, – с неожиданной важностью заключает нашу содержательную беседу человек с купеческой бородой. И, не дожидаясь ответа, идет к выходу.

Мы с Ольгой переглядываемся.

– Минутку! – говорит Ольга.

Она проходит в кабинет, и я остаюсь один. И вдруг с удивлением замечаю, что волнуюсь неприлично, до дрожи, как студент перед дверью экзаменатора. А тут еще Лазарь заиграл что-то быстрое и тревожное, вероятно финал сонаты. Траурный марш окончен, живые разошлись, и остался только ветер, порывами налетающий на еще свежий холмик и несущий сухую пыль.

Олина минутка растянулась надолго. Зазвонил телефон резко и коротко, в кабинете сняли трубку, и мне показалось, что я слышу низкий, слегка тягучий голос Беты.

Я даже приблизительно не догадываюсь, о чем пойдет у нас разговор, а потому не способен к нему подготовиться. Когда много лет любишь одну женщину, а эта женщина принадлежит другому, в конце концов вырабатывается какой-то долговременный модус, позволяющий тебе поддерживать ровные и даже дружелюбные отношения. Убеждаешь себя, что все уже в прошлом, и подводишь под это убеждение какие-нибудь подпорки – то ли она оказалась недостойной твоей любви, то ли ты сам признаешь себя недостойным, в обоих случаях чувствуешь грусть, слегка приправленную самодовольством, ибо в первом случае ты прощаешь, а во втором каешься, и в том и в другом есть нечто сладостное. Но вот твой так называемый соперник мертв, и, несмотря на искренность твоей скорби, выработанный ценой многих бессонных ночей модус рушится; вспыхивают какие-то надежды, нет, не на возврат к прошлому – все жизненные процессы необратимы, – а на будущее. Подсознательно ты готовишь себя к тому, чтобы услышать: "У меня теперь, кроме тебя, нет никого на свете" – или даже: "Я не переставала тебя любить все эти годы..." Пропускать эту чепуху в сознание стыдно и неумно, несомненно речь пойдет всего только о дружеской услуге, которая скорее твой долг по отношению к покойному, чем жертва, приносимая любимой женщине. Смятение мое растет, я с ужасом вспоминаю, что через несколько часов мне предстоит говорить у открытого гроба в присутствии нескольких сот человек, и главное – в присутствии женщины, никогда не прощавшей мне ни слова лжи, говорить о человеке, в отношениях с которым дай бог мне когда-нибудь разобраться наедине с собой. Когда наконец Ольга выходит из кабинета и кивает в знак того, что меня ждут, я подобен устрице с раскрытыми створками и шагаю через порог с ощущением, близким к тому, с каким я когда-то выходил на крыло самолета для своего первого и единственного прыжка.

VII. Си-бемоль минор

Вхожу и чуть не спотыкаюсь от неожиданности. В кабинете темно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю