Текст книги "Румбы фантастики"
Автор книги: Александр Бушков
Соавторы: Иван Ефремов,Василий Звягинцев,Александр Силецкий,Анатолий Шалин,Владимир Щербаков,Олег Чарушников,Андрей Дмитрук,Елена Грушко,Виталий Пищенко,Юрий Медведев
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)
– Ясно. Почему не уничтожили все это своими силами, без нашей помощи? – кивнул я в сторону бассейна.
– Не уверены, что он единственный. Может быть, есть второй. У нас уже нет возможностей для поиска. Ищите вы!..
– Хорошо. А где же сами хозяева?
– Пока, Джек, можешь быть спокойным. Ребята проводят отвлекающую операцию. Если что, – дадут знать…
Пока Дьяковски отвечал на мои вопросы, я искал на стеллаже среди ячеек пластинку с именем Филиппа Гудзарди. Имена были накатаны типографским способом на верхней стеклянной поверхности пластинок. Они располагались в ячейках не по алфавиту, а по какому-то другому принципу. Наконец, вынув одну из пластинок внизу, – я увидел на ней четкую типографскую надпись «ФИЛИПП ГУДЗАРДИ».
Я положил ее на облицованный темно-вишневым пластиком край ванны и изо всей силы ударил каблуком ботинка по стеклянной поверхности.
Она слабо хрустнула под ногой. А я продолжал давить подошвами осколки, стирая в порошок робота-убийцу, зверя, созданного учеными-бандитами из легкомысленного, но, в общем, неплохого парня. Филиппа Гудзарди. Теперь уже никто не сможет вызвать его к жизни из этой страшной ванны с растворенными в ней полулюдьми-полумашинами, чтобы убивать, калечить, грабить. Все, теперь на этом свете от него остался лишь набор плавающих в ванне биологических жидкостей, которым уже никогда не соединиться в одном целом роботе-убийце!
И тут вдруг я вспомнил ту надпись, которая была на груди у Филиппа, когда я увидел его стоящим в сумрачном коридоре Главного управления полиции: «Я – автомат!», «Я – АВТОМАТ!» – вот что там было написано четким шрифтом из ярко-красных типографских букв. Это не могло быть случайностью. Теперь я понял, что это был сигнал, обращенный к людям: «Остановите меня! Я уже не тот, кто был раньше! Я – АВТОМАТ!»
Значит, что-то от прежнего Филиппа в нем все-таки оставалось! Ведь, несмотря на встроенную в его мозг программу бездумного убийцы, он все же зачем-то зашел в какую-то дешевую лавку, выбрал там белую спортивную майку и заказал у сидящего рядом художника ярко-красную, бьющую в глаза надпись…
Осколки под ногами перестали хрустеть. Они превратились в пыль…
Евгений Сыч
ЗнакиI.
На рассвете солнце встает из-за горы огромное и добродушное – не жжет, а согревает. Добродушие вообще свойственно огромным и непроснувшимся. Но по мере того, как поднимается оно в зенит, чтобы обозреть подвластную ему землю, солнечный круг уменьшается и, наконец, становится тем, чем есть – маленьким раскаленным кружком, посылающим на землю жесткое излучение, которое помогает выжить одним и иссушает других.
Огромное солнце показалось из-за ближней горы и съежилось. Быстро и неотвратимо начиналось утро праздника и несчастья.
В это утро из недалеких деревень приходили в город крестьяне. Они приносили с собой на обмен что-нибудь – вязанку хвороста, мешок кукурузы, приводили с собой детей: здоровых двадцатилетних парней, и дочерей – девиц на выданье, и голоногих подростков, и малышей, совсем еще несуразных.
Трудно ли устроить праздник? Кто его делает, знаете? Праздник люди делают сами, они все делают для того, чтобы был праздник и было хорошо. Только и нужно им – знать, когда праздновать, а еще – чему радоваться. Об этом лучше всегда заранее сообщать, предупреждать. А еще лучше, если программа дня не вчера придумана, если она проверена поколениями, освящена традицией. Вот тогда праздник будет настоящим! За месяцы станут ждать его, вспоминать о нем, о будущем празднике, готовить его в себе. И когда соберутся – все в чистом, все в праздничном, нужно только не обмануть их ожиданий: сделать все так, как они вспоминали, как надеялись – «как в тот раз». А в тот раз сильно хорошо было… Известно – праздник! Отцы все серьезные, матери озабоченные. Дети просто радуются, юноши и девушки присматриваются.
Если сейчас им преподнести что-то новое, если сейчас их чем-то ошеломить, то только помешаешь им праздновать: отцам быть серьезными, матерям – озабоченными, юношам и девушкам – присматриваться друг к другу. Только детям будет хорошо, им все равно что, лишь бы что-то. Значит, важно добиться, чтоб никаких отклонений, чтобы все как всегда, чтобы был праздник. Лучше всего программа стандартная, проверенная. От добра добра не ищут.
Сначала ярмарка. Постоять, поробеть немного. Сменять у кого что есть на кому что надо. Привыкнуть, подивиться – пестро живут, шустро, шумно – лихие люди в городе. Пива выпить чуток – не чтоб напиться, а от стресса только.
Ну, а там все на поле. Состязаться. Состязаться, конечно, будут не все, состязаться будут юноши: в беге, борьбе, метании снарядов, стрельбе. В военно-прикладных видах, в общем. Спорт, он чем хорош? Во-первых, здоровые все физически, а значит, работают лучше и в случае чего – резерв надежный. А во-вторых, чем больше бегаешь, тем меньше мыслей разных ненужных в голову лезет. В здоровом теле – здоровый дух. Умели люди сказать! Такие высказывания называются аксиомами. Аксиома – это то, что не надо доказывать. Нет, в самом деле не стоит доказывать. Лучше запомнить и все, а то еще запутаться можно. Логика вообще вещь запутанная: тезис, аргумент, а то еще – тезис, антитезис, синтез. Чтобы истину доказать, чтобы всем все объяснить доступно, эти премудрости надо насквозь знать. Те, кто аксиомы измышляет, обучены чему следует, и, между прочим, хороший паек за свою работу получают. А остальным потому надо слушать и запоминать дорогостоящую мудрость: в здоровом теле – здоровый дух.
Так что, чем больше народу прыгает и чем дальше – тем полезнее для общества. Остальные пускай на прыгающих смотрят, это тоже полезно. Отцы вспоминать будут, как в свое время прыгали. Девушки пусть приглядываются – им замуж выходить, а муж, он всегда лучше, когда поздоровее. И подростки тем временем тоже пусть прыгают, поодаль, – придет и их черед соревноваться. Пример старшего брата – лучший пример. Ну, а матери, матери только и надо, чтобы дети здоровые. Так пускай смотрят – умиляются. Положительные эмоции – вещь полезная. Праздник! Все при своем интересе. Что и требовалось.
Третий пункт программы – казнь. Сожжение. Из всех видов казни этот особенно эффектен. Удушить или там укоротить на голову – это все быстро и недостаточно зрелищно. Видимость плохая, особенно, если много присутствующих. Между тем, желательно, чтобы каждый видел своими глазами хоть что-то, детали-то он домыслит. Ближние – ближе стоящие – чувствуют на своих лицах жар костра. Дальние во всяком случае видят пламя или хотя бы дым и чувствуют запах горелого. Хотя, если быть до конца откровенным, не так уж много запаха от одного преступника… Но, тем не менее, сожжение – наиболее богатое нюансами общественное мероприятие. Без него праздник – не праздник.
Кого сожгут сегодня на площади – очередного отравителя или поджигателя? Вот и хорошо, что сожгут. Значит, никуда он не спрячется, никуда не денется от бдительного ока Инки, отца народа, всевидящего, всепроникающего. Значит, спокойно могут жить законопослушные граждане, тверда и крепка власть над ними…
…Взяли Амауту ночью. Черт его знает, что он там наизобретал, лучше без рекламы, чтобы не привлекать лишнего внимания.
Ночь Амаута просидел в дежурке, потому что начальство на его счет не дало никаких указаний и дежурный не знал, в какую камеру его следует помещать. Утром охранник повел арестованного по длинным коридорам и переходам в кабинет следователя.
– Доброе утро! – сказал следователь. – Прошу садиться!
И показал на трехногую неустойчивую табуретку. Садиться Амаута не захотел. Он был сильно возмущен.
– По какому праву? – сказал он.
Следователь поморщился. Он не любил банальностей, хотя и притерпелся к ним на своей работе.
– Вы садитесь, садитесь, – посоветовал он. – Зачем же стоять? Разговор у нас будет серьезный, возможно, и долгий – это от вас зависит. И не кричите. Вы человек ученый, должны знать, что сила не в громкости.
Амаута сел. Надо сказать, что за бессонную ночь он порядком устал, к тому же сидеть для него было более естественно, чем стоять на ногах.
– Так что там у вас случилось? – спросил следователь. – В чем дело?
– Это я у вас должен спросить, в чем дело?
– Давайте договоримся, – сказал следователь, – здесь спрашиваю я.
– Но я не знаю, что говорить! – возмутился Амаута.
– А вы рассказывайте всю правду, – посоветовал следователь. – Так легче.
Амаута говорил долго и старательно. Следователь не очень разобрался в тонкостях, зато в ходе следствия выяснилось – и подследственный этого не отрицал, – что он изобрел знаки для записи звуков речи, что работу вел втайне от широкой общественности, посвящая в свои исследования лишь узкий круг лиц, что, возможно, сложилось тайное общество, один член которого – ученик Амауты, а других подследственный не назвал. Следователь сделал вывод, что изобретение велось с целью, выяснить которую конкретно не удалось, но по аналогии вещественных доказательств можно предположить: с целью вызвать эпидемию холеры, так как подобный прецедент имел место в период правления отца народа Явар Вакана.
Этого было достаточно для передачи дела в святейший трибунал.
Настал день суда, и был суд.
Амаута ждал его давно с нетерпением и надеждой. Надеялся он не на мягкость, не на доброту, не на забывчивость или слабость судей. Нет, наоборот, он хотел, чтобы суд был как можно более беспристрастен и строг. Строгость, научная строгость – непременное условие установления истины. Честно сказать, раньше, до всей этой глупой истории, он относился к судейским с некоторым предубеждением, попросту, считал их людьми недостаточно умными, для того, чтобы заниматься каким-либо более серьезным делом. Сейчас, после длительного общения со следователями, он только и хотел, чтобы ему была предоставлена возможность объяснить все людям, находящимся на более высоком интеллектуальном уровне. Людям, способным понять его объяснения. Не на эмоции он рассчитывал – на логику.
Председательствующий на чиновника походил мало. Создавалось впечатление, что он вообще участвует в разбирательстве из собственного любопытства. Судейские относились к нему с большим почтением, это Амаута отметил сразу. Сначала, пока шла обязательная процедура – возраст, родители, род занятий? – председательствующий молчал, только смотрел на подсудимого внимательно и с интересом. Задающего вопросы он не слушал вообще, и Амаута торопился скорее ответить на все это, второстепенное. Ждал разговора – умного, интересного. И дождался.
– Так в чем же заключается суть вашей работы? – спросил председательствующий.
– Я разложил речь на звуки и зафиксировал их. Что такое звуки? Единицы речи. Мельчайшие части, из которых состоит слово. Вот я говорю: «Инка», при этом – следите! – произношу: и-н-к-а. И, н, к, а – звуки, составляющие речь. Всего их не так много, как может показаться, всего я насчитал основных, часто употребляемых, сорок восемь звуков. И для каждого придумал знак-изображение, букву, иначе говоря. Теперь я могу с помощью этих знаков зафиксировать любое слово.
– Зачем?
– О, ваша милость, область применения этого изобретения в реальной жизни исключительно велика. Например, правитель произносит речь, а десяток специально обученных рабов записывают ее на пергаменте. Получаем десять экземпляров речи. Один отложить в архив, для потомства, остальные девять гонцы разнесут в провинции, доставят губернаторам. А там те, кто знает эту систему знаков, прочитают речь, и губернатор будет в курсе последних событий.
– Ты хочешь сказать, что слова Инки будет повторять язык простолюдина?
– Нет, это не обязательно. Можно научить разбираться в буквах и губернатора.
– Ну-ну, – засомневался председательствующий.
– Ваша милость, – убежденно сказал Амаута, – любой человек в состоянии овладеть знанием букв.
Высокий суд решил провести следственный эксперимент. Привели ученика. Председательствующий говорил на ухо Амауте слова, тот записывал их своими буквами-знаками на листках, раб относил листки ученику, сидящему в противоположном конце зала лицом к стене, и тот громко называл слова председательствующего, и ни разу не ошибся.
– Если ввести систему письменности, – оживился Амаута, видя, какой произведен эффект, – во всех провинциях страны судьи будут судить по одним законам, правители будут править, подчиняясь единым требованиям, а отчеты станут точнее, в соответствии с высочайше утвержденными инструкциями. Опыт великого военачальника может стать достоянием каждого капитана или лейтенанта. Знания, накопленные одним поколением, перейдут к другому без потерь, и через сто лет страна станет впятеро богаче знанием, чем теперь.
– Достаточно, – оборвал его председательствующий. – Мы поняли все. Ложь и правда будут одинаково изображаться буквами-знаками.
– Да, – признался Амаута.
– Слова правителя и слова плебея будут записываться одинаково, – продолжал председательствующий.
– Ну почему же, – замялся ученый. – Можно изображать их разными по цвету, по величине.
– Не юли! – взорвался председательствующий. – Это вторичные черты, а по сути знаки будут одинаковые. Значит, ты хочешь приравнять правителя и плебея.
– Нет, ваша милость, – запротестовал Амаута. – Я не собирался делать этого.
– А что ты собирался делать? Бог дал нам глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, язык, чтобы говорить. А дал нам бог способность воспроизводить знаки?
– Но, ваша милость, – сказал Амаута, – бог дал нам руки, но не дал палку-копалку, которой крестьяне рыхлят землю, бог дал двадцать пальцев для счета, но не дал кипушнуры со счетными узлами, с помощью которых человек может считать до тысячи и больше.
– Демагогия, – не согласился председательствующий. – Все это дал народу Великий реформатор Вира Коча, сын бога. А ты – тоже сын бога? В своей гордыне решил ты, что сын бога был глупее тебя, раз не дал этих знаков-букв, столь способных, по твоему разумению, облагодетельствовать человечество. Ты кощунствуешь, твои измышления кощунственны в самой основе. А мысль, в основе которой лежит кощунство, и деяние, прикрывающееся ею, не могут быть направлены на добро. Так для чего ты это придумал? Скажи нам, высокому суду, свои намерения. Открой правду перед лицом бога! Для чего?
– Я уже объяснял, ваша милость, – сказал Амаута, потерявшись. – Вы меня, наверное, не так поняли.
– Значит, ты считаешь нас неспособными понять тебя? Считаешь нас глупее? Ты впал в грех, это гнусно. Ну, что ж, – председательствующий оглянулся на прочих членов святейшего трибунала. Они сидели с застывшими лицами.
Амауту увели.
Во второй раз его повели на суд святейшего трибунала через неделю ровно. Он опять предстал перед ответственными лицами – лицами, ответственными за истину и правопорядок, и это были другие судьи, не те, что на первом заседании, и, вроде бы, рангом пониже. Когда он явился, ему сказали, что ввиду запутанности дела он должен сознаться и покаяться для облегчения совести. Амаута сказал, что согласен, и попросил поскорее закончить разбирательство. Утро было прохладное и пасмурное, и пасмурно было в стенах суда, где окна, задрапированные тяжелой тусклой тканью, и в солнечный день почти не пропускали свет.
Ему сказали, что его признание относительно греховных знаков, им изобретенных, чтобы записать человеческую речь, чтобы поймать звуки в клетку символов, чтобы уровнять слова простолюдинов и властвующих, чтобы изменить мир и свергнуть отца народа и самого господа, как подтвердили и свидетели, дают основание считать его, Амауту Ханко-вальу, колдуном, пытавшимся вызвать эпидемию холеры. И что из любви к богу и Великому Инке ему советуют сказать и объяснить всю правду относительно всего, что он сделал против веры и народа, и назвать лиц, внушивших ему это. Однако их увещевания не смогли вытянуть из Амауты больше, чем он уже сказал на следствии и прошлом судебном заседании, причем теперь он говорил неохотно, словно понуждая себя повторять снова и снова слова, которые лишь скользили по их сознанию, повторять мысли, им непонятные и, конечно, неверно понятые.
Когда он замолчал, наступила тишина. Потом один из судейских сказал, что они, высокий суд, вынесли впечатление, что он, Амаута, говорит неправду, вследствие чего и пришли к убеждению, что необходимо пытать его. Однако они считают своим долгом предупредить, что из любви к богу ему предлагают сначала, до пытки, сказать правду, ибо это необходимо для облегчения совести.
Амаута ответил, что он уже сказал правду.
Тогда выступил вперед второй судейский, неотличимо похожий на первого, без особых примет, и сказал скороговоркой заученную формулу:
– Ввиду сего по рассмотрении данных процесса мы, высокий суд, вынуждены присудить и присуждаем Амауту Ханко-вальу к пытке водой и веревками по установленному способу, чтобы подвергался пытке, пока будет на то воля наша, и утверждаем, что в случае, если он умрет во время пытки или у него сломается какой-нибудь член, это случится по его вине, а не по нашей. И судя таким образом, мы так провозглашаем, приказываем и повелеваем ныне, заседая в суде.
Приказали отвести обвиняемого в комнату пыток и отвели.
Находясь уже в комнате пыток, члены святейшего трибунала спросили Амауту, не хочет ли он сказать правду до раздевания. Он ничего не ответил и стал раздеваться.
Когда он был раздет, его стали увещевать сказать правду до начала пытки. Он ответил:
– Я не знаю, какую еще правду вы хотели бы от меня услышать.
Его посадили на скамью и стали вязать руки веревками и, прежде, чем прикрутить их, его увещевали сказать правду. Здесь, в комнате пыток, было куда светлее, чем в зале суда, потому что комната была маленькая. Факелы горели ровно. Пламя совсем не колебалось.
Он ответил, что ему нечего говорить. Тогда было приказано прикрутить и дать один оборот веревке. И так было сделано. «О, господи!» – произнес он.
Тогда приказали дать второй оборот веревке, и дали, и предложили сказать правду. Он спросил:
– Скажите, неужели вы действительно ждете от меня чего-то?! И чего? Видит бог, я готов подчиниться вашей милости, но в чем?
Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и сказали ему, чтобы он раскаялся из любви к богу. Он ничего не ответил.
Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и он ничего не сказал.
Тогда приказали еще раз прикрутить веревку и сказали, чтобы он говорил правду из уважения к богу. Он ответил:
– Я сказал правду. Я говорю правду.
И застонал.
Тогда еще раз прикрутили веревку и просили, чтобы он сказал правду. Он простонал и ничего не сказал.
Тогда приказали потуже прикрутить веревку, и прикрутили. Он сказал, что не знает, чего от него хотят. Ему ответили, что желают услышать от него правду. Он ничего не сказал.
Приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили и попросили его сказать правду. Он ничего не ответил. Затем сказал:
– Я был сумасшедшим. Я был пьяным. Я веровал.
Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и просили его сказать правду ради бога. Он простонал.
Еще раз прикрутили веревку. Он ничего не сказал.
Еще раз прикрутили веревку – простонал.
Тогда его привязали к станку и сказали ему, чтобы из любви к богу сказал правду прежде, чем начнется пытка. Он ответил, что готов еще раз рассказать все, всю свою жизнь, все, о чем думал и к чему стремился.
– Ты хотел колдовством обрушить бедствия на людей? – спросили его.
– Я хотел дать великое знание, – ответил он.
– Скажи правду во имя бога! – сказали ему.
– Я не знаю вашей правды, – простонал Амаута.
Затем приказали привязать его к станку за каждую руку одной веревкой и за каждую ступню одной веревкой и за каждое бедро одной веревкой. В каждую веревку вставили палку и привязали ему голову, и сказали, что просят из уважения к богу сказать правду до начала пытки. Он ответил:
– Я стар. Я готов служить богу, – и заплакал.
И за нежелание сказать правду приказали прикрутить ему веревку у правой руки и прикрутили. Он плакал и ничего не говорил.
Тогда ему прикрутили веревку у левой руки. Он закричал, плача:
– Нет правды на земле!
Затем сказал, что он от всего отрекается.
Его спросили, от чего он отрекается.
– Не знаю, – сказал он.
Тогда приказали прикрутить палку от правой ноги и сказали, чтобы он говорил правду. Он крикнул несколько раз:
– Все! Все!
Тогда приказали поднести к его лицу чашу с водой и сказали, чтобы он говорил правду, пока не начнется пытка. Он ничего не сказал. Тогда приказали облить его водой и облили.
– О господи! – сказал он. – Чего же от меня хотят?
И знаки, буквы, эти греховные его творения стали заполнять тесную комнату, и в каждой капле воды извивался какой-то знак, и было их уже не сорок восемь, а больше, и они росли, делились и множились, строились, маршировали на плацу, и было слишком светло, потому что комната была маленькой.
Его облили из второго сосуда и просили, чтобы он сказал правду прежде, чем его будут пытать еще. Он спросил:
– Что я должен сказать?
Ему ответили, что хотят услышать правду. Он закрыл глаза и сказал:
– Я изобрел эти знаки для того, чтобы вызвать холеру в народе.
Он покаялся во всем.
II.
Покаюсь и я, только покаявшемуся может быть дано отпущение. Каюсь и я, каюсь перед небом и людьми в тяжком грехе плагиата. Сознаюсь, клянусь торжественно и под присягой – это не я придумал, это святая инквизиция и ей подобные учреждения, существовавшие задолго до и много после. Я же ни разу не видел, как пытают человека водой и веревками. Сам я против этого, против насилия и никогда, ни за что, ни в коем случае не смог бы причинить человеку, пусть даже виновному в том, что с помощью знаков или символов он хотел повергнуть мир в чуму, так вот, даже такому не смог бы я причинить физическую боль. Ну, уж если бы вынудили обстоятельства, если бы ждало человечество от меня лично спасения… но и тогда я поступил бы по-другому. Есть же другие методы! Можно посадить преступника на табуретку и увещевать его отказаться от преступных замыслов, показывать ему фотографии того, что он намеревался уничтожить, фотографии детей и зверей, людей, живущих мирной счастливой жизнью, и просить, умолять признаться ради человечества и человечности, назвать сообщников – потому что и их ведь необходимо обезвредить. А своим сотрудникам, тому, кто сменил бы меня на моем посту и допрашивал бы виновного, я запретил бы даже голос повышать на заблуждающегося. И только когда он пытался бы избежать разговора, не слушать несущих добро слов, спрятавшись в сон (некоторые особенно ожесточившиеся на людей отщепенцы способны спать даже сидя на табуретке), я стукал бы по столу карандашом, легонько, вот так: тук! тук!
На третьи, максимум на четвертые сутки слова любви к человечеству отогрели бы застывшую душу, и он сам бы мне все рассказал, и мы вместе поплакали бы светлыми слезами, радуясь великому чуду перерождения. Проверено. Это ведь тоже не я придумал: проверено португальской охранкой.
Но, к сожалению, в том времени, о котором я пишу, были приняты свои, жестокие и антигуманные, методы допроса. Впрочем, я опять должен покаяться: я даже не знаю, что это за время, где его начало и конец. Возможно, что оно даже не существовало вовсе, либо – но это только предположение! – что оно бесконечно. Меня занесло туда случайно, я не хотел, я все правильно до этого говорил и делал.
– Синий, – говорил я.
– Нет, белый.
– Синий! – нажимал я.
– Нет, просто очень сильно белый.
– Желтый, – сказал я менее уверенно.
– Нет, – возразили мне. – Просто очень немного белый. Слабый белый, умирающий белый.
Тогда я взял фотоаппарат, чтобы раз и навсегда решить этот спор. Ведь свет, изломанный в линзах объектива, попадая в химию пленки, увязает там, остается навеки, как звук в букве, как ящерка в янтаре. «Какой черт ее туда занес?» – думаем мы теперь. А может, ее кто-нибудь загнал туда? Ответа нет – давно это было. Видно только: ящерица в янтаре. Видно, какие у нее лапы, какой хвост, какие когти… Так и свет на фотографии, на бумаге – в самом крепком хранилище – остается навеки таким, каким увидел его фотоаппарат.
– Убери эту штуку, – сказал Амаута.
– Нет, – ответил я. Фотоаппаратом я гордился. Он был очень новый, самый современный, а значит, и самый хороший – так все считают. Я почти не расставался с ним.
– Дай! – он взял фотоаппарат и засунул свои тонкие сильные пальцы внутрь, прямо в середину.
И смешалось время, как земля в горсти. Я вижу это, но не властен исправить. Я по-прежнему делаю все, как надо: ставлю выдержку, диафрагму, дальность – светофильтры почему-то не надеваются. Светофильтры, отсекающие тот свет, который не нужен, и пропускающие тот, который необходим, спадают с аппарата, не закрепляются – и все. Это не только неудобно, это меняет все дело. Мой дед, когда увидел свою фотографию, был просто разъярен и сказал, что чего-чего, а этого он от меня не ожидал. А мне и возразить нечего. Я ответственен, раз держу фотоаппарат в руках, я, а не тот, кто его сделал или испортил. Верно? Те – далеко, до них не дотянешься, а я – вот он, все видели: человек с фотоаппаратом в руках.
Когда люди замечают объектив, направленный в их сторону, они на секунду замирают, потом вздрагивают и сразу стараются принять наиболее удачную, на их взгляд, позу, сотворить на лице самое подходящее выражение, чтобы вечность застала их подготовленными.
И затвор щелкает. Щелк сверху, и люди – точки, еле видимые на асфальте. Щелк снизу – и человек нависает великаном.
Наверное, только когда человек рождается или умирает, аппарат фиксирует событие помимо его воли, как неоспоримый факт, как запись в книге актов гражданского состояния. Вообще же фотографии знаменуют этапы. Достижения. Остановки в пути. Они равно готовы запечатлеть естественные и вовсе неправдоподобные моменты: профессора математики с перевернутой шляпой в руке или абажур татуированной кожи над обеденным столом. А вот человек признается в дружбе, горячей, до гроба, дружбе и любви. Потом, потрясая этими снимками, он сможет утверждать: «Видите, какой я был! Как я его любил, как мы всех их любили, как мы жали им руки!» В этих случаях с одного негатива делается несколько снимков. Теперь над свершившимся мнения бессильны: фотография – документ истории. Выхватывает объектив из жизни, чтобы сделать достоянием вечности, руку с оливковой ветвью, ногу в тяжелом башмаке со стальной стелечкой, лица – скорбные, радостные или равнодушные. В фас и в профиль. А на обороте или внизу, под фотографией, подпись, сообщающая, что снято, и не объясняющая – для чего. Ведь люди, знакомые с письменностью, иначе говоря, умеющие читать, и так все поймут.
Возможно, Амауте следовало бы изобрести фотоаппарат, а он придумал способ делать подписи к снимкам.
III.
– Да, еще один разговор у меня имеется. Я прошу не оказывать милости некоему Амауте Ханко-вальу в случае, если он обратится с просьбой, и в ближайший праздник сжечь его при большом стечении народа на площади.
Два солнца сошлись под высоким сводом овальных покоев во дворце правителя, два солнца, равные друг другу по сиянию и величию: племянник и дядя. Инка – отец народа, и Верховный жрец – главный идеолог государства, и длинная их беседа уже подходила к концу. Они не часто встречались один на один, каждый предпочитал править сам в своей области, а в чужую епархию не вмешиваться. Они не часто встречались и потому, что не слишком стремились видеть друг друга: тесно двум солнцам под одной крышей. Но сегодня дела свели их вместе, и Святейший сам пришел к своему младшему родственнику и сам приказал удалиться слугам, что подчеркивало серьезность и конфиденциальность разговора. Инка насторожился при этом, но время шло, а высочайший диалог все скользил на поверхности многотемья, касаясь десятков вопросов и до сих пор ни один не ставя ребром.
– Почему? Он ваш личный враг, Святейший? Я не увидел в этом изобретении ничего опасного для религии и государства. К тому же в знаках-буквах что-то рациональное есть.
– Инке известно, в чем заключается изобретение?
– Я буду рад услышать об этом еще раз.
– Амаута нашел способ фиксирования, хранения, передачи и распространения информации.
– Вас это пугает?
– Не понял, – застыл Святейший.
– Пусть так: чем вам не нравится это изобретение?
– Он не первый додумался до письменности, – сказал Святейший.
– Я знаю, письменность была запрещена Инкой – основателем династии, – перебил правитель. – Но с тех пор столько воды утекло, что можно, наверное, безболезненно нарушить запрет.
– В период правления отца народа Явар Вакана, – напомнил жрец, – была сделана попытка еще раз возродить письменность, но правитель мудро сжег ее изобретателя. Многие века народ обходился без умения читать и писать, но стал от этого только счастливее. И наш долг следовать заповеди сына бога, который под страхом смертной казни запретил знаки-буквы навсегда.
– Навсегда! – взвесил Инка. – Страшное слово.
– Это необходимо, друг мой, иначе мы выпустим знания из стен правительственного дворца, и тогда его не сдержат никакие границы. Этот Амаута наглядно доказал, что любой человек может научиться записывать и расшифровывать буквы-знаки. Царедворец, раб и простолюдин перед лицом этого метода равны. Мы не можем контролировать все, что пишут и читают люди в нашей стране, а значит, не сможем управлять людьми так, как это делаем сейчас. Если сегодня народ слышит правду только от наших глашатаев, воспринимает ее на слух и принимает к сведению, даже не очень размышляя о ней, – все равно мысли скоро забываются и особого значения не имеют, – то узнав письменность, они смогут фиксировать информацию, обмениваться ею и мыслями по ее поводу, фиксировать и эти мысли, и свои наблюдения, и мнения, пусть даже ошибочные. Устная история, хранителями которой сейчас являются наши жрецы, отсеивает все лишнее, отделяет злаки от плевел и уже в таком виде передает следующему поколению. Мы бережем чистоту истории и ее соответствие авторитету династии. Мы должны быть уверены, что народ пользуется только этим, чистым знанием, а никаким иным. Лояльность обеспечивается всеобщей и полной ликвидацией всякого самопроизвольного знания, всякой незапрограммированной мысли.
– Того ученого, при Явар Вакане, сожгли за то, что он вызвал холеру, – вспомнил молодой правитель. – Это что – миф?
– А какое имеет значение, была в то время холера, или не было ее, – усмехнулся Святейший. – Ведь холера случается время от времени, не правда ли? Вот и еще одно доказательство в пользу того, что письменность не нужна: у нас нет документа, удостоверяющего наверняка, вызвал преступник холеру или эпидемия произошла век спустя. Мы знаем только, что его обвинили и сожгли, – не зря обвинили, наверное, раз сожгли. Это истина настолько древняя и широко известная, что всем кажется вполне естественной и даже единственно возможной. Тем лучше для дела: народ будет поддерживать приговор.