Текст книги "Скандальная молодость"
Автор книги: Альберто Бевилакуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
II
О некоторых периодах в жизни, которые длились по несколько месяцев, мне нечего вспомнить, кроме того, что надо было ходить в форме.
Это был «пунктик» Приютов для малолетних, как светских, так и церковных: от Пьяченцы до Дельты. Их называли «Ветви», очевидно, потому, что система коррупции в них была чрезвычайно разветвленной. И они были похожи на те самые паразитические годы, с 11-го по 14-й, которые, не имея своего лица, прятались в одежды буржуазии и прикрывались ее знаменами.
Каждая Ветвь, которая меня принимала, обязывала носить новую форму, новое свидетельство драм и моментов славы, которые воображала себе Италия. Из «Чезаре Корренти» виднелись прекрасные деревни Корте дельи Оппи. Я помню группы женщин в светлых платьях на центральном балконе: казалось, они вот-вот отправятся в дальний путь, и в их глазах отражался закат.
Это были жены землевладельцев, которые покидали роскошные виллы и приходили к нам поговорить о своих мертвецах; они обращались с нами хорошо, потому что в конце концов мы должны были растрогаться вместе с ними. Те, кто этого не делал, признавались жестокосердными и изгонялись. Прав был Парменио, когда говорил, что ласковые на вид тигры гораздо более жестоки, чем тигры с разверстой пастью.
В «Маршале Князе Яблоновском», которого лодочники Фоссетты дель Арджине прозвали Маршалом с Чугунными Яйцами, которые, кстати, можно было увидеть на верхушках башенок, я помню забавных солдат в потрепанных мундирах, круглых касках, обвисших портупеях, многие из них не расставались с трубкой. Это были времена, когда газеты посвящали передовые статьи вопросу: сможет ли бородатый офицер надеть противогаз?
Нас, и мальчиков, и девочек, водили на парады изображать восторг и упоение. Парад организовывали, как минимум, раз в неделю, и всю нелепость этого зрелища невозможно себе представить.
И хотя практиковалось умерщвление плоти, и наши комнаты были забиты картинами с изображениями святых, пронзенных копьями или прикованных к столбу, под которым был разложен костер, а преподаватели требовали, чтобы душа наша была сильной и суровой, как строение, чьи террасы, подобные бастионам, ограды и башни стерегли наше заточение, некоторые военные капелланы закрывали глаза на то, что девочки, под прикрытием широких офицерских накидок, занимаются оральным сексом.
Я с военными связываться не захотела. И на больших маневрах в Кольтаро специально вышла под пушечные выстрелы.
Королевский Приют Никомеде Бьянки находился в ведении министерства внутренних дел, и поэтому нас возили аплодировать деяниям корпуса полиции. На поезде и в каретах. Мы праздновали захват анархистов, террористов и знаменитых воров, но особенно – последних бандитов с По, и особенно хорошо я помню Мацьери, которого привезли на барже с украшенными флагами веслами, а мы вместе со всеми приветствовали карабинеров с берега, размахивая трехцветными флажками.
Когда его повесили вниз головой в Сколо Брента, мы позировали перед фотоаппаратом вместе с офицером, который опирался на ружье, воображая себя Вильгельмом Теллем.
Преступников называли локко. И нас заставляли ходить строевым шагом по дворику Никомеде Бьянки и кричать: «Смерть локко! Смерть локко!» Жандармы в своих жилетах были так омерзительны, что мы прониклись к этим локко самыми нежными чувствами и на парадах полиции размахивали трехцветными флагами для них, закованных в кандалы. Когда они это заметили, им пришлось отменить поездки на поезде и в каретах и, думаю, в конечном счете закрыть и «Никомеде Бьянки».
А в «Санта Мария Фориспортам», наоборот, приехал король Виктор Эммануил. После охоты в Гран Боско делла Мезола.
На протяжении всей церемонии он так и не вышел из кареты и высунул наружу только руку в перчатке, чтобы дать благословение и бросить кошелек с золотыми монетами бдящим и надзирающим после того, как ему спели арию из оперы «Дон Карлос». Он соизволил выслушать чтение прошений и концерт духового оркестра, но карета не сдвинулась ни на сантиметр, и дверцы ее остались закрытыми, как у стоящего посреди двора катафалка.
Король, говорили, боится умереть. Он боится микробов и выстрелов.
Ночью состоялся бал, и мы слушали музыку из дортуара. И тогда мы увидели короля перед собой: одного, на пороге. Казалось, он доволен, что один и что потерялся. На нем было пальто с меховым воротником, и он озирался по сторонам, высоко подняв лампу. Когда он прошел через дортуар, даже не взглянув на ряды наших кроватей, по звуку шагов можно было подумать, что он хромает, и я прочла у него на лице печаль о Королеве Маргарите, которая меня так поражала на его фотографиях.
На противоположной стене была роспись, изображающая какого-то святого, с лицом бледным и похожим на обезьянье, в окружении своры странных и счастливых собак, поэтому в Санта Мария его называли Собачьим святым. Король подошел и осветил стену, на которой влажность выела краски.
Он исчез за маленькой темной дверцей.
Когда разразился скандал с «Пием V», выяснилось, что наберется больше сотни девочек, которых монахини из этого заведения продавали любому, у кого были деньги. Даже, как говорили, посредникам борделей. От моста Кьяре сестры, которых называли навозницами, прочесывали долину По до Донады, Мезолы и Пунте ди Майстра. Они заходили в дома крестьян и лодочников, уговаривая отцов и матерей, убеждая их отказаться от веры в существование Орки Форкины и платя наличными за угрызения совести. Они набивали девочек в клетки, прицепленные к повозкам, и комнаты «Пия V» тоже были клетками, в которых на того, кто бунтовал, надевали смирительную рубашку. Били нас по плечам, чтобы не повредить почки и половые органы.
Тех, у кого были менструации, погружали в ванну, которая называлась Купель Крови, утверждая, что это уменьшает боль и очищает от стыда. Кровотечение усиливалось, и я слышала, как мои подружки всхлипывают, сидя в воде.
Они устраивали такие вещи, что, узнай о них Парменио, он обязательно сказал бы, что никогда еще Бог так тесно не смешивался с Био. Например, нас заставляли есть плаценту животных, потому что от этого мы станем более плодовитыми матерями; рисовать красного зверя с самыми отталкивающими формами, какие мы могли вообразить, чтобы потом возбуждаться в своем кругу, с маниакальным вниманием вглядываясь в эти формы и наказывая нас за то, что мы вообразили, забывая, что сами приказали это сделать. Или заставляли нас усаживаться в амбаре вокруг барабана, который назывался бука и издавал похоронный звук, и смазывали нам уши и грудь мазью, которая на веки вечные спасет нас от Био.
Мне удалось избежать mestia, то есть продажи. Нас выстраивали во дворе, и мужчины, и женщины, которые приезжали с видом безмятежных туристов, и которых я запомнила опирающимися на трости и шелковые зонтики, производили смотр, оценивая нас по выражению лица и фигуре. Они брали нас за подбородок и запрокидывали голову, охваченные жаждой обнаружить в наших чертах свой нос, свои глаза, свой рот.
Они приезжали купить подобие самих себя.
Если они останавливались передо мной, я поступала, как зверь из Калуннии, который, если на него напасть, способен превратиться в любое другое животное или растение. Я изменяла выражение лица так, чтобы не походить ни на кого.
В «Пие V» тоже царила страсть к форме. Шапочки в форме кепи, нагрудники, пальтишки; Воротнички Достоинства, которые заставляли высоко держать голову, уча нас не склоняться под грузом прошлого. Самым примерным нашивали на рукав ленточки, а остальным стягивали груди эластичными повязками, а ноги – кожаными гетрами, и вечером я обнаруживала раны, которые никогда не заживали, потому что на следующее утро гетры надо было обязательно натягивать снова.
Я сомневалась в себе, не видя своего тела, но ощущала во рту вкус его роста благодаря телесной памяти, которая заставляет инвалида чувствовать ампутированную руку или ногу.
Это прекрасно понимала надзирательница Луиза Иларди по прозвищу Тучка, да упокоится ее душа с миром.
Эта Иларди особо выделяла меня, и, чем больше я ее провоцировала, тем меньше она меня наказывала; она была счастлива, если у меня была температура, потому что, как она говорила, температуру нужно утешать, как грусть, и ложилась ко мне в постель, и мы засыпали вместе, впрочем, вполне невинно. В общем, она окутывала меня своими руками и уговорами, повторяя: я – волшебница, я знаю, так поговори же со мной.
Я понимала, что она поступает так из каких-то своих соображений. Но притворялась она так здорово, что я раскрывалась перед ней и даже призналась в своем страхе: я боялась, что маленькой девочке мужчины могут напустить в голову пауков и болезненные сны, и мысли, пятящиеся назад, как раки; их можно увидеть в испражнениях, и от этого некоторые навсегда сходят с ума.
Мы стояли во дворе, прислонясь к стене, и Тучка отвечала мне не словами, а песенками вполголоса, песенками, как она говорила, долины По близ Венеции, куда лодочники, гордые, как турецкие капитаны, возвращаются из вечного плавания и из манящего моря, чтобы утешить своих жен. Потом я переставала ее слышать, и Иларди таяла, как облачко; ее фигура в белом переднике, обыкновенная и все-таки таинственная, проскальзывала сквозь развешанные на просушку рыболовные сети, или в одиночестве бродила по пескам, или растворялась в лучах солнца, заливающего понтонные мосты.
Она ждала своих тайных путешественников, поставив ногу на швартовную тумбу и опираясь рукой на колено.
Наблюдая за ней в эти мгновения, я открывала в ее лице такую жестокость, которую не могла скрыть даже яркая красота тела; привыкшая постоянно смеяться, оставшись одна, она лишь печально улыбалась сама себе. Что ей мешало быть тем, чем она казалась: живой и жадной до жизни, готовой погнаться за любой волной, словно дельфин?
Сестры ее не увольняли, хоть она тоже называла их навозницами, и они прекрасно знали, что Тучка отдается лодочникам на понтонах и каждую ночь, выходя в район Габбиони, превращается в неотразимую шлюху. Быть может, ее терпели за ловкость, с какой она давала понять, что ей известны секреты того мира, желание обладать которыми заставляло навозниц рыдать по ночам на своих койках.
Что до нас, то она провоцировала нас самыми странными способами, выставляя свое тело напоказ перед нами, заключенными. Я помню, как она спускалась по наружным железным лестницам, подвешенным к фасаду, как рельсы подвесной железной дороги, в то время как внизу, во дворе, навозница – любительница пения дирижировала хором, благодаря трех Марий уж не знаю, за что, разве что за это одиночество, сгрудившееся вокруг сухого и серого, несмотря на весну, дерева; и мы ждали, чтобы Тучка спустилась до уровня наших глаз, и тогда ее ножки, как у балерины, под коротким фартуком казались еще более длинными, и от них исходило сияние, как во сне; это были ноги одновременно непристойные и чистые, они навевали нам мысли о свободе. Все, включая навозницу – любительницу пения, прекращали петь и молча следили за Тучкой, которая парила над нами, величественная, как цапля.
Навозницы видели ее во сне на носу своего Буцентавра. Или пытались подражать ее естественности, но результат всегда оказывался непристойным.
Они смеялись, когда Тучка запиралась в подвалах и ослепляла их, поднося лампу к решетке, если они подсматривали за тенями тех, кто разговаривал или пил с ней, может быть, это были мужчины, а может быть, никого и вовсе не было; и само лоно Облачка, инфернальное и материнское, с густым треугольником волос, исчезало так быстро, что оставляло их в замешательстве. Они смеялись, когда она с небрежным изяществом заявляла какой-нибудь из них: смотри, влюблюсь и женюсь на тебе; на это следовал любезный ответ: кто про что, а вшивый… Бывало и так, что она ходила по «Пию V», держа перед собой взятое из столовой распятие и приказывая: целуйте мужчину-хозяина; и они целовали.
Они следили за ней, когда она раздевалась в поле и вешала фартук на ветку. Они слушали ее дыхание, которое уносилось поверх изгородей, дыхание ее желания, становившегося огромным, как небо, словно ею одновременно овладевала сотня ее лодочников, на самом же деле оказывалось, что она просто поймала и душит куницу.
И тогда навозницы смеялись.
Тучка присутствовала на церемониях Купели Крови, сидя с краю и возмущаясь, что мы ведем себя, как трусихи, и позволяем пожирать наши души шакалам; начальство предупреждало ее, что в нашем присутствии не следует говорить подобные вещи, но она отвечала: лучше мы, чем власти и суды. С тем же сарказмом она в день поминовения усопших возлагала на ванну букетик белых цветов.
Был август 13-го. Мы оказались во дворе одни, лето превратило все в пустыню, жара стояла дикая. Тучка кивнула на окна Купели Крови, с заговорщической улыбкой заявив:
– Там секрет.
Но когда мы поднялись, я увидела только огромную комнату; в ней никого не было, и стояла абсолютная тишина; напрасно я впивалась взглядом в стены (на них углем были нарисованы черти), в ванну с возвышающимся над ней распятием, пустота внушала отчаяние, от которого сжималось горло.
– А в чем секрет? – Спросила я.
– В том, что я тебя обманула.
– Нет, – решительно возразила я. – Ты ошибаешься, Тучка. Потому что я знаю твой секрет.
Она разразилась смехом. Своим животным смехом, смехом повелительницы.
Я объяснила, что, хотя секрет мне и известен, я ей благодарна за то, что она пела мне песни долины По близ Венеции. Я молча ждала. В ней была легкость, легкость движений, которая меня очаровывала. Сумею ли я, подумала я, двигаться так же женственно, как Тучка? Лгать с такой же легкостью? Встречусь ли я когда-нибудь с заклятьем и тайнами Био, навстречу которому, бросая вызов смерти, она идет ночью по плотинам Тамелотты?
Она вошла в Купель Крови. И начала раздеваться, развешивая одежду по краю ванны и напевая шуточную песенку, в которой говорилось о красоте и о том, какую печаль она приносит, если ею не пользоваться. Особенно детской красотой, которая сопровождает нас до самой смерти, потому что она заперта внутри нас, как в золотой шкатулке, и не подвластна ничему.
Когда она сказала, чтобы я к ней присоединилась, я вспомнила, что уже много дней пот течет по моему телу под формой, и тоже начала вполголоса и с иронией напевать песню долины По близ Венеции. Она встала на колени. Я обошла ее, не снимая тяжелых кожаных ботинок. Я слышала, как стучат гвозди и нарочно шаркала по металлическому дну. Странным образом нагота Тучки сделала мою одежду более тяжелой, и в какой-то момент мне показалось, что форма меня душит.
Она сказала, чтобы я до нее дотронулась, и я положила руку ей на плечо. Не для того, чтобы угодить ей, ибо она оставалась тем, чем была, а я тогда дотронулась бы до любой, даже самой жалкой, живой плоти, а потому, что испытывала ужас перед любой формой, которую люди носят и будут носить, и еще потому, что Тучка была красива, а я стану еще красивее.
Ничто на свете, настаивала она, не могло в тот день сделать наше одиночество глубже, уж тем более не распятие, которое нелепо глядело в ванну, не черти навозниц и весь потусторонний мир, включая барабан буку с перекрещенными палочками.
В первый раз я увидела себя в своем теле: я открывала его вместе с ней с таким же удивлением, с каким, пересекая старое русло Гьяре, где, как говорят, весна приходит три раза в год и урожаи на редкость обильны, ты вдруг замечаешь корень или ветку в форме тела, которые выпускают на волю неизвестные желания, именуемые дзане, то есть противные естественному порядку вещей. Я подумала обо всех тех созданиях, которые, в силу того, что являются тем, что они есть, и понимают это, не нуждаются в жалком отчаянии Тучки.
Такими были мои фантазии, а она целовала меня, и мне тоже хотелось бы овладеть собой властным движением руки.
Через несколько недель состоялось первое разбирательство по поводу скандала в «Пие V». Навозниц грузили на баржи, как овец. Река покрылась их стадами, которые вопили молитвы к Деве Марии с такой яростью, что полицейские приходили в смятение. В залах суда голоса Комиссаров оказывались погребенными под молитвами, которые распевались, как романсы. Стоило только призвать к спокойствию, как вмешивались защитники, которые, со своей стороны, кричали: вам не удастся воспрепятствовать отправлению молитвы; и, обращаясь к навозницам: молитесь, пожалуйста, молитесь громче.
От молитв, казалось, вот-вот рухнет потолок.
Молитесь, возражали Комиссары, в тишине души и сердца.
Каждый молится, как может, смеялись защитники, для Бога форма не имеет значения.
Так мы прошли перед ними, пытаясь понять хоть что-нибудь из вопросов, которые нам задавали; но стоило начать давать показания, как со скамей, заполненных навозницами, неслась молитва к могущественной Деве, которая звучала, как угроза, так что призыв Комиссаров соблюдать тишину относился к нам и только к нам, и мы молча возвращались на свои места.
Они успокоились только тогда, когда появилась Тучка. В ней навозницы были уверены, и наступило молчание, глубоко поразившее Комиссаров. Некоторые привычно посмеивались про себя идиотским и жалким смехом. Вот последнее воспоминание, которое у меня осталось о молодой Тучке: в оранжевом платье, ярком, как и широкий лакированный пояс, она шла, раздавая приветствия направо и налево с выражением фальшивого сострадания, с видом победительницы, которой победа не принесла счастья.
Перед Комиссарами она повела себя точно так же, как в те вечера, когда на паромах Гьяре поджидала появления лодочников со стороны Риве деи Фальки; с той же ловкостью комедиантки, с которой вела себя со мной в Купели Крови.
После этого она показала себя совершенно безжалостным свидетелем.
Она обвинила их, перечислив все преступления и продемонстрировав, что их предполагаемая святость была преступлением еще более тяжким.
С тех пор я редко слышала что-нибудь о Тучке, и могу сказать, что снова увидела ее только в 45-м, когда ее арестовали за принадлежность к печально известной банде Сервенти, члены которой в Сакка Сардовари вырывали партизанам ногти и делали инъекции бензина.
Ее заставили собственными коленями пересчитать все сорок восемь понтонов моста в По дель Толле и заперли, вместе с другими подсудимыми, в Полезине делло Скьявоне.
Утро было туманное, и я шла, держась за решетку. Чья-то рука, совсем слабая, схватила меня за рукав. Еще до того, как я повернулась, Тучка спросила:
– Узнаешь меня?
Я не знала, что она была среди арестованных накануне, которые теперь сидели со связанными руками прямо в грязи. На ней было мешковатое мужское пальто, и к тому же все лицо у нее распухло. И все-таки я ее узнала и остановилась, не говоря ни слова и пристально глядя на ее содранные до мяса колени.
– Я – Тучка, – сказала она.
Это казалось мне абсурдом. Должно быть, она прочла мои мысли, потому что повторила давнюю свою фразу:
– Я волшебница, я знаю.
Тогда я солгала:
– Ты меня с кем-то путаешь. Я тебя никогда не видела.
Впрочем, я развязала ей руки, вывела за ограду и приказала:
– Шагай вперед.
На ступеньках одной из церквей сидели те, кто вскоре должны были стать ее палачами. Она помахала им рукой, потом посмотрела поверх них куда-то вдаль и пробормотала:
– Одинокие деревья под звездным небом…
И все. Но, когда я тоже взглянула на безмолвные деревья, у меня возникло впечатление, что я ее дослушала до конца, эту песню долины По близ Венеции.
Ее вырвали у меня из рук, чтобы остричь наголо и раздеть.
Я только один раз заглянула в дверь и увидела, как она сидит перед зеркалом, и ее, уже седые, волосы падают из-под ножниц ей на плечи, покрытые синяками.
Пока пленников везли на лодке в заросли тростника, мы, не отрываясь, смотрели друг на друга. И я думала, что время в Ветвях стало для меня временем открытий. Луизе Иларди было за пятьдесят, но из всех тел, повешенных на берегах Каʼ Дзулиани, ее тело выделялось каким-то странным сиянием.
И люди с удивлением восклицали:
– Можно себе представить, какая она была в молодости!
III
Человека, который шел из мира, звали Альчесте Гросси, и родом он был из Гвасталлы.
Он никогда не расставался с двумя картинками, которые давали ему ощущение смысла собственной жизни: на первой был изображен неизвестный молодой человек, на второй – разрушенный землетрясением город.
Когда он смотрел на молодого человека, ему казалось, что с величественной и недостижимой высоты тот обращается к нему, как к ребенку, пораженному невозможностью приспособиться к действительности взрослых, давая понять, что дальнейшее его существование будет всего лишь приложением к так и не определенному возрасту, лишенному даже прелестей детства. Его обличающее очарование начиналось с головного убора, залитого отблесками лампы, которой на картинке не было. Не какую-то обычную земную лампу он себе представлял, но лампу в руках Божиих. И это заставляло думать, что неизвестный шел из ночи без сумерек и без рассвета. В его глазах и линии рта было целомудрие открытия некоей таинственной родины, и именно в силу своей сдержанности это чувство принадлежности приобретало большую силу и глубину; оно было исполнено таинственной музыкой, которую Альчесте Гросси, как ни старался, не слышал.
К этой музыке он был глух, возможно, навсегда.
При землетрясении он оказался главным действующим лицом и одним из первых спасателей.
Он вновь видел, как рушатся дома старых фламандских купцов, дворцы пятнадцатого века. Из окон вылетали куски голубой и золотой парчи. Замок на вершине холма исчезал с лица земли, розарии разрывались на части и взлетали в небо. Он оказывался окруженным беженцами; взбирался по веревочным лестницам в развороченные жилища; рисковал ослепнуть от дождя искр, быть раздавленным каменными глыбами. Полы, выложенные железными листами, рассыпались в пепел у него под ногами. Он сжимал в руке смоляной факел и устремлялся на поиски, удаляясь от своих товарищей, не обращая внимания на их призывы. Он спотыкался о мертвые тела, одинокие или слившиеся в последнем объятии. Он брал приступом разрушенный город, подталкиваемый гордыней непобедимого спасителя и одновременно не менее неудержимой жаждой разрушения. Он многих спас, но гораздо чаще ему пришлось прижимать ухо к груди тех, в ком жизнь уже угасла.
Он не видел иного будущего для себя. И для Европы, куда он возвращался, тоже.
Он сошел с поезда в Парме и обнаружил, что на вокзале никого не было. Между рельсами кусок полотна, рядом – флажок, обозначающий опасность. Он приподнял материю: под ней был труп.
– Красная неделя! – воскликнул какой-то старик, который нес охапку флажков, и исчез за путями.
– Ты кто? – спросил его офицер-таможенник.
Прежде чем ответить, он сосредоточился, чтобы забыть языки мира, которые сбивали его с мысли:
– Я здесь проездом.
– Имя, фамилия?
– Меня называют Фламандцем. Настоящее имя Альчесте Гросси.
На столе лежало ружье. Тачка с оружием и окровавленным бельем стояла во дворе таможни, в пустоте, которая остается после набега мародеров. Из груды беспорядочно набитых в чемодан вещей офицер извлек свернутую в трубку карту.
– Это что? – спросил он, с подозрением разглядывая ее.
– Дорога Солнца, – ответил Фламандец. – Большая Дорога в Перу. Самая длинная в истории человечества, – объяснил он, и перед его взором снова предстали долины и горы в прозрачной голубизне, и приветствующие его governatores с серебряными жезлами: – Я ее восстанавливал. И в Перу знают мою работу: как везде, где существуют земля мертвых и земля живых. – Тачка уныло стояла во дворе. – Здесь, наоборот, земля только одна.
– Я тебя не понимаю.
– Оно и к лучшему, лейтенант.
– Знаю я вас, – продолжил офицер, не веря ему. – Приезжаете и взрываете мосты.
Однако карта была не похожа на карту Пармы. На ней действительно змеилась линия, стремящаяся в бесконечность.
– Хорошо замаскировался, – упорствовал таможенник.
– Значит, ты за Корридони? За Де Амбриса? – Он уловил совпадение: – Тебя зовут так же, как и Де Амбриса.
Фламандец покачал головой. Офицер вынул из чемодана статуэтку, изображающую короля.
– Знаю я вас, – с сарказмом заявил он. – Вы приезжаете, чтобы убивать королей. Таких, как Умберто. Значит, ты анархист?
– Я не анархист. А это Ваал, могущественное и древнее божество. Он вылечил меня от малярии, и я работал и на его земле, чтобы извлечь на свет Божий его сокровища. И в Египте тоже. Одна из пирамид мою работу помнит.
Он рассказал ему о Саргассовом море. О Пагане, городе тринадцати тысяч храмов. О дамбах Голландии и Асуанской плотине. О Северном море с песчаными островами, которых высокие приливы в равноденствие поглощают почти целиком. Они тоже знали его руку.
Офицер впился в него взглядом, словно пытаясь определить, нет ли в его словах насмешки. Фламандец выдержал взгляд совершенно спокойно.
– Почему ты вернулся?
– Из-за беспокойства, которого и сам не понимаю.
– Человек тратит всю жизнь на то, чтобы болтаться по свету, и возвращается в самый разгар революции только по этой причине?
– Нет.
– Вот видишь? – обрадовался офицер.
– И из любопытства тоже, – лаконично добавил Фламандец. Он показал свои огромные ладони. Лиловые мозоли, загрубелые, как воловья кожа. – Не волнуйся, таможенник. Мое оружие – это они и работа. Мои пророки – вещи, ибо, изменяя их, человек, в меру сил своих, оставляет память о себе.
– Значит, ты думаешь, что рабы тоже необходимы?
– Да. И становлюсь в один строй с ними.
– Иди, – сказал тогда офицер. И, вполне удовлетворенный, вернул ему чемодан.
Бродя по Парме, Фламандец увидел, что с моста сбрасывают статую Сан Джованни Непомучено. Он хладнокровно подумал: сегодня девятое июня четырнадцатого года, завтра у меня день рождения, сорок два. Он не видел для себя никакого способа его отпраздновать. Часовню охватил огонь, но оставался гранитный алтарь, который не могли сдвинуть вчетвером. Он один столкнул его в воду.
– Ты из наших? – спросили его.
Он не ответил.
Он присутствовал при сожжении Крочоне в Борго делле Грацие. Люди бурно обсуждали события в Анконе, где полиция убила двух молодых людей. Восставшие угрожали повесить генерала Альярди в Равенне. Какой-то берсальер упал, убитый из пистолета другим солдатом. Стачка парализовала всякую гражданскую активность. Десятки остановившихся поездов вытянулись в линию до самого горизонта. Когда Де Амбрис начал говорить на площади Гарибальди, Фламандец внимательно посмотрел на него и пожал плечами: общим у них было только имя. Толпа осадила печи завода Альварози; люди хотели захватить сырой хлеб, чтобы спасти население от голода. Это – враги тех, кто сбросил с моста Сан Джованни, почувствовал фламандец; и, поскольку им не удавалось снять с петель задвижку, он примкнул к их делу, заявив:
– Дайте-ка я попробую!
Он сконцентрировался, чтобы увеличить силу, как его научили в странах столь далеких, что теперь они казались несуществующими; одним рывком он открыл путь осаждающим.
– Ты из наших? – спрашивали его, сжимая в объятиях.
Тот же вопрос ему задали, когда для группы с зелено-красным знаменем он перевернул автомобиль перед зданием Префектуры; и когда, встав на сторону небрежно одетого партера, сорвал занавес Боргезе в Королевском Театре, где какой-то тенор, поклонник Де Амбриса, пел «И сияют звезды».
Вечер для него оказался весьма грустным.
Он пошел по направлению к памятнику Верди, расположенному напротив вокзала. Его установили во время его отсутствия, и он показался ему великолепным: мрамор был обработан с мастерством древних египтян. Он погладил его, думая: жаль, что не пришлось над ним поработать. Он уселся под табличкой с надписью «Ксименес», а на пустынную площадь опускался закат. Это был первый миг покоя. Вереница статуй, изображавших героев произведений Верди, тонула в контражуре; словно и в Парме тоже существовала земля мертвых, отделенная от другой земли, земли живых, на которой еще тащили флаги и выворачивали фонари.
В ближайших нишах Риголетто, в эксгибиционистском порыве, казалось, вот-вот взлетит с пьедестала; а Трубадур закутался в плащ и, опустив голову, сосредоточился на мыслях о мраке своей судьбы. «Две мои души, – подумал Фламандец, – и между ними пустота, как и во мне».
Он обрадовался, потому что мысль была красивая.
– Ты из наших? – крикнул он, чтобы поиздеваться над собой, пустоте площади. Из наших, подтвердила пустота. Фламандец просто зашелся смехом; когда он попытался умерить его и смеяться про себя, ему помешало чувство тоски.
С противоположного края площади подошел какой-то старик. Некоторое время он прятался на фоне статуй, потом поднял ружье.
– Я за тобой весь день слежу, – сказал он. – То, что ты сделал, бессмысленно. Таким сумасшедшим может быть только шпион или провокатор.
Фламандец промолчал.
– Ты за кого? – спросил старик.
– Ни за кого, – ответил он. – Я никому не принадлежу. Даже себе. Потому что не понимаю себя. А то, чего не понимаешь, тебе не принадлежит.
Пристально разглядывая старика, он вспомнил, что уже видел его: утром, когда приехал. Он встал, и они пошли навстречу друг другу. Но Фламандец понял, что старик ждет ответа, который бы его убедил, и тогда он повернулся к нему спиной и пошел прочь. Он знал, что тот в него выстрелит. Но ему было наплевать.
Старик спустил курок, и звук выстрела замер где-то в нише Фальстафа.
Два дня он ездил по местам, которые в той или иной степени могли выступить свидетелями его краха. Дом в Гвасталле, в котором он родился и в котором сейчас, после смерти его родных, жили незнакомые люди. Стекольная фабрика в Тамелотте, где в возрасте десяти лет он научился тяжкому труду у доменных печей, унижающему человека. Публичные дома в Дозоло. Маленькие церкви в Ливелло, Палаццине и Бонелли, в которых он размышлял о той, которая, без сомнения, станет символом его будущего величия.
Когда на третий день на мосту Гьяре он вошел в церковь приюта «Пий V», ему показалось, что он грезит. У портала его встретила женщина в небесно-голубом одеянии, которая сказала:
– Благословен плод лона нашего.
Фламандец шагнул внутрь, в застоявшийся запах пота, благовоний и воска. Его появление встретили аплодисментами, и пока он смущенно снимал шляпу, ему показалось, что он идет по тротуару мимо публичного дома. От одного придела к другому несся глухой шум:
– Благословен плод лона нашего.
Женщины и девушки перекликались, как с балкона на балкон.
Самая величественная, с видом начальницы над всеми остальными, восседала на епископском кресле. Крашеная блондинка с жестоким выражением лица.
– Ты веришь в наши доводы? – спросила она. – В наши права?
– Кто вы такие? – в свою очередь задал вопрос Фламандец.