Текст книги "День твоего рождения"
Автор книги: Альберт Лиханов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 37 страниц)
8
Наутро в дверь осторожно постучали.
Отец и мама складывали вещи, работа кипела, мелькали платья, какие-то кастрюли, а Толик и баба Шура молчаливо глядели на эту суету.
Толик думал, что родители уж очень торопятся, суетятся как-то. Можно подумать, люди не собирают два тощеньких чемодана, а, по крайней мере, строят дом и потому, что строят впервые, очень боятся что-нибудь забыть, что-нибудь недоделать или в чем-нибудь ошибиться.
Когда раздался стук, баба Шура резво побежала к двери и пропустила вперед круглого человечка.
Человечек был даже ниже бабки и, казалось, состоял из шаров. Один, большой, был живот, второй, поменьше, – голова. На вытянутые шары походили и руки. Человечек докатился до стола, и Толик заметил у него под носом щеточку черных, как тушь, усов.
Человечек подвигал усами и спросил неожиданно писклявым голоском:
– Кто из вас Александра Васильевна?
При этом он оглядел внимательно и отца и Толика, словно и они могли оказаться Александрой Васильевной.
Бабка зашебуршала тапками, вынимая на ходу тонкий ключик, отворила, торопясь, комод и достала из него паспорт.
– Я и есть Александра Васильевна, – сказала она независимо, предъявляя человечку паспорт.
Странное дело, кругляш не удивился, паспорт не отверг, а, наоборот, со вниманием его разглядел. Потом объявил:
– Нотариус по вашему вызову.
Нотариус – это слово было знакомо Толику, хотя и приблизительно. В его представлении нотариус был кем-то вроде судьи или прокурора – в черной торжественной мантии и в шляпе, похожей на коробку из-под печенья, тоже черной. Он что-то такое делал, что-то важное, но не судил – это точно. У нотариуса должны быть непременно очки, он должен знать все законы.
Этот же кругляш был в обыкновенной косоворотке и в широких, как театральный занавес, полотняных штанах, очки держал в жестяном футляре, несерьезно обвязанном резинкой, и совсем не походил на человека, знающего все законы.
Кругляш расстегнул папку, которую держал под мышкой, вытащил какие-то листы, «вечное перо» и спросил бабку, кивнул на отца, на маму, на Толика, будто это не люди, а мебель:
– Не помешают?
Баба Шура оглядела торжественно маму и отца, помолчала, подбирая слово, и выговорила внятно и строго:
– Отнюдь!
Кругляш склонил свой малый шар над бумагами, заскрипел «вечным пером», потом окинул всех официальным взглядом и объявил:
– Производится завещательный акт! Что завещаете, – обратился он к бабке, – недвижимое или движимое?
– А? – не поняла баба Шура.
– Имущество, говорю, какое завещаете? – закричал нотариус, думая, что, видно, бабка глуховата. – Движимое или недвижимое?
– Деньги! – сказала, серея, бабка.
– Наличные или на книжке? – спросил, успокаиваясь, нотариус.
– На книжке, – проговорила бабка.
– Значит, так, – заговорил нотариус, записывая что-то в свои бумаги. – Завещаются деньги в сумме…
– Девять тысяч…
– В новых? – охнул Толик.
– В новых! – гордо откликнулась бабка.
Нотариус отложил «вечное перо», подозрительно уставился на бабку.
– Вы кто? – спросил он, неожиданно оборачиваясь к маме и отцу.
С тех пор как кругляш вкатился в комнату, отец и мать стояли растерянные, бросив свои чемоданы, и, словно интересное кино, разглядывали происходящее.
– Я дочь, – помешкав, ответила мама. – Это мой муж, а это сын.
– Ага! – обрадованно сказал нотариус и потрогал ладошкой свой верхний шар. – Живете вместе?
– Жили, – тахо ответила мама. – Завтра уезжаем.
Нотариус вышел из-за стола, подкатился к маме. Он был, наверное, ей до плеча, не выше, и Толик едва удержался, чтобы не рассмеяться.
– На новую квартиру? Кооператив?
– Нет, – удивилась мама, – в другой город. Почему вы решили?
Нотариус вернулся за стол, удивленно посмотрел на бабку.
– Вы дочери деньги завещаете? – спросил он ее.
Баба Шура взметнула брови домиком, грозно посмотрела на маму. Будто настал ее час. Будто она прокурор теперь и вынесет свой приговор маме.
– Нет! – сказала бабка твердо. – Не дочери. А вот ему, – и повернула сухой палец в сторону Толика.
Толик засмеялся. Все понял он. Снова бабка представление ломает. На один вечер и хватило-то честности. Опять за свое. Опять за старое.
– И до совершеннолетия деньги мои не трогать! – сказала она нотариусу.
Он сморщил лоб, склонился над бумагами, но тут же откинул «вечное перо».
– Нет! – воскликнул он. – Непонятно!
И снова скатился со стула, задвигался по комнате.
– Деньги имеете, – воскликнул он, – а живете в таком помещении! – обвел он рукой комнату. – Ведь и прекрасную квартиру в кооперативе построить можно, и мебель новую купить.
Нотариус подошел к шкафу и вдруг уперся в него плечом. Шкаф скрипнул.
– Ну вот! – сказал он, словно что-то кому-то доказывал. – Видите! Рухлядь, розваль! А вы деньги мальчику завещаете.
Он подкатился к столу, уселся за бумаги. Сказал строго, глядя на бабку:
– Вы извините! Я инструкцию нарушаю, переубеждая вас! Но подумайте: мальчику до совершеннолетия еще лет шесть, а? И потом, зачем ему деньги? Вырастет, сам заработает, а вы, извините, так и помрете в этой комнатушке.
Он снял очки, постучал дужкой по столу.
– Может, у вас конфликт? – спросил он. – Может, вы сгоряча? Так я потом зайду.
Он взглянул на бабку, на маму, на отца, на Толика. Покрутил головой и стал собирать бумаги.
– А вы, это, – сказала бабка, – вы инструкцию-то не нарушайте. Записывайте, что говорят.
Нотариус посмотрел на бабку и присмирел.
– Ладно! – сказал он и заскрипел пером, повторяя под нос то, что писал: «Девять тысяч рублей… Боброву Анатолию Петровичу… по достижении совершеннолетия».
«Девять тысяч, – подумал Толик. – Девяносто по-старому». Он зажмурился, стараясь представить себе такую гору денег. Но ничего не выходило. Никак не представлялась такая гора.
Ну и ну!.. Ну и жмотина оказалась бабка! И отца и маму пытала скупердяйством и жадностью. И вот сколько накопила. Теперь не знает, куда их девать.
– Ну и ну!.. – сказал Толик, все еще удивляясь. – Ну и жмотина ты, бабка!
В первый раз назвал Толик вслух так бабу Шуру. Она взглянула на него строго, пристально: мол, лишу сейчас тебя наследства. Толик взгляд бабкин сразу понял и, хоть вслух она ничего не сказала, ответил:
– Нужны мне твои миллионы, – и, подумав, добавил: – Как собаке пятая нога.
И вдруг он услышал смех.
Толик повернулся и увидел, что мама и отец весело смеются. Толик удивился: неужели так смешно оказалось про пятую ногу у собаки, и вдруг понял – они не над этим смеются, а над бабкой. Баба Шура ждала, что они заплачут. Что они станут просить прощенья, раз такое наследство оказалось у бабки. Что они скажут: «Ладно, мы сдаемся, только дай эти деньги нам», – а они – они смеялись!
– О-хо-хо!.. – сказал круглый нотариус, глядя сквозь очки на бабу Шуру. – И чего только не наглядишься в нашей шкуре.
Он заскрипел «вечным пером» по своим бумагам, мама и отец ушли за билетами, и Толик увидел, как враз, в одну минуту осунулась бабка.
Плечи ее опустились, носик повис, она кивала головой на все, что говорил ей кругляш, совсем не похожий на нотариуса, и Толик понял: ему жалко бабку.
Не хозяйка, не владычица была теперь бабка. В серой кофте, в серых чулках сидела перед нотариусом серая сухонькая старушка, божий одуванчик.
9
В день отъезда мама ходила с решительным лицом и улыбалась, но потом с ней вдруг что-то случилось. Будто эта решительность и это веселье были неискренними, ненастоящими, напускными, будто все это было маской – тяжелой, изнуряющей, и вот в маме кончились силы. Ока сорвала маску, опустилась на сундук, зажала ладони коленями и замолчала.
Потом она проводила по лицу рукой, взбадривалась, стараясь улыбнуться, но улыбка получалась жалкой. Мама вскакивала, пробовала хлопотать на пару с отцом, но тут же садилась снова и опять жалобно смотрела на Толика. Так, словно он умирал.
Промелькнули часы, и отец сказал:
– Ну пора! Присядем на дорогу.
Прозрачные мамины глаза опять заблестели, она безвольно опустилась на чемодан, повесила голову, и был миг, когда Толик подумал: все-таки она не выдержит, и никуда они не поедут.
Хотел ли он этого?
И да и нет… Но все-таки, пожалуй, нет. Толком он еще не представлял, как будет жить один на один с бабкой Шурой, – наверное, будет несладко. Но лишь ради этого ему не хотелось иного решения. Пусть едут! Пусть! Надо, чтобы они уехали. Для них же самих.
– Ну, встали! – сказал отец, и Толик заметил, как медленным, грустным взглядом отец осмотрел комнату. Абажур, медузой висящий под потолком, старый шкаф, которому не дал цены нотариус, диван, комод, старый бабкин сундук…
Тут же отец встрепенулся, заулыбался весело, думая, наверное, о новом доме и о дороге.
Они вышли во двор: сначала отец с двумя старенькими чемоданами – к одному была привязана не уместившаяся кастрюля, – потом сгорбившаяся баба Шура и мама с Толиком.
За воротами на лавочке сидела тетя Поля. Увидев процессию, она поднялась.
– Едете? – спросила соседка тихо.
– Едем, – ответила мама и вдруг порывисто бросилась к тете Поле, обняла ее.
– Ну, ну! – говорила тетя Поля, поглаживая маму по спине. – Ну, ну! – Потом отстранила ее и сказала строго: – Берегите!.. Берегите!.. – И заплакала неожиданно, так и не договорив, что же надо беречь.
Они двинулись дальше, но, пройдя несколько шагов, Толик обернулся. Обернулась и мама.
Тетя Поля низко, в пояс поклонилась им вслед.
До вокзала было порядочно, и отцу с чемоданами приходилось тяжело, но они пошли пешком и совсем не короткой дорогой. Сначала Толик ни о чем не догадывался и понял, в чем дело, лишь у самого Темкиного дома.
Отец повернулся к маме, виновато глядя на нее, она кивнула, и, оставив чемоданы, отец скрылся во дворе.
Баба Шура вздохнула, покрутила головой – ей было, конечно, непонятно такое, а Толик, напротив, обрадовался за отца. Обрадовался, что так хорошо они придумали с мамой. По-взрослому и не трусливо.
Скоро отец появился в воротах. Он был не один. С ним шагал Темка.
Отец приблизился к чемоданам, потоптался смущенно и сказал, словно извиняясь:
– Вот Артем захотел меня проводить.
Теплая волна колыхнулась в Толике. Темка, Темка! Какой он все-таки удивительный человек! Все плохое забыл, выбросил будто, оставил только хорошее – и пришел. Не каждый взрослый так может. А Темка смог.
Они отправились дальше – впереди баба Шура, потом отец рядом с мамой и замыкающая пара: Толик и Темка.
Они шагали дальше, и вот появился вокзал – серый и мрачный, похожий на большую казарму, а Толик все думал о Темке, о его справедливости. О том, что, верно, в этом и есть главная человеческая сила – быть справедливым.
Они переглянулись, и Толик вдруг заметил, как вытянулся и похудел Артем. Мальчишки не улыбнулись друг другу, не подмигнули весело, только посмотрели внимательно, будто каждый хотел запомнить другого.
– Скоро в школу, – вздохнул Темка, и Толик кивнул ему механически, вспомнив Изольду Павловну, и Женьку, и Цыпу, и Машку с Колей Суворовым. Как-то все будет, вздохнул он, но не огорчился.
Поезд уже стоял у платформы – чистые зеленые вагоны. Отец протянул билеты худому как жердь проводнику и понес чемоданы в вагон. Кастрюлька, привязанная к одному чемодану, жалобно звякнула, ударившись обо что-то железное, будто брякнул звонок, и вдруг мама кинулась к Толику.
Она обнимала его, тискала изо всех сил, и руки у мамы дрожали. На мгновенье Толик отстранился и увидел, что мама не плачет, что глаза у нее сухие, но совсем больные. Они горели воспаленно, мама дышала горячо и обнимала Толика, как маленького!
– Прости! – шептала она. – Прости меня!..
– За что? – удивленно спросил Толик и пристыдил себя.
Ему бы, наверно, надо заплакать сейчас, но слез не было – напротив, он равнодушно смотрел на все, что происходило. Словно это не его обнимала мама, словно его не касался этот вокзал, этот вагон, в котором они уедут, будто Толик стоял где-то тут сбоку и взирал на все равнодушно, как посторонний.
– Толик! – шептала мама. – Прости! – И заглядывала ему в глаза, будто что-то изменится, если Толик скажет: «Да, прощаю».
Он поглядывал на Темку, думал, что надо быть справедливым, кивал головой, напряженно улыбался, а мама не успокаивалась, словно всего этого ей было мало. Словно Толик должен что-то такое сделать из ряда вон, что-то такое крикнуть или поставить печать на своих словах, чтобы было доказано, утверждено: он их простил, и не обижается, и все так должно быть.
Из вагона вышел отец, и через мамино плечо Толик увидел его растерянное лицо.
«Ну вот, – подумал он, – они оба расклеились и растерялись. Разве можно так? Разве можно уезжать с таким настроением? Надо думать о том, что будет, что впереди, и улыбаться, а не плакать, потому что впереди всегда должно быть лучше».
Отец шагнул к маме, обнимавшей Толика, покрутил в руках папироску, разминая ее, и Толик запомнил это: под сильными отцовскими пальцами тонкая табачная оболочка лопнула, и рыжие крошки посыпались дождиком на вокзальный асфальт.
– Ничего, – сказал отец, улыбаясь деревянной улыбкой. – Вот мы устроимся и сразу за тобой приедем.
Мама кивнула головой.
– Да, да, – сказала она. – Сразу же. В тот же день.
И вдруг Толику захотелось сказать им что-нибудь взрослое, настоящее, чтобы они ехали спокойно, наконец. Ведь он оставался, а им-то надо ехать. Ехать и жить снова, будто начинать новую тетрадь. Надо, чтобы новая тетрадь была чистой, аккуратной, без клякс и поправок, а они трясутся, волнуются, как на контрольной.
Толик собрался с силами и сказал, стараясь твердо выговаривать слова:
– Вы поезжайте, не бойтесь, – но голос предательски дрогнул, и он добавил: – Я буду ждать!
По радио объявили, что поезд отправляется. Мама сжала Толика в последний раз, крепко обнял его отец, пахнув табаком.
10
Поезд шел еле-еле, и Толик шагал рядом с ним.
Он вглядывался в застывшее лицо отца, видел, как дергаются за плечом проводника мамины губы.
Поезд покатился скорей, и Толик побежал, стараясь не отстать от вытянутой руки проводника со свернутым трубочкой желтым флажком.
Но поезд покатился быстрее, и Толик едва успел взглянуть еще раз на бледные лица отца и мамы.
Мама посмотрела на Толика расширившимися глазами.
Отец махнул рукой и не улыбнулся.
Потом их заслонила зеленая, слившаяся стена из вагонов.
– Будьте… – прошептал Толик и замолчал, поняв, что его никто не услышит.
Он стоял на краю платформы.
Платформа обрывалась крутой ступенью, и впереди, холодно блестя, перепутались блестящие рельсы.
Они сливались, расходились, соединялись вновь, и по этой железной путанице, умело разбираясь в ней, уходил поезд, становясь все меньше.
Толик обернулся назад.
За спиной, тревожно глядя на него, стоял Темка.
Подальше, под фонарем, сгорбилась баба Шура.
Толик вздохнул и шагнул навстречу Темке…
Он не почувствовал, как сильно сжал ему руку Артем.
СОЛНЕЧНОЕ ЗАТМЕНИЕ
Не такая уж это была окраина, нет. Окраины давно уже поощетинились бетонными доминами. Издали еще ничего, издали, сквозь дымку, этакий сказочный многоглазый городище, весь белый, чего-то обещающий. А вблизи – каменный забор. Выйдешь из-за одного дома, думаешь, ну сейчас вот и простор будет – поле, одуванчики, земля, – а вместо одуванчиков снова дом, а за ним еще и еще, и сил уже нет добираться до выхода, и глаза тоскуют от асфальтовой серости…
Так что было это вовсе не на окраине, а посередине где-то, между центром и новыми районами, и были еще тут старые деревянные домишки, бараки-засыпухи – от военных лет, и была еще земля, и одуванчики, и старые черемухи осыпали весной дощатый тротуар опавшими лепестками.
И такой тут покой стоял, отрада душе, что порой забывалось, будто это город, большой, шумный город, и казалось, что ты в районном поселке незначительного масштаба. И люди, торопливо выходившие из-за кустов акаций, от троллейбусных остановок, приехавшие из центра, с авоськами в руках или портфелями, вывернув из-за акаций, вступив из города в старый свой поселок, где жили они давно, сами не замечая, вдруг успокаивали шаг, глядели вокруг новым, ожившим взглядом, размякали как-то, потому что уголок этот, отгороженный от шума и суеты тополями, кустами и тишиной, жил другим дыханием, другим ритмом и того же требовал от всякого, кто входил сюда…
Один только батяня Федькин ходу не сбавлял. Газовал на четвертой передаче. Выруливал из-за акаций и к дому пылил.
Федор глядел на него со своей голубятни и взглядом как бы сопровождал, как бы старался отца уберечь. Только не всегда это ему удавалось.
Дорога отцова шла мимо фанерной будчонки с пластиковой волнистой желтой крышей – самого, пожалуй, современного сооружения в старом районе. Палатка бесперебойно торговала пивом, возле нее толпились мужики; мужской этот водоворот рассасывался только в сумерки, и будка эта была для Федора самым тоскливым местом. Не в городе, нет. Во всей его жизни.
Эх, жизнь!.. Хватало Федьке в ней расстройств и огорчений, и пары он огребал букетами, и дрался, бывало, с другими голубятниками – такое уж это дело, не обойтись, – и порол его батяня, но все неприятности и досады были в сравнении с пивнушкой этой проклятой семечками, царапиной, пустяком, мелочью. Вот чем были для Федьки все остальные неприятности. Потому как нет для человека ничего больнее срама собственного отца.
А Федькин батяня, загребая ботинками с оббитыми, побелевшими носами пыль, мчал к дому, не сбавляя скорости. Не видел черемухи, травы, облаков. Дул, страшно сосредоточенный, глядя под ноги, как бы задумавшийся о чем-то серьезном. И Федька глядел на него не отрываясь, и этот взгляд его частенько все же помогал – отец проходил мимо будки; правда, потом, миновав ее, становился он вялый и мешковатый, и пропадала враз его сосредоточенность. Но стоило Федьке сморгнуть, или оглянуться на турмана, или подумать о чем другом, даже не сводя глаз с отца, как все и начиналось.
«Э! – кричал от пивнушки какой-нибудь сиплый голос. – Джон Иванович! Подгребай к причалу!» Или еще хуже: «Американец! Валяй сюда!»
И все возле будки ржали, просто хором ржали, а отец резко разворачивался, подступал к пивнушке, задиристо выкрикивая: «Кто обзывается? Кто?» Но его обнимали, говорили пьяно: «Брось, Гера, брось, давай по единой», – и отец затухал, замолкал, толкался у будки до позднего вечера, а когда являлся домой, комната, где жили они втроем – отец, мать и Федор, – тотчас наполнялась пивным духом… Эх!
Мать уже и не плакала теперь. Глядела на отца высохшими глазами, сама высохшая, как доска, чернявая и худая, совсем старуха, а отец отворачивался в сторону, сопел, снимая ботинки, потом говорил, оправдываясь:
– Ну чо ты, чо ты, Тоня, я же не пьяный, всего кружечку.
Бог с ней, с кружечкой, пил бы себе на здоровье и три, и пять, и бутылку, если уж приспичило, нет, не это Федьку терзало, а срам. Срам отцовский. И слабость его немужская.
Звали батяню Фединого Джон Иванович в самом деле. Родился он в тридцатые годы, аж до войны. И мода тогда была. Сейчас мода на обувь, сапоги каким-то чулком носят, к примеру, очередища страшная у обувного магазина неподалеку от их поселка, ну вот, а тогда мода на имена была. На заграничные. И родители назвали отца Джоном – по-американски. Мог бы сто раз сменить это свое имя, да он и так сменил, называя себя, знакомясь, Георгием, но народ настоящее отцово имя знал, насмехался; мать объясняла, насмехался потому, что отец тут, в райончике этом и в этом доме, жил сызмальства и алкаши эти несчастные – его детские друзья.
Федор думал об этом частенько. Вот как! Вон тот, седой совсем и с палкой, – тоже, значит, отцовский кореш с детских лет. И этот, рыжий. И тот, лысатик-пузан. Сдувают с кружек пену, чокаются с отцом. Федор глядел на них с голубятни и все представить не мог, какими они мальчишками были. И были ли? Чудно это все ему казалось. И глупо. Пусть даже были они друзьями, пусть сто лет тут живут и друг друга всегда знают. Пусть… Обзываться-то чего же! Дразниться до седых волос! Ну и чем виноват отец перед ними? Объясните – чем? Этот, седой, Иван Степанович, другой Платонов, его и по имени-то никогда не зовут, просто Платонов, будто и имени нет, лысый – Егор, а отец – Американец, вот тебе… Американец. Джон. Взрослый человек, а все Американец.
Эх, батяня!.. Другой бы послал к черту старых друзей, коли такое дело, коли дразнят взрослого человека, детство забыть не могут. И все. Жил бы, как остальные. Шел спокойно мимо пивнушки. Не дергался по пустякам. Но, видно, была у отца какая-то своя тайна, что ли. Своя робость, которую никак не перешагнуть. Вот вырулил он из-за угла, дует домой, сосредоточившись, голову опустив, думая о чем-то. Поравнялся с будкой.
– Дядя Сэм! – кричит лысый. – Хэлло! Дуй сюда, у меня аванец! – И отец словно спотыкается. Минуту стоит, потом рукой самому себе махнет, мол, была не была, к пивнушке идет, кричит истошным голосом: «Кто сказал «дядя Сэм»?» – и народ у ларька хохочет, за животы держится. Ладно бы эти трое, друзья детства, а то все уже потешаются.
Шут гороховый!
Федор глядел, как сворачивает отец к ларьку, и закусил губу, зло воткнул топор в бревно. «Черт с ним! Горбатого могила исправит!» Это материны слова, не его, но он их всегда повторяет. Повременив, огляделся вокруг себя, словно бы к жизни возвращался.
А жизнь у Федьки отдельная от всех. Собственная. С ребятишками он не якшается по причине простой: не желает быть, как отец, американцем. Он бы, правда, и не стал никогда американцем, любой бы, кто обозвал, получил как следует по зубам. Тут же. Да за такие слова!.. Но он с ребятами все равно не водится. Не потому, что боится, как бы по-отцовски не обозвали. Потому что за отца стыдно. Мало у кого отцы не выпивают, это есть, случается. Но ни над кем в округе не издеваются, как над Федькиным родителем. Поэтому Федор все больше один. Чтоб не пришлось говорить: «Это мой батя».
Федор привык один быть. Привык своей жизнью жить, от всех отдельной. Стучал топором, рубанком стружку гнал.
Собрал старые доски, пару со стройки стянул, а сетка старая – и притих, мурлычет под нос песенку.
Песенка у Федора забавная, из какой-то там старины, в кино услышал или по радио, теперь уж и не упомнит…
Не нужен мне берег турецкий,
И Африка мне не нужна…
Других слов не помнит, зато эти ему нравятся очень. Правда, на что ему берег турецкий? Или Африка, опять же? Ему тут нормально. В этом их углу. Тихо летом, тепло. Турманы урчат, зобы раздувают, золотистый самец перед голубкой хвост развернул, пошалить хочет, ах вы, летуны, ах, мерзавчики! Ну ничего, потерпите малость, доделает ваш Федька новую голубятню, всем голубятням голубятня. Просторная, не на крыше где-нибудь, а отдельно стоит, на четырех столбах, с крышей покатой, чтоб дождь не заливал, по всем правилам искусства, ах ты, елки-моталки, и пусть они там живут, как им нравится, папаня этот…
Подумал опять про отца, и руки сами собой разжались, молоток выпал. Пальцы холодными стали. Вот всегда так. Сколько ни думай про разное, как про отца вспомнишь – ладони потеют и тоскливо становится.
Федор обернулся к ларьку – отец брел от него к дому, никуда уже не спешил, голову задрал гордо, крутил ею на тонкой шее, озирался вокруг, будто желал, чтобы его видели… Чего смотреть-то?.. Федя мотнул головой, занялся снова своими делами. Хорошо же стружкой пахнет, ах, хорошо, и душа от запаха этого словно вычищается, ясней становится, опять Федя поглядывает веселей на своих турманов, на небо над головой, прозрачное и голубое, – есть ли у неба дно? Он прибивал гвоздями сетку к раме, а сам все время на небо поглядывал. Вот говорят, больше всего летчики небо любят, у них, мол, профессия такая, а он не согласен. Не летчики, голубятники небо больше всего любят. Летчику что, захотел – полетел. А тут стоит человек на земле или на крыше какой, свистит на голубей, а сам радуется, что голуби его в небе мелькают. И миг такой настает, когда чувствует голубятник, будто это и не голуби вовсе, а он сам там, в небе-то. И без всяких моторов-двигателей, а сам собой, и только трепещут, хлопают крылья его. Никому не признавался Федор в этом, не такой он человек, чтобы об этом говорить, да и как скажешь?.. Прислонился он к стойке, задрал голову вверх, нырнул с головой в небо, и полетел, полетел в глубину, аж защемило под ложечкой от страха…
Неделю уже – с тех пор, как ее привезли, – наблюдала она за мальчишкой. Знала, как его зовут. Голубятня, которую он достраивал, была почти вровень со вторым этажом, с их окнами, и каждое сказанное там слово – да что слово, шепот даже – слышала она в своей комнате. А он и не подозревал о ее существовании.
Ветер трогал занавеску, приносил к Лене запах свежей стружки, незнакомый ей, новый, раньше не слышанный, и она хотела, прямо до озноба какого-то желала припасть к охапке пачухей стружки и вдыхать, вдыхать до головокружения этот манящий запах. Все было так просто! Стоило только сказать матери или отцу, когда они придут с работы, и ей принесут сколько угодно стружки. Но Лена молчала. Словно оттягивала предстоящее удовольствие…
Утром, едва просыпаясь, она прислушивалась к улице. В голубятне ворковали птицы. Издалека, с трамвайного круга доносились краткие звонки и скрежет железных колес о рельсы. За акациями все время срывались троллейбусные штанги и звенели о провода. Но когда появлялся Федор, все другое исчезало для Лены – оставались шуршание рубанка о дерево, удары топора, хлопанье голубиных крыльев и хрипловатый голос Федора, ни с того ни с сего вдруг выводивший:
Не нужен мне берег турецкий,
И Африка мне не нужна!
Лена подкатывала коляску к окну, отодвигала занавески и разглядывала мальчишку, но едва он поднимал голову, испуганно отъезжала в глубину комнаты. Не хотела, чтобы Федор ее видел. Ей нравилось оставаться невидимой. Это ее забавляло. Впрочем, может, и не забавляло… Может, совсем другое…
Странно чувствовала она себя в эти дни. Дом, куда ее привезли после болезни, был родным, но она не привыкла к этому дому, не могла привыкнуть. Сколько помнила она себя, родным для нее был сад возле школы-интерната, общая комната на десять таких, как она, девчонок, нянечка Дуся, а до школы еще один интернат – в лесу, за городом. Так что родным для нее был шум и гам или тишина, но особая тишина, непохожая на эту, когда она совсем одна, будто в заточении… В той тишине девчонки плакали все вместе от грустной какой-нибудь истории, они любили грустное, это было про них. И тихий этот плач, когда нянечка Дуся дремлет в своем закутке и воспитатели ушли домой, их объединял и странно окрылял – вот ведь, и у грусти, оказывается, есть крылья.
Впрочем, такое случалось поздним вечером, перед сном, а утром грусти не оставалось места, и они, кто как, каждая по-своему, одевались, переползали в коляски, прихрамывали, кособочились, натягивали, помогая друг дружке, платья, смеялись, кричали и плакали тоже, только днем плакали громко и как-то непонятно весело – днем плакать грустно запрещалось. Ими же самими.
А тут все было не так.
День проходил одиноко и пусто, а шумно становилось к вечеру, когда возвращались люди с работы, когда приходили мать и отец.
Днем только Федька развлекал ее. Пел, бормотал, разговаривал с голубями, шуршал стружкой. И не знал, что на него глядит из окна, сквозь щель в занавесках девочка, которая может передвигаться только на коляске.
Ах, коляска! Там, в интернате, среди подружек, таких, как она, коляска была для нее предметом одушевленным – с ней можно и поговорить в случае чего. Легкую, маневренную коляску отец привез Лене из заграничной командировки, и это никелированное создание было изящным и вертким, помогая ей жить. Они вообще там не замечали своих бед. Жили просто – вот и все. Странно, восьмиклассницам не надо объяснять, что такое их беда, их уродство, но девчонки про себя никогда, кажется, и не думали. Болезни их общие, полиомиелиты и параличи, даже как будто сближали всех в нечто единое. Комната на десять коек была не просто комната для этих искалеченных болезнью девочек, а чем-то совсем иным… Одна из Лениных подружек, Зина, самая, пожалуй, тяжелая, с парализованными рукой и ногой, сказала однажды, что их комната – скит, и все замолчали. Скит. В этом слове пряталось что-то тайное. И еще заброшенное. Скиты бывали в тайге, там монахи прятались от жизни. Нет, это им не подходило, и Лена сказала:
– Не скит, а первичная комнатная организация.
Девчонки загалдели обрадованно, будто Ленка угадала редкое слово в кроссворде, нашла ответ в трудной задаче. И правда, какой это скит! Стены увешаны вышивками до самого почти потолка – специально приглашали дворника дядю Степу, чтобы прикрепил. На ковриках – цветные фотографии любимых артистов, среди которых чаще всего Вячеслав Тихонов, и бусы из ярко-оранжевых ягод шиповника, и новогодние красивые открытки из дому, и портрет Ленина – они купили его еще год назад, когда вступили в комсомол.
Нет, все у них было там по-своему, своя жизнь, где никто никому не кажется уродцем, а все равноправные люди, открытые и прямые, и чаще всего веселые, неунывающие – с унынием и всем таким прочим они беспощадно боролись. В шестом классе к ним пришла Вера Ильинична. Теперь они все зовут ее классной мамочкой, а тогда Вера Ильинична не могла прийти в себя. В глазах у нее то и дело вспыхивали слезы – просто так, без всяких причин, оттого, что она смотрела на девчонок. Вера Ильинична удивлялась часто, прямо-таки поражалась. Она пришла сюда из нормальной школы, и на уроке литературы девчонки потребовали разговора про «Молодую гвардию». «Молодая гвардия» была разлюбимой книгой, в очередь на нее становились с пятого класса, и девчонки так на том уроке разговорились, что Вера Ильинична пораженно молчала и только в конце сказала о том, что несказанно удивлена. И объяснила: там, в той, нормальной школе восьмиклассники путают Ульяну Громову с Любой Шевцовой. Девочки не поняли – как так? И Вера Ильинична снова объяснила: вертихвостки и вертихвостки, им некогда за книгу сесть – то танцы, то прогулки по Бродвею – так окрестили одну улицу в городе.
Они очень тонко чувствовали все, эти больные девчонки. Вместо того, чтобы загалдеть, притихли. И Лена сказала:
– Вера Ильинична, мы признаем вас нашей классной мамой, вы хороший человек. Но у вас есть один недостаток…
Лена увидела, как расширились глаза у Веры Ильиничны, как она растерянно заморгала, и добавила:
– Нас не надо жалеть…
Вера Ильинична быстро кивнула. С тех пор слезы у нее не появлялись никогда. По крайней мере, при них. И никогда, обвиняя здоровых людей в недостатках, она не приводила причин этих недостатков. Ведь те восьмиклассники из нормальной школы не читали «Молодую гвардию», потому что танцевали и гуляли.