355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альберт Лиханов » Невинные тайны » Текст книги (страница 8)
Невинные тайны
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:17

Текст книги "Невинные тайны"


Автор книги: Альберт Лиханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

Всякая детская каша заваривается с пустяков, словечко за словечко – и понеслась такая дурь и неразбериха, что размотать и успокоить такую сумятицу будет нелегким, непростым и долгим делом.

Пацаны будто соревновались, обзывая Сашку, выбирая прозвища одно красочнее другого, и в этом живописном реестре слова «пентюх» и «тетеря», «оглоед фигов» и «растебай стоеросовый» были, пожалуй, самыми пристойными и цензурными.

Слова эти будто бы стукались, догоняя друг друга, выбивали искру, а в ребячьем народе необыкновенное веселье всегда нарастает горячим, прижигающим комом, и уж тут плохо кто помнит, что такое мера и милость. Драка и та в один какой-то миг затухает, будто бойцы спохватились, охолонуло их, остудило мыслью, что злость, обида, желание отомстить и те имеют пределы, за которыми они уже сущая бессмыслица, а вот у смеха края нет, не меряя край его, особенно у смеха детского – жестокого, без жестокости задуманной ранее, но оттого не менее легкой и легко переносимой.

Сашка оказался закалённым. Мальчишки пуляли в него бранными словечками, а он сидел, совершенно равнодушный, казалось, к происходящему. Только светлые его глаза побелели.

– Хрен ты моржовый! – вспомнил кто-то.

– Пень трухлявый!

– Плесень амбарная!

– Нетопырь склизкий!

Как ни изгалялась пацанва, ничего Сашку не пробирало, пока Пирогов, сидевший возле него, не крикнул самое простое, но отчего-то забытое:

– Сукин сын! И уточнил зачем-то: – Сучкин сын!

Сашка повернулся к нему, внимательно посмотрел на пра-пра-правнука великого врача, глаза его совсем побелели, как у вареной рыбы сделались, он выхватил из-под себя драгоценную книгу и без всякого к ней уважения опустил на голову Кольни. Произошел гулкий звук, можно было подумать, треснула голова, Калька беззлобно обиделся: «Ты чо!» – а Вовка Бондарь крикнул: «Правильно!» – и совершенно ясно было, что ему Колькино выражение не понравилось, и он одобряет Сашку.

А Макаров вдруг выпустил книгу из рук, она грохнулась прямо в пыль, а сам он как-то косо упал головой на стол и весь задергался – короткие судорожные движения всем телом, будто его подключили к проводу высокого напряжения. Полминуты мальчишки, оцепенев, разглядывали его.

Жене было хорошо видно, как посерело лицо Сашки, а на синих губах выступила пена.

– Что же вы! – крикнул он.

– Он эпилептик!

Это громко говорил Генка. Громко и уверенно.

– Вызовите врача! – командовал он. – А Сашку надо держать, чтобы он не упал!

Трое или четверо пацанов обхватили Сашку со всех сторон а Генка крикнул:

– Палку! Надо палку! Женька! Обломи ветку! Толщиной с большой палец!

Женя лихорадочно рванулся к кусту магнолии, выдрал ветку, кинулся к Саше, Генка принял палку, обломил ее быстро точными, сильными движениями, велел мальчишкам обернут Сашку лицом к нему, разжал ему зубы, вставил палку, как собаке, во весь рот, которую Макаров тотчас же прикусил.

Он страшно хрипел, все дергался, и эти его судорожные движения становились всё сильнее, уже пятеро с трудом удерживали бедного Сашку.

Откуда-то стаей коршунов налетели взрослые – сперва Аня с девчонками, потом врачиха и медсестра, еще один врач, какие-т люди с носилками, а Сашку все корежило, и никакие уколы ему не помогали. Когда его грузили в машину «Скорой помощи», подбежал Пим, бестолково хватал Сашку за руку, зачем-то звал его:

– Саша! Сашок!

«Скорая» сирену не включила, но синий маяк на крыше заморгал, захлопал опасным, потусторонним светом, и в жуткой тишине, с помаргивающим знаком опасности Сашка исчез с их глаз.

Толпа пионером с двумя вожатыми онемело постояла еще с минуту, потом все побрели обратно за стол, расселись. Девчонки шушукались, спрашивали мальчишек о подробностях, но те были дружно понуры и не отвечали.

Что тут случилось-то? – устало спросил Павел, обращаясь ко всем сразу.

– Это я во всей виноват, назвал его сукиным сыном, – поспешно сказал Колька Пирогов, и Женя удивился лёгкости, с какой он признался. Случись что-нибудь похожее в их классе, истину вытягивали бы клещами, со слезами и скандалами. Наверное, еще из-за этого он терпеть не мог никаких скандалов, обходил всю свою Жизнь острые углы.

– Нэ один ты! – воскликнул возбужденно Джагир. – Мы всэ его травили! Потому что он на вашу книгу сэл! Слишком атвэтственный!

Пирогов будто не расслышал тирады Джагира, прибавил:

– Даже сучкиным сыном!

Женя увидел, как вздрогнул вожатый, во все глаза уставился на Кольку. А тот вздохнул:

– Дурак я!

– Всэ мы дураки! – опять воскликнул Джагир, встал с места, прошёл несколько шагов, поднял с земли лежавшую под скамейкой книгу.

Павел Ильич оглядывал ребят с каким-то непонятным любопытством, Женя почувствовал его взгляд на себе и удивился: Чего это он так уставился? Тут же нахлынула старая тоска: неужели Пим что-нибудь узнал про него? Или просто так понял? Надоело чувствовать себя укравшим что-то… Да тут ещё ребят будто прорвало.

– Елки-палки! – заговорил вдруг простодушно Колька Пирогов, – да когда меня обзывают сукиным сыном, я совершенно не обижаюсь! Ха-ха, да все мы сукины дети! У меня вон мамаша такая стерва, пробу ставить некуда!

– Коля! – воскликнул Пим, и Женя увидел, как он дёргается – скулы покрылись румянцем, он что-то хочет сделать и не знает что. – Ты же сам говорил, будто у тебя родители в Африке погибли.

– Если бы так! – сказал Пирогов отчаянным каким-то и очень резким голосом. – Я был бы счастлив!

Женя уставился на Кольку. Да что же он говорит! Значит, все-таки он врал раньше, получается. Но если это даже правда, что заставляет его так говорить о родителях? О матери?

Он не успел всерьез поразмышлять о странностях Колькиных речей, его публичных признаний, как тут началось такое… Настоящий шабаш!

– Бог ты мой! – сказала Полина, отец у которой был героический монтажник с Саяно-Шушенской ГЭС. – Стоит от этого падать в обморок! Ну и что? У меня тоже маманя – шалава, её прав материнских лишили. Может быть, мне теперь не жить прикажете?

Полина ещё тогда, на вечере дружбы, поразила Женю своей хлипкостью, худобой. Но в тот раз ему было не до нее, и он, к своему стыду, только теперь хорошенько разглядел ее. Серенькая, веснушчатая, тонкие ножки и ручки, какая-то плоская, удлиненная голова с блеклыми, выцветшими глазами болотного цвета. Вид у Полины был слабый, неуверенный вид, но вот говорила она, словно смелая взрослая женщина.

– Как напьется моя шалава, так нового мужика домой ведёт Я за ситцевой занавесочкой, а они там милуются… Жила я как на вокзале или, например, в проходнушке, потом ее засудили чтобы, значит, она меня отдала. Не отдавала, опять напилась так меня дядечки-мильтоны увозили.

– А у меня! – кричали вразнобой ребята и девчонки.

– А я!

Но Полина голос уверенный свой повысила, засмеялась:

– Дак я когда в детдоме-то оказалась, да в чистой постельке да на чистом белье, заревела прямо от радости-то! Провались она пропадом, такая маманя!

Женя снова глянул на Павла Ильича. Ему бы прервать эти откровения, скомандовать, например, построение или еще что придумать, а он, похоже, хоть и взрослый человек, одурел от этих россказней, облокотился о свою книгу, взялся ладонями за голову и глаза опустил, молчит, про Аню же и говорить нечего: закрылась руками, будто ей что-то страшное показывают. Странные люди!

– Что это у нас получается? Вечер честности!

Женя вздрогнул. Знал он, не мог не знать, что Зинка не промолчит, а все равно вздрогнул от ее пронзительного голоса.

– Ещё светло! – сказал кто-то. – Какой вечер?

– Значит, утренник! – обрадовалась Зинка. – Утренник честности?

– А что страшного? – спросил ее Ленька Сиваков из Смоленска. – Это даже хорошо. Всё друг про дружку знать будем. Да и надоело это вранье! Дома-то ведь про нас всё знают.

– Всё ли? – спросил Пирогов.

– Всё не узнаешь, – сказала Полина.

– Вообще в жизни столько непонятного! – сказал, удивляясь, Лёнька – Вот я, например, здесь, в этом лагере, куда одних отличников пускают, а мать моя в тюряге! Скажи кому потом, когда вырастешь, ведь не поверят! И отец мой сидит!

– За что? – спросила Полина.

– Мать пивом в ларьке торговала. Доторговалась. А отец кого-то в драке крепко пришиб. – Он подумал, засмеялся. – Так что мне одна дорожка!

– Брось трепаться! – усмехнулась Зинка. – Пахана тут и себя строить! Вот вы лучше про меня всю правду послушайте!

Женя почувствовал, как громко, на весь лагерь заколошматилось сердце у него в груди. Что за девчонка эта Зинаида? Чего все под ней горит-то! Почему язык у нее, как пропеллер? Жене стало страшно и досадно за Зинку, захотелось вскочить, подбежать к ней, закрутить, если надо, руки за спину, развернуть ее спиной ко всем и, толкая впереди себя, угнать в рощу или на пляж, а там отпустить и сказать такое, такое… Чтобы опомнилась, дурочка, поберегла себя, жизнь же только начинается, и кто знает, как обернется еще эта наивная детская честность.

Он устал, бесконечно устал от собственного вранья. Оказывается, не он один. Великое вранье на вечере знакомства надоело не только ему. Не его одного мучит ложь. Но и такая, как у Зинки, честность… Кто ее поймет? Кому она нужна?

– Тоже мне, Наташа Ростова, – буркнул рядом Генка. Он недовольно глядел на Зинку.

А она вдруг сказала совсем для Жени неожиданное:

– У меня никого нет. Ни матери, ни отца, ни родни! Я никого не знаю. Что мне делать?

«Опять двадцать пять, – подумал Женя. – Еще одна история».

Но удивительное дело, дружина притихла.

Па-аслушай-тэ! – закричал вдруг в тишине Джагир ломающимся, петушиным голосом, и все повернулись к нему. – Эта что выходит! Вы мнэ всэ завидывать должны? Патаму что май радитэли савсэм погибли? Подумайте, что гаваритэ! Подумайтэ, сумасшедшие дрянные девчонки! – Он чуточку подумал и прибавил: – И мальчишки!

Женя не раз бывал со своей высокой свитой в Москве и однажды катался с настоящих американских горок, есть такой аттракцион в парке имени Горького – вроде ничего особенного, забава как забава, по холодному размышлению никогда и ничего страшного там произойти не может, все обеспечено надежностью техники, но все-таки сильное ощущение! Тебя встряхивают эти почти отвесные падения с крутых гор, кровь прижимается к стенкам сосудов, голова отлетает назад, сердце останавливается…

Не так уж долго происходило это извержение честности, но такой горячей была лава, выливающаяся наружу, такой горечью обдавало Женю, что чувствовал он себя точь-в-точь как на американских горках. То обрушивался в бездонную глубь, то его вышвыривало назад, отчего к горлу подкатывался комок, то переворачивало вниз головой и, кажется, вытряхивало, упорно вытряхивало из него что-то, душу, может быть, то, что называется душой – а она не вытряхивалась, была в нем и снова мучила, крушила, раскатывала ее неведомая власть.

«А кто – я?» – спрашивал он себя и ужасался себе, обстоятельствам, из-за которых здесь оказался. Пат? Всемогущий ОБЧ? Да при чем тут они? Ведь и я человек тоже! Так вот он, этот человек, изволил любыми неправдами съездить в замечательный лагерь! Не знал, куда попадет? С кем?

Но кто извинит за это?

Зинка? Геныч? Или Сашка Макаров, трясущийся в припадке страшной болезни?

Как им объяснить?

И кто поймет?

Сказать Джагиру: «Послушай, друг, ради Бога, не сердись меня, у тебя родители погибли в землетрясении, а у меня они живы, и ты приехал в этот лагерь потому, что у тебя их нет, а я потому, что они у меня есть».

Что ответит Джагир? «Уйди, мразь!»

А Генычу, теперь уже дружку – как ему объяснить? «Генка, так вышло, черт побери! Я же не знал, что окажусь с вами!» «Как не знал?» – спросит Генка. «Прости, знал! Просто я решил, что немножко совру, понимаешь? Скажу, что у меня нет ни па, ни Пат, ни бабуленции. Пошучу минуточку, только у этой минуты длина в целую смену и в целую жизнь!» «Эх, бедалага, – пожалеет Геныч, добрая, настрадавшаяся душа, – луче бы уж у тебя и правда не было родителей!»

Хочешь такой жалости?

Нет!

А Зинка! Эта прекрасная и страшная Зинка! Вруша ужасная – как только зубы не выпадут! – что скажет она? Наташа Ростова, которая сама-то запуталась, никто не разберет, то ли герой у нее отец, то ли бандит с ружьем, то ли – страшней страшного! – насильник, и над кем? – над собственной дочерью, а то и вовсе она одинокая, эта непонятная, измучившаяся, других помучившая Зинка – что вот, интересно, скажет она?

«Так ты не наш? – скажет, например. – Чего тогда ты тут делаешь? Не мог выбрать другую смену, где такие же, как ты, счастливцы? А может, специально пробрался, чтобы посмеяться над нами? Над нашим бездольем? Горем?»

Она толкнет его в грудь, Зинка такая, она может, и ему придётся отступить в самый центр круга, и со всех сторон – лица, ставшие теперь знакомыми, и глаза, в которых всегда стоит печаль, даже если человек смеется. И вот Зинка подталкивает и подталкивает его, а он пятится, отступает, пока не оказывается в центре круга, и тогда начинается страшная пытка. Ему надо стоять прямо, смотреть перед собой, а круг начинает медленно двигаться: шаг вбок, еще полшажка, и ты смотришь в глаза человека – пацана или девчонки. Когда народу много, можно отвертеться, не каждому посмотреть в глаза, а эта пытка так придумана мучительно, что круг шевелится нарочно перед тобой. Шевелится и заглядывает тебе глазами в глаза.

Вот глаза Вовки Бондаря. Карие, но не очень густо карие, с позолотой, если солнце светит, они как будто рыжеют, но от этого вовсе не веселей смотрит Вовка. Говорил, что отец служил на атомной лодке, погиб как герой. Врал наверняка, хотя сегодня не признался. Но теперь вопросы задают не ему. А он.

Он смотрит в глаза Жене. Зажмуриться нельзя.

Шаг и полшажка в сторону, на одно деление, на одну судьбу сдвинулся круг. Джагир. Глядит, нахмурив лоб, черными презрительными глазами.

Еще шаг и полшага – Сашка Макаров с белыми от ненависти глазами.

Следующие глаза. Это Полина. Вроде зелененькие, невыразительные у нее глаза, и смотрит она не осуждающе, равнодушно, но от такого взгляда еще тяжелее, горше на душе. Что бы ты ни сказал ей в свое оправдание, она этих слов не услышит, покачает головой – мне все равно, мол, есть ты или нет на этом свете. Лучше бы не было вовсе таких, как ты…

Еще один оборот колеса, жернова, который мелет Женину Совесть. Степка Ломоносов, потомок или хотя бы просто однофамилец великого человека. Смотрит неотрывно, враждебно, если бы разрешали правила, он просто бы избил, расквасил бы как следует нос такому герою, чтоб не было повадно впредь…

Поворот – эх, Катя Боровкова, может, хоть ты простишь, помнишь, я заметил, как просвечивают твои ненарядные бедные трусики, заметил твой стыд… Может, ты поймешь меня, ведь ты бы хотела иной судьбы, иной жизни, разве же можно так беспощадно судить за ошибку – не злой же это, в конце-то концов, умысел! Но Катя молчит, отворачивает взгляд, а это ничуть не легче, когда тебя разглядывают в упор.

Лёня из Смоленска посмотрит, ухмыляясь, многое понимая всерьез в этом вранье, в этой пакости, ведь он может сколько хочешь заниматься в авиамодельном кружке, стать каким-нибудь чемпионом, только, как ни старайся, выше головы не прыгнуть, после восьмого сдадут, как барашка, в ПТУ, какие тебе крылья, какой институт, который стоит в центре круга.

И снова Геныч глядит в глаза.

Опять пялится Зинка.

«Не прощу, не прощу! – твердят ее жесткие глаза. – Помнишь, как там, на пляже, ты не выдержал моей правды? Как ты предал меня, когда мне нужней всего была твоя помощь? Какая? Всего-то – добрые слова! Ведь добрые слова ничего не стоят! Их можно сказать всегда! Но тебе их стало жалко! Ты испугался! Ты отбежал в сторону, пожалев такого пустяка – собственной жалости! Чего же ты просишь сейчас? На что надеешься?»

Женя встал.

Он уже давно не слышал, что говорят ребята, над чем смеются – то дружно, то не очень, и отчего Аня зажимает уши руками и Пим смотрит себе на ноги.

Точнее, он все слышал, но его сознание жило совсем другим, и он просто многое пропустил.

Потом он встал.

Он поднялся, еще не зная, что будет говорить.

Вставая, он думал, что, может быть, просто потихоньку уйдёт. Или отвесит порцию глупости, скажет, что отец и мать у него скончались, когда он был совсем маленьким…

Нет, нет, этого он уже не мог произнести. Всё вокруг было гораздо серьезнее.

Почему-то стало тихо.

Тихо стало, наверное, потому, что поднялся Женя Егоренков, парень, который вообще немного говорил. Но если говорил, его отчего-то слушали. Наверное, так бывает всегда, если говорит молчаливый человек. Или человек, который многое знает. Или человек с трудной судьбой.

Встал Женя Егоренков, о котором очень мало знал отряд. И сказал:

– А у меня есть отец и мать.

Его никто не прервал. Никто над ним не пошутил. Что ж, кое у кого тут были и отец, и мать.

– Мой отец – директор очень крупного комбината. А мать – директор универмага. Сюда я приехал по блату.

Он пошевелил губами, хотел еще что-то сказать, и тут произошло совершенно неожиданное.

– Я так и знал, – сказал грустно Геныч, – что Женька будет врать до последнего.

– По блату! – проговорил, смеясь, Джагир. – Сказанешь тоже!

– Ха-ха! Придумал! – засмеялась Зинка, опять эта Зинка. – а если хочешь, у меня папочка академик и Герой труда.

Отряд засмеялся. Захохотал. Подумаешь, враль! Барон Мюнхгаузен! Здесь утренник честности, а он опять врет! Вот не ожидали!

Женя рухнул в последний раз с американской горки. Он сказал правду, а ему не поверили!

* * *

Через два часа Павлу сообщили из дирекции, что Сашу Макарова увезли в близлежащий город, приступ оказался несильный, и возможно, еще до конца смены он вернется. Обратно, в отряд, или прямо домой – это предстоит решить, но не теперь, а после… Телеграмму в детдом пока не отправили.

Его укололо это трезвое сообщение. В общем-то, действительно. Ну, прилетит директриса – а зачем? Поахает, поохает, разведет руками – и все. Другое дело, были бы родители – они бы примчались сломя голову, носили передачи, если это возможно при такой болезни, ну а коли нельзя – ходили бы вокруг больницы, маялись, а мать бы уж обязательно плакала, и хотя это тоже бессмысленно с точки зрения все того же проклятого здравого смысла, зато необходимо любой болящей душе… Ведь даже в абсолютном беспамятстве человеку требуется любовь и страдание других – они будто опора, будто костыль наш в час страданий, когда не держат ноги, когда мы один на один с белым потолком, с белым миром, где счет на часы или даже минуты, и где никого с нами нет – только одиночество, забытье, выкарабкивание из белой, слепящей разум ямы в другое пространство, поначалу тоже белое и уж потом обретающее черты живого мира.

Понятно, мы не в одиночку выкарабкиваемся из таинства нездоровья, разве мыслимо спастись без врачей, медицинских сестер – почему так торопливо забыли мы название – и смысл! – более достойный: сестра милосердия? – без нянечек, без тихого шарканья немногословных, великодушных русских старух, подносящих полотенце с тазиком, чтобы умыться, утку, чтобы мог ты опростаться, спасибо вам, милые, – так что хотя мы и не одни выкарабкиваемся обратно на свет Божий, но более всего, однако же, помогают нам выбраться из одиночества немощи не лекарства, не больницы – хотя куда же без них! – а одна только мысль, что ты нужен дому своему, матери, которая исстрадалась, иссохла от невозможности отдать тебе хоть сердце свое, хоть всю жизнь, отца, страдающего бесслёзно, но это вовсе не означает, что легко, друзьям и товарищам, которые собираются под твоим окном и тихо переговариваются между собой желая тебе сил.

Дух близких тебе людей держит нас на плаву в дни испытаний, да и просто в жизни, их любовь, их желание добра, так как же горько быть на белом свете совсем одному!

Павел содрогнулся. Только теперь он ощутил, что такое сиротство, каков настоящий вкус его. Ему горько стало за Сашку Макарова – горько до слез, и он обругал себя последними словами: ведь у него же есть мать, и он говорил с ней, а она заклинала дать ей увидеть сына. Педагог чертов! Как она сказала «Я читала, что здесь работают самые талантливые!» По всем статьям вроде женщина, вызывающая отвращение, но кто, какой вожатый и какой суд может отнять у нее право бродить вокруг больницы, где лежит ее сын? Как он, Павел, мог не спросить ее адреса – так, на всякий случай? Или он снова городит огород, возводит на себя напраслину? Раз мать оказалась без родительских прав, значит – все. Государство отвечает за остальное, берет на себя тяжесть ответственности.

Но – подождите! – перед кем ответственности? И как выражается ответственность государства? Врачи, сестры, лекарства бесплатные больничные щи? Но мало ведь, мало этого – и всё не то! Душа ещё нужна! Пусть хоть и вовсе аморальная, пустая, кругом виноватая, а душа, и лучше всего – душа материнская.

«Как я мог! – Павел глядел перед собой невидящими глазами. – Именно я! Вот пим так пим!»

Он вспомнил себя, госпиталь, где лежал после ранения, своё одиночество и угнетающую тоску – ведь мамы уже не было. Ни кого не было у него! И он не получал писем, только два или три от командования части, но это были письма по обязанности. Не мамины письма. И девушку он не успел завести себе перед армией. Маму это больше всего угнетало, она хотела, чтобы девушка непременно писала ему, пока он служит, но Павел посмеивался, отшучиваясь, – всерьез с мамой на эту тему он говорить не хотел, потому как знал, душой чуял, что страшней всего в армии, если девушка твоя, пока служишь, замуж выйдет – они же все торопыги, им некогда, их время не ждет, будто оно ждет солдат, – и видел, не раз видел, как убиваются мальчишки в солдатской форме, плачут даже – будь же проклята женская неверность, особенно, ежели настигает она солдата не на мирной службе.

Так что писем в госпитале Павел почти не получал, и хотя, выздоравливая, освобождаясь от боли, отдаляясь все дальше и дальше от смерти, цапнувшей все же его железным конем, он радовался жизни, обманному ее финту, подарившему ему продолжение, чувство одиночества нет-нет, да и сжимало горло, выбивало слезу в жесткую госпитальную подушку, надолго загоняло в молчание. Он хлебнул чувства сиротства – да, это было оно, оно! И всё-таки при этом он был уже взрослым человеком. Солдатом, наконец.

А тут – дети… Сашка… Почему же он, Павел, именно Макарову велел быть ответственным за книгу лоций? Ведь он думал, явилась мамаша Бондаря, и на всякий случай выбрал другого, Сашу. Что же случилось с ним?

Довели ребята? Так утверждают они сами. И в это легче всего поверить. Но Павлу не верилось. Нет, не верилось.

Он вырос в женской семье, а женщины любят говорить о всяких приметах и поверьях, мама и бабушка не были исключением, и Павел не раз слышал о всевозможных странностях и чудесах, каких еще много остается необъясненными на белом свете. Теперь уже и наука не торопилась обозвать невежеством непонятное ей самой, оказалось, что есть биополе, существует телепатия, появилось и получило права гражданства почти волшебное племя экстрасенсов. Жизнь как будто нарочно вышибала из него всякую наивность, хотела доказать, что ничего, кроме реализма, не существует, разве, например, одиночество – не реальность, и ничего тут не попишешь, милый мой, чудес нет, не ждет тебя за следующим поворотом никакая чистая душа, хоть, может, и сильно твое желание, и не обретешь ты родственников, не узнаешь никогда своего отца, хотя он где-то есть, существует и мог бы помочь тебе в суровые твои годы, когда больше всего хочется понимания, а главное – надежности, опоры…

Павел вспомнил, как однажды мама пришла с работы и сказала, что у одной их сотрудницы в больнице умер от рака муж. Не так давно у них родился второй ребенок, ему было три года, этому мальчику, и отец его очень любил. Так вот, в ту минуту, когда отец вздохнул последний раз, мальчик забился в конвульсиях, закричал, яростно заплакал, словом, с ним случилась истерика, хотя за пять минут перед этим тихо играл в кубики.

Что это? К кому обратишься за консультацией, чтобы объяснили связь или, напротив, доказали случайность этик событии? Кто возьмется гарантировать точность своих доказательств?

Мама и бабушка долго обсуждали этот случай, Павлу он просто запомнился, а сейчас всплыл из памяти, и ему показалось, что припадок Саши Макарова тоже не случаен.

Он почувствовал мать.

Доказать невозможно, но что, если он прав?

Павел набрал телефон больницы лагеря, попросил заглянуть в медицинскую карту Саши Макарова. Долго ждать не пришлось, похоже, она была в памяти главврача.

– Эпилепсия, – сказал он Павлу, – в карте не значится, но это ни о чем не говорит. Детский дом мог слукавить.

Павел положил трубку. Слукавить детдом мог. Все-таки путёвка в такой лагерь. Он помотал головой. Впрочем, сколько угодно можно обвинять детский дом, но наградить ребенка эпилепсией он не мог. Простудой, любой заразой – да, но эпилепсия – родительский подарок. Вечная отметка.

Говорят, по закону, выходя замуж или женясь, люди должны предупреждать друг друга о таких наследственных болезнях, но кто знает про этот закон? Кто его соблюдает?

Павел снова вспомнил мать Саши Макарова. Черт возьми, у него были все основания не чувствовать себя виноватым. Живёт в своё удовольствие, забыла материнские обязанности, лишена родительских прав да ещё пацаненка наградила вечным страданием, распутница!

Но он опять представил серое лицо Саши, посиневшие, набрякшие дурной кровью губы, палку, неободранный кусок ветки, закушенный намертво, представил себе город, больницу, палату с больными, остриженными детьми, тоскливый Сашин взгляд, который медленно и неуверенно перебирается с неба на крышу, на кроны пыльных деревьев, на электрические столбы, железные парковые скамейки и на людей, которые ходят под окнами, говорят между собой, машут руками.

Он смотрит на весь этот мир и никого не ждет.

Павел представил эту картину и стал отвратителен себе Был он виноват, был!

* * *

Что это – жестокость или доброта? Женя уже не крался, озираясь, он бежал среди кустов, деревьев, пересекал асфальтовые дорожки, и ему было все равно, увидят или нет его взрослые, у которых есть право окликнуть, остановить – он не остановится, кто бы его ни позвал, пошли они к чертям собачьим все эти вожатые, начальники лагерей, родители, все эти сочувствующие, понимающие, знающие толк в жизни люди!

Ему не поверили, хотя он сказал правду, эти пацаны и девчонки, вот что! И он не мог понять, разобраться, что значит это неверие – милосердие или бессердечие? Да, они смеялись над ним, сперва неуверенно, потом дружно, покатывались даже над его, как им казалось, неумелым, а главное, запоздалым враньем, и никто не захотел подумать, что он говорит правду. Какой-то развязался узелок в мешке с детскими тайнами, и никто из них в этих тайнах не был виновен – виноваты взрослые, матери и отцы, которых не было видно отсюда, из лагеря счастья, но они где-то же существовали – ходили себе, дышали и, может быть, даже смеялись, не подозревая, что где-то на юге ненужные им дети говорят про них, вспоминают их прегрешения, смеются над ними, и этот совсем не веселый детский смех страшней любого плача, потому что означал он презрение маленьких людей к собственным родителям и еще одному был свидетельством: привычке к взрослой жестокости, невольному согласию с ней, горькой вере, что так оно есть, а может, и должно быть.

А Женя цеплялся за ложь с их точки зрения. За обман, который всем осточертел в этом лагере, ведь у себя-то в детском доме или интернате некому было врать – вся их подноготная была известна. Ну, наврали друг дружке, и ладно, чего тут жалеть, что вранье не удалось – потомок великого адмирала Сашка Макаров развязал тесемочку с мешком тайн, ну и нечего жаться по-прежнему, говори свою правду, и все тут. А он, серьезный вроде человек, в глазах народа вдруг встал и начал лепетать про каких-то там знатных родителей.

Что ж, это можно было бы принять за жестокость, но все дело в том, что он не врал. А правда – его правда! – выглядела враньем. Так же, как никто не усомнился в его вранье на вечере дружбы. Вот ведь что вышло! Перевертыш. Ложь выглядит правдой, а правда ложью. Выходит, ребята пожалели его, не поверив правде. Они считали Женю своим. И думали, он просто не может расстаться с ложью. Смехом своим они вроде как хотели ему помочь. Помочь освободиться, как освободились от лжи они сами. А это нельзя называть жестокостью.

Загнав себя Женя свалился в траву под кипарисом, перевернулся на спину. Кипарис чернел над ним дикой тучей, но в то же время прикрывал его, был крышей. Он усмехнулся: этот кипарис походил на ма. Если даже сейчас пойдет дождь, хлынет сумасшедший ливень, плотная листва кипариса не даст ему промокнуть. Пат тоже охраняла его от любых ненастий, упреждала всякое его желание, охраняла его от дождей и прочих житейских сложностей. И вот что вышло! Играючи врать не удается! Врать можно только всерьез. А это почти всегда подлость. Простимо только одно вранье – этих ребят.

Господи, до чего же невинными были их тайны! Разве грешно сказать, что твой отец – знаменитый монтажник на Саяно-Шушенской ГЭС, геройски погиб во время страшного наводнения, или что ты далекий потомок Ломоносова? Каждый человек хочет быть лучше, и потом, разве не убивает, не уничтожает бесконечно повторяющаяся, будто заезженная пластинка мысль, что отец у тебя в тюряге, а мать – горькая, себя забывшая пьяница?

«Будь моя воля, – подумал Женя, – я вообще бы запретил им говорить правду. Утвердил бы такой закон:, если мать и отец предали, жили не по-людски, так что детей у них отняли или сами они бросили, ребятам их давать новые фамилии и новые биографии. Может быть, даже попросить лучших писателей: пусть каждому напишут новую судьбу. Гордую, которой бы не приходилось стыдиться!»

Ну хорошо, а он? Что делать ему?

Женя перевернулся на бок, сунул руку в задний карман форменных шортиков, вытащил влажные бумажки, развернул их. Деньги. Двести рэ, четыре зелененьких по полста каждая. Он ведь совсем забыл о них здесь. Да и вообще никогда не интересовался деньгами всерьез – дома у него все было, ма давала и на карманные расходы, сама пополняла его запас, подсовывала десятки и четвертные в деревянную резную коробочку, где был его открытый счет. Шкатулку подарила бабуленция на день рождения, сказав ему, что это настоящая деревенская коробочка, досталась ей от ее матери, Жениной прабабушки, которой он никогда не видел и раньше там хранили иголки и разноцветные нитки, чтобы вышивать, ну а Женя открыл в этой коробке банк, хранил там бумажки и мелочь, не любя их и вытаскивая мельком, только лишь при нужде, так что деньги могли валяться там сплюснутые вчетверо или вшестеро, как он держал их в кармане, или даже просто бумажным бесформенным комком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю