Текст книги "Невинные тайны"
Автор книги: Альберт Лиханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Он еще не знал, как и когда это произойдет. Но твердо знал: произойдет обязательно.
Женя бродил по лагерю до самого ужина и не знал, что по дружине прошел слушок про их с Зинкой целование. Собственно, слушок этот еще только нарастал – говорили девчонки, кто-то из них видел Зинку и Женю возле моря. К мальчишкам слух этот пока только подбирался.
* * *
На душе у Павла было отвратно. Ночью вчера они с Аней дошли до вожатского дома быстро и молча. Чем быстрее шли они, чем ближе было до лестничной площадки, где следует попрощаться, тем мерзостнее чувствовал себя Павел. Вина наваливалась на него, злость. Вина перед Аней, а злость на себя, что никак не совладает с услышанным и слов никаких не отыщет в запасе, чтобы успокоить, утешить хотя бы.
Получалось, он бежит от нее, от ее беды, не желает разделить чужую тяжесть. Да и то – как ее разделишь? Это ведь не груз какой-нибудь, не походный рюкзак. Утром в доме вожатых он Аню не встретил, увидел ее уже в дружине. Похоже, она ждала его, топталась возле входа, голова опущена. Заметив его, гордо вскинула пилотку, быстро пошла навстречу, сказала, приближаясь:
– Извини мне мою слабость, про вчерашнее забудь, а у нас с тобой происшествие, вроде ЧП, Зина, помнишь, Наташей Ростовой себя называла, целовалась с Женей Егоренковым, мне с утра уже две свидетельницы рассказали. Что будем делать?
Павел взял ее за руку, подержал за тонкое запястье, выдохнул, проговорил:
– Дай мне время!
– Забудь! – прошептала она, вырывая руку. Повторила совсем уже другим голосом: – Так что будем делать?
– Делать? – переспросил он механически. – А что делают в таком случае профессиональные вожатые?
– Ну, можно поговорить, с каждым порознь, конечно, объяснить, что, мол, еще успеют, все впереди, а пока малы, и это нехорошо.
– Ещё?
– Совет отряда, дружины.
– Ты думаешь, это годится?
– На худой конец.
– Какой же у них конец? Все у них в самом начале.
Аня мельком взглянула на Павла, он заметил этот взгляд, и отвернулась, замолчала. Приняла, выходит, на свой счет.
– Самое плохое – чем это может кончиться? – спросил он. Аня не отвечала.
– Как думаешь? – подтолкнул он ее.
– Засмеют ребята, девчонки начнут сплетничать. Это самое плохое. Ничем не остановишь.
– Но ведь они другие. Вдруг не засмеют? Может, они по-другому понимают…
Аня хмыкнула. Народ уже выбирался на улицу, сейчас надо построить их и побежать впереди колонны на зарядку.
– Так что же делать? – спросила Аня в который раз.
– Ничего, – ответил Павел, – давай не заметим. Это же их дело.
– Ты так думаешь? – Она смотрела на него как-то отчуждёно, слегка исподлобья. И вдруг спросила с едва скрытой яростью: – Всё благородным хочешь быть?
Павел не успел ничего ответить.
– Павел Ильич! Метелин!
– Аня!
Мужской и женский голоса наперегонки окликали их, и Павел увидел, что к ним торопятся начлагеря и его заместительница по воспитательной работе, смешная кудрявая толстушка, вихляющая на высоких каблуках, будто конькобежец, впервые вышедший на лёд.
Толстуха взяла Аню под руку, круто развернула ее и повела по асфальтовой тропе в сторону, за кусты магнолии, а начальник подошел к Павлу, сказал, усмехаясь:
– Привет, давно не виделись.
– Что-нибудь случилось? – насторожился Павел. – Звонили откуда-нибудь?
– Звон есть, да не тот, – смущенно ухмыльнулся начальник, – вообще бы мне разговор этот свалить на кого другого, но заместительница у меня женщина, так что – я сам, не сердись, друже. Но я вижу, тебе некогда?
– Минуту. – Павел подбежал к отряду, велел Джагиру – его избрали председателем совета – вести ребят на построение, начинать упражнения, сам вернулся назад. – Разговор не очень серьезный, – по-прежнему смущаясь, начал начальник, – да бабы жмут! В общем, видели вчера на лавочке. Мол, целовались.
Павел понял, что речь о Зине и Жене, махнул рукой:
– Ерунда! Сами разберутся!
Начальник опешил:
– У тебя – что, и дети целуются? Ну-ка, ну-ка…
– А вы о ком? – спросил озадаченно Павел.
– Да о тебе, милый друг. Об Ане.
– Фу-ты ну-ты! – незлобиво ругнулся Павел. Помолчав, сказал: – Да ведь мы вроде совершеннолетние.
– Ладно, – решился начлагеря, – скажу тебе по секрету, мать ее нас одолевает, звонит каждую неделю, вроде того, что мы партбилетами рассчитаемся, если с ней какое происшествие случится, чушь, в общем-то, можно, конечно, озлиться, Аню отсюда отправить, да жаль девчонку, а мамаша у нее, знаешь, из тех гражданок, пушка!
– Какая пушка?
– А помнишь выражение? Когда говорят пушки, музы молчат. Игра в одни ворота. Слова не дает в ответ сказать. Вот так-то! Считай, что я тебя об этой пушке предупредил по-товарищески, а там смотри.
В общем, время для такого объяснения начальник лагеря выбрал вполне подходящее. Павел скривился как от зубных мук, покачал головой и побежал догонять отряд, пристроился рядом с Джагиром, перехватил его команды:
– Наклоны корпуса – и-и-раз, и – два…
Он яростно разгонял вокруг себя тихий утренний воздух, лупил руками незримую злобную силу, бежал вдогонку за ней, пинал ее, доставая носками кедов пальцы рук, расходовал себя, свою злость, сражаясь с глупой людской молвой, с намеками, которые виделись ему в виде толстой, самодовольной физиономии, лоснящейся от пота и без конца подмигивающей, с подозрительностью, которая потому так и зовется, что отказывает в порядочности всем и всякому, любого прежде всего считая мошенником, с вероломством, которое стоит на тропке, в руках кистень, и лупит, лупит из-за угла – подозрительностью, намеком, грязной молвой.
Он выдохся в этой драке. Прибежал с отрядом совсем мокрым – надо менять футболку, – задохнувшимся, пустым.
Из-за кустов магнолии, точно на сцену, вбежала на площадку перед корпусом Аня, остановилась перед Павлом. В глазах дрожат слезы. «Выходит, ее прорабатывала заместительница, – сообразил Павел. – Интересно, что за аргументы у кудрявой толстухи? Высокие, как ее каблуки?»
Ему стало жаль Аню, он уставился на кусты, спросил прост так, лишь бы не молчать:
– Ну, так что будем делать? С пионерами, которые позволяют лишнее?
Он рассмеялся: ничего себе, действительно!
– Слушай, что делать, а? Пионеры целуются! Вожатые целуются!
Аня прыснула в ладошку, а глаза у нее были измученные, усталые. «Неужели все, что она рассказала, – правда? – подумал Павел. – И если правда, как она живёт?»
– Что, – спросил он, – мучила тебя эта Мохнатка?
Аня кивнула, пряча глаза. Потом посмотрела на Павла:
– Я – что, я – ладно. Во всем сама виновата. Так они еще и тебя.
– Ань, – сказал Павлик, – ты вчера… Это все правда?
Она разглядывала его как-то горестно, совсем по-бабьи. Потом обронила:
– Ах, Павлик… Еще какая!
* * *
Первые признаки беспокойства Женя почувствовал во время завтрака. Бондарь и Сашка Макаров сидели по другую сторону широкого стола, чего-то шептались, часто наклонялись друг к другу, хихикали, а потом глазели на него. Раньше бы он посмотрел в ответ таким спокойным, остужающим взглядом, что вышиб бы из пацанов даже посягательства на обсуждение его персоны, но теперь он потерял свою уверенность, забыл обезоруживающие слова, и это, похоже, заметно, даже взгляд его потерял былую уверенность, вроде как он задумался глубоко, а ведь часто бывает так, что, стоит человеку задуматься, всем кажется, будто он растерялся. И начинают его колошматить.
Через часок после завтрака Женю нашел Генка. Он был прямой человек, этот Генка, ему не требовались никакие финты, никакие подступы, он подошел с выпученными глазами и брякнул:
– Ты что, с Зинкой целовался? Вся дружина говорит!
Если бы целовался, а то целовали его, как истукана!
Конечно, можно было объяснить, что случилось перед этим. Если бы Генка мог услышать Зинкину тайну своими ушами! Но все это было запретным предметом! Как тут, какие слова найти, чтобы вразумительно объяснить Генке? Объяснить необъясняемое?
Женя смотрел на Генку, маясь своей немотой и отчетливо понимая, что чем дольше он молчит, тем меньше ему веры у Генки, тем больше сомнения в его порядочности, ведь когда молчат и не могут объяснить происшедшее, другие люди считают, что все дело в том, будто с ними не хотят говорить. Не хотят объяснить, поделиться, и это вызывает обиду. Все переводят на самих себя – как, видите ли, относятся к ним, друг относится к другу, а подруга к подруге, и никому невдомек, что дело не в хотении, а в невозможности.
– Так получилось, Генка! – проговорил Женя.
– Ну, ты молодец! – сказал Генка, но слава его выражали совсем другое.
– Какой там! – махнул рукой Женя. Помолчав, попросил: – Ты меня не мучь, Геныч!
– Влюбился, что ли? – с ужасом воскликнул тот.
«Влюбился?» Женя первый раз подумал об этом. Значит, все дело в этом. Дружина обсуждает, любовь у них или нет! Вот это да!
Впрочем, а что тут странного? Люди целуются, когда любят, это известно с первого класса, ну, ладно, пусть со второго. Конечно, еще целуются родные, друзья, если, например, давно не виделись и вдруг встретились, но это совсем другое, а здесь речь совсем об ином. Маленькие целуются! Но какие же они маленькие? Особенно Зинка… Дурочка она, конечно, глупая…
Женя вспомнил снова грубую штопку на ее лифчике, и жалость снова сотрясла его, только она, эта жалость, стала сильней, беспощадней, и к ней, наверное, прибавилась его трусость вчера на пляже, его детский испуг перед такой взрослой правдой, а еще стыд оттого, что он выдает себя за другого, его вранье, пусть молчаливое, а все-таки вранье, вранье, великое вранье…
Влюбился? Он? Женя? А может быть, и правда влюбился? Неужели так это и бывает – пожалел и влюбился?
Женя вздохнул, покрутил головой, ответил Генке, все еще таращившему глаза:
– Не знаю, Геныч. Что такое любовь?
– Ну, любовь, – сказал Генка глубокомысленно и закатил глаза к небу.
– Это когда любят!
– Рано нам еще об этом думать! – усмехнулся Женя.
– Рано – не рано! – неожиданно взъелся Генка. – Да кому какое дело!
Будто речь шла о нем, а не о Жене, Генка метался перед ним, кусал губы, мотал головой, как припадочный, и вдруг заговорил:
– Да знаешь ли, о чем я больше всего думаю? Ты только не смейся! – Не дождавшись ответа, крикнул сдавленно: – А чтобы поскорее вырасти, понял! Чтобы поскорее паспорт получить, потом жениться! И все забыть, ясно?
«Наивный человек, – подумал Женя. – Он хочет все забыть, рассчитывая только на себя. А если его подведут? Если предадут, что тогда?»
Но сказать это Генке он не решился. А тот все говорил:
– Понимаешь, будет свой дом! Никто свой нос к тебе не суёт! Своя семья – жена, дети! Это неправда, что нельзя хорошо жить! Надо только любить друг дружку! Верить!
«Любить! Верить! – отвечал ему про себя Женя. – А если всё, как у Зинки? Она же сама себя мучает!»
Неожиданное облегчение вдруг явилось к нему. Он вздохнул освобождено от этой ударившей его мысли: а правда, любить и верить можно всем, независимо ни от каких, даже самых мучительных фактов. Все эти обстоятельства – мура собачья, вот и все, если ты любишь и веришь. Как можно обмануть того, кто любит тебя?
– Геныч! – сказал Женя. – А ты мудрый человек! Я тебя сразу не понял.
Генка остановился перед ним, посмотрел на него, пораженный, будто только что увидел, – до того он погрузился в свои мысли, – и ответил, вполне серьезно сказал:
– Никакой я не мудрый. Я, понимаешь, свою голову хочу отрезать, чтобы ничего не помнить.
И вдруг он заплакал. Точно так же, как Зинка. Не отворачиваясь, не закрывая глаза, просто слезы лились, капали, как горошины, и он их торопливо смаргивал.
Женя содрогнулся опять, в который раз за эти дни! Совсем нежданно горло перехватила удушливая спазма, челюсть свело, зубы заскрипели друг о друга, и слезы застлали, сделали расплывчатыми Генку, серый асфальт под ногами, море, сверкающее безмятежно и счастливо.
Первый раз в жизни, не считая, конечно, раннего детства, плакал благополучный мальчик Женя, пожалев этого тонконогого воробья, своего товарища Генку. Все его существо сотрясла Генкина мечта, его неслыханное желание – забыть самого себя, свою историю, горе, которое подкинула ему судьба, – будто в подкидного дурака она играет, одним козыри да тузы, а другим горькие, битые карты, – и он заплакал от этой несправедливости, от тоски, от взрослого понимания, что нет, никуда не деться Генке от своей памяти, отрезать собственную голову невозможно, даже в детских сказках никогда еще такого не было, Змею Горынычу – да, отрубали головы, и новые у него тут же отрастали, но ведь Змей – недобрая, злобная сила, какой же Змей Геныч, худой, с прозеленью на висках, возле глаз, пацаненок, обугленный черныш, трясущийся вот сейчас, ничего, ни черта не понимающий ни в жизни этой проклятой и радостной, ни в смятении своем, неутихающей душевной маяте, ни в слезах своего приятеля Женьки, о котором он не знает совсем ведь ничего-ничегошеньки.
Говорят, эгоизм с рождения заложен в человечью породу. Да, он силен, слов нет. И чем дальше от детского первородства, тем, увы, крепче он. Глядишь, уж и сын для матери не отыщет доброго словца, грызутся, словно звери дикие, муж и жена, всего лишь несколько кратких лет тому назад больше всего на свете желавшие счастья друг другу, а причина того – нежелание отступиться от себя, мелких своих прав, раздутых до размеров небесной бури, другими словами – глубокое упрямство на мелком месте, нетерпимость и неуступчивость, в общем, эгоизм, когда собственные, даже крошечные интересы вдруг становятся важней уважения самой людской сущности близкого – не говоря про далекого! – человека.
Крепчает, набирает силу тяжкая людская буря! Трещат снасти мужского товарищества, рвёт даже самые суровые паруса зависть, оговор, сплетня, и жизнь, задуманную праведно, справедливо, кособочит, делает хромой и жестокой человеческий обман, неискренность, и вот уж библейские, а в сущности народные, в веках выстраданные истины, как в комиссионке, уценены неряшливым, потливым дельцом – то ли продавцом, то ли скупщиком, лавка его уже полна перелицованных правил – налетай, подешевело! – по которым мать, не знавшая горя, дарит дитя свое отечеству – держи, милое! – чтобы скрыть блуд и начать новую попытку обретения безмятежного счастья, не важно, что счастье это сляпано на несчастье собственной же плоти, брошенного ребенка. Не предай – гласит человеческая честь, но по уцененным истинам перекупщика ничего не стоит подставить ножку другу, предав его в истовом старании обогнать, не пропустить вперед; не укради – усовещает чистота, но перелицованное понимание порядочности позволяет оправдать кражу не только ценностей, но даже идей бесстыдным оправданием, что каждый имеет право на благополучие и первенство; не убий – взывает страх наказания, но убивают, убивают завсегдатаи моральных комиссионок веру в правду, в справедливость, в родительскую надежность, которой только и может быть силен маленький человек и без которой, как без опоры, рухнет, не устоит, что бы мы ни строили, какой бы причудливый замок ни возводили в надеждах наших и сердцах.
Увы, мир несовершенен, не новое замечание, но что же делать, куда грести каждому в этом неведомом океане, называемом дальнейшая жизнь, чем измерять общие истины, какими мерками и какова гарантированность их надежности, ведь истина этой меры должна быть вечной – не вчера и не завтра – во все времена… Неужто же меры этой нет на белом свете, и перекройка истин останется навсегда зависимой от жонглерских способностей комиссионщиков, и плыть нам всем в никуда и в нечто, теряя надежду, впадая в неверие и цинизм?
Нет же, нет!
Есть такая мера, и истина такая есть, да только в забывчивости своей мы взрослость свою, значение ее преувеличиваем. Ведь истина – всегда истина, для всех людей, живущих едино, и возраст тут не помеха, не объяснение, не прощение. Как же редко, утопая во взрослой суете, в страданиях, среди которых самое главное страдание – предательство истины, забывают взрослые люди о том, что были когда-то детьми. А в детстве были способны на чувствования высочайшие и чистейшие! Где же, на какой тропе растеряли себя?
Нет, не пустыми мечтами, не надеждами, что, поправ честь, потом сумеешь искупить вину, не мыслью, что грешат все до единого, надо обмерять свою жизнь и поступки, а правдой детства. Его чистотой.
Да устыдится предающий! Да остановит нечистое дело свое крадущий! Да не убьет вознамерившийся! И пусть окоротят они себя не страхом наказания, не угрозой позора, не укором раскаяния, а самими собою, чистотой собственного детства, его надеждой, верой и любовью!
Снимите же шляпы перед детством, стяните картузы, спрячьте форменные фуражки, разгладьте картонные свои, лживые, приклеенные улыбки, люди, забывшие детство!
Посмотрите: мальчик плачет!
Он плачет не от утраты, не от беды, которая случилась с ним, не от боли, ему причиненной.
Он плачет потому, что горько другому.
Он, выросший в покое, не знавший лишений, плачет оттого, что собственная жизнь показалась ему несправедливо благополучной. Он испытал беспомощность оттого, что не может отдать Генке хотя бы частицу своей жизни. Ему стало стыдно перед Генкой. Совесть мучила его, точно жажда.
Мальчик плачет оттого, что ему стыдно перед другом. Хотя вины его в этом нет.
Разве грешно измерить взрослую совесть такой детской мерой?
* * *
Всё это происходило среди кустов магнолии, цветущей нереальными, невзаправдашными, огромных размеров цветами, будто они вовсе и не цветы даже, а великолепными мастерами сделанные театральные декорации, и вот в этом раю, в этом саду Эдема, благоухающем волшебными ароматами, плакали двое мальчишек, и некому было их утешить, кроме разве этой природы, слишком сладостной, приторной даже для их горькой правды, а взрослых людей не было поблизости, как это часто бывает, они не знали, не видели самого главного: Аня со своими девчонками рисовала очередной номер красочной дружинной стенгазеты, а Павел вёл занятия морского клуба, где речь шла о морских лоциях и обязанностях лоцмана, мастера, который хорошо знает глубины, рельеф дна в том или ином районе и высылается с берега в помощь капитану при проводке, скажем, сквозь проливы или же при подводке судна к порту. Интереснейшая, к слову сказать, тема, мальчишки собрались все, застряли только где-то Егоренков и Генка Соколов из Волгограда.
«Надо же, – ещё подумал Павел, – Егоренков-то! Не числится в собственном интернате. А то вдруг – числится. Надо будет как-то аккуратно с ним потолковать, понять, в чем там дело, но именно аккуратно, сразу видно, он какой-то ушибленный паренёк, что он тогда говорил о себе, на вечере знакомства?»
Павел напряг память, но ничего путного вспомнить не смог. «Все они друг на дружку похожи!» – вздохнул он про себя, и тут прискакал дежурный пионер, сказал, что Павла Ильича зовет к телефону начальник лагеря.
Он чертыхнулся в душе: чего ему надо опять! Хорошо, конечно, поплакаться в жилетку начальству, если ты устал, поделиться сомнениями, испросить, как у старшего, совета, увы, мы не всегда мудры в одиночку, но если начальство начинает проявлять ответный, к тому же часто преувеличенный интерес или, хуже того, обсуждать сплетни, как это случилось утром, подавать советы, звонить – что ещё приспичило ему! – тут уж охота вжать голову в плечи, нырнуть под воду, спрятаться в кусты чтобы только оставили в покое, вернули всё на прежние места, когда ты всего-навсего один из многих. Да, дорого стоит быт обыкновенным, рядовым, обычным, но цену эту по-настоящему понимаешь лишь тогда, когда тебя терзают вниманием. Начальник лагеря сказал в трубку:
– Метелин, а ты ведь наворожил! В проходной какая-то сумасшедшая мамаша! Явилась навестить сынка! Мы, конечно, проводим, законы наши сам знаешь, но ты все же сходи! Посмотри, что к чему, раз уж в это дело влез! Потом расскажешь!
– Иду! – сказал Павел и поспешно положил трубку.
Он даже не спросил, чья мать бушует в проходной. Володи Бондаря, разве не ясно? Прав начлагеря, какая-то чертовщин вчера только узнал Павел о существовании этой женщины «не в себе», как предупредила суровая директриса из Володиного детдома, и, глядь, суток не прошло, как та заявилась: нате вам!
Пришлось отдать на ребячье рассматривание драгоценнейшую книгу – лоцию Крымской акватории, пять раз наказать чтобы обращались с ней как с реликвией, книжица эта была из бриллиантовых фондов местной библиотеки, которую всякий раз, как приезжала новая смена, одалживала по великому дружелюбию лагерная библиотекарша Зоя Степановна, чтобы придать занятиям юных моряков в приморской дружине предельную серьезность. Зоя Степановна была дочерью моряка, женой моряка, матерью моряка и считала, что на морскую тему не может быть никаких забав – или всерьёз, или никак! – и всякому новому вожатому в «Морской» дружине внушала эту мысль с первого же часа и давила на сознание до тек пор, пока не видела отчетливого осознания всей важности морского дела.
Павел разобрался в библиотекарше сразу, а когда она принесла лоцию, зачитался сам, в полном восторге от названий, описаний и лоцманских рекомендаций, которые ещё со школьных времен, оказывается, были внушены ему книгами Константина Паустовского. Павел вскользь упомянул это имя в разговоре с Зоей Степановной, та просияла, и у них установилась прочная дружба, которую вот теперь приходилось испытывать, отдавая лоцию, пусть и ненадолго, в руки ребятам.
– Смотрите, братцы, – ещё раз попросил он пацанов, – эта книга дороже всяких денег! – Павел оглядел мальчишек, его взгляд остановился на Володе Бондаре. Как он говорил тогда: «Я больше всего на свете люблю море! Мы выйдем в открытое море?» И вот теперь он, Павел, увидит его мать, Господи, сколько же бед у этой ребятни. Что там на самом деле у маленького Володи? Смотрит на Павла ясными, чего-то ждущими глазами, верит, что отец у него плавал на атомной подводной лодке, а в каком-нибудь километре отсюда, в проходной – его реальность, его правда, а он и не подозревает, что эта правда так неподалеку от него ходит.
Павел отвёл глаза, увидел Сашу Макарова, его назвали в честь русского адмирала, так он хотел по крайней мере, сказал ему:
– Ответственным за лоцию назначаю Сашу!
И пошёл к проходной.
Проходная в лагере была устроена по всем правилам, как настоящий КПП – контрольно-пропускной пункт: автоматически открывающиеся металлические ворота, нарядное здание с огромными стеклами на три стороны, приветливые цветочки по стенам, пионерская атрибутика, но приветливость здесь соединяется со строгостью: посторонним вход запрещен и приезд родителей теоретически возможен, но нежелателен, ведь это же самих детей ставит в щекотливое положение при великом лагерном равенстве, и уж, конечно, ребят родителям не дадут, это все-таки не обычный загородный пионерлагерь, куда мамаши тянутся на родительские дни с сумками, набитыми жратвой, будто главная их родительская суть в том прежде всего состоит, чтобы набить брюхо любимых чад до отвала, чтобы малыши шли назад, к лагерю, из близлежащей рощи с животами, перекошенными вперед, с вытаращенными от обжорства глазами, зато осчастливленные любовью, выраженной весьма убедительно – усиленным маменькиным кормлением. Нет, здесь был особый лагерь, и даже самым любвеобильным родителям не приходило в голову являться перед железные ворота с сумой домашних харчей. Вообще родительский приезд – прилёт! – был тут чрезвычайным событием и редко связывался с хорошими известиями. И хотя родительское явление не вписывалось в лагерный режим и совершенно не планировалось, в праздничном домике при воротах кроме помещения для вахтеров был еще нарядно обставленный холл, с красивыми, болотного плюша диванами и креслами и голубым ковром в центре комнаты.
Вахтер молча кивнул головой на дверь, ведущую в холл, у старика – здесь обычно работали пенсионеры – заметно тряслись руки, и Павел подумал, что впереди у него нестандартный разговор.
Он вошёл в холл. На диване, в его углу, эффектно облокотясь, сидела этакая роза не первой свежести.
– Здравствуйте, – сказал Павел.
– Ах, какой пионерчик! – восхитилась дама.
Он попробовал было мысленно реконструировать эту личность. Если бы не первая фраза, ее вполне можно принять учительницу – на лице импозантная самоуверенность, дамочка, знающая себе цену, и, видать, высокую. Это если рот закрыть и она молчит. Но стоило ей сказать первые три слова, как цены явно снизились. Сверкнул позолоченный мостик во рту, будто блесна, развязная манера произносить слова. Захлопнула рот, и снова – ничего гражданка, и одета со вкусом – всегда модный стальной цвет платья, сшитого у хорошего портного, подогнанного строго по фигуре, высокие – дань времени – плечи, волосы не вполне естественного серого, под глаза, цвета, хитроумно подкрашенные каким-то новейшим способом, чёрная строгая сумочка, на одной руке золотые часы, на другой – цепочка с пластинкой, где заграничные автомобилисты гравируют группу и резус своей крови на случай аварии, но здесь пластинка девственно чиста – просто украшение, за это стоило бы снизить баллы, если бы, как в гимнастике, за внешность выставлялись оценки. Да ещё пять баллов следует скинуть за медальончик – дешёвое на вид, хоть и дорогое по деньгам сердечко; какие обычно любят приворовывающие буфетчицы.
– Вы что хотели? – спросил Павел, не садясь. Он не планировал длительного собеседования, в принципе ей вполне достаточно было бы объяснения с вахтером, ясного, как яйцо: «Встречи не рекомендуются!»
Он пришёл сюда скорее из любопытства, из его и начлагеря любопытства, ему просто хотелось посмотреть на одну из них.
Женщина мгновенно переменилась. Сняла ногу с ноги, руку убрала со спинки дивана, положила ладони на колени, сразу вся сжалась, сникла, произнесла проникновенно, глядя Павлу в глаза:
– Вы же все тут талантливые, передовые педагоги! Я читала! Вы-то должны меня понять. Вы же не солдафон вроде этого старикашки вахтера!
– Я вас слушаю! – прервал ее Павел, смягчая интонации.
– Сына бы мне повидать! Сашу Макарова!
Чтобы выиграть время, Павел повернулся, подошел к противоположному дивану, снял пилотку и сел. Так. Ясно. Значит, Сашу Макарова. Действительно, она не похожа на женщину не в себе. Эта очень даже в себе.
– Отдыхаю вот здесь неподалеку, – слушал он объяснения, – выяснила, что он здесь, такое счастье, хорошо ведь учится мальчик, я им горжусь!
– Саша Макаров действительно у нас, – сказал Павел, подумав. – Он вполне здоров. Чувствует себя хорошо. Спокоен. И нам дорого его спокойствие.
Он старался выбирать слова поубедительнее, говорить лаконичнее, точнее.
– Мне тоже! – воскликнула женщина очень искренне.
Павел едва сдержался, чтобы не усмехнуться, не выдать своего отношения. В конце концов он сейчас представитель лагеря, парламентер на переговорах с противником, и у него есть свои обязанности. Он не отреагировал на восклицание, продолжил свою мысль.
– Кроме того, – сказал он, – Сашу сюда прислали не вы. – Он замялся и уточнил: – Не родители. А детский дом. Так? В чём же тогда дело?
– Вот мой паспорт, – не услышала она, – а вот Сашина метрика, посмотрите, может быть, вы не верите, я его мать.
Павел лихорадочно копался в памяти, вспоминая, что же сказал Макаров о себе, кроме того, что он дальний родственник знаменитого русского адмирала, и ничего не мог вытащить из себя. Детский дом где-то ближе к югу, кажется, в Ростовской области, совсем рядом, чего же он туда-то не позвонил.
Документы пришлось взять – из простой вежливости, хотя какая тут, к черту, вежливость! Выставить бы поскорее эту красотку!
Павел посмотрел метрику, имя, фамилия, отчество отца были прочеркнуты, машинально полистал паспорт. Всё как у людей – фотография, штамп о прописке. И никаких отметок о лишении материнства.
– За что же вас так наказали? – спросил он неожиданно для себя, возвращая паспорт, и захлопнул рот. Это было нарушение парламентерских обязанностей. Он получил за это без всякого промедления.
– А тебе какое дело! – окрысилась женщина, даже лицо у нее стало страшным, с оскалом. Тут же, без всякого перехода, испугалась, сказала, точно оправдываясь: – Мало ли у кого как жизнь поворачивает!
Павел кивнул: что тут спросить? Она будто ухватилась за эту его дурацкую снисходительность, вскочила с дивана, подбежала к нему, схватила его за руку, зашептала:
– Паренёк! Давай сговоримся! Я тут пошляюсь, а как стемнеет, ты мне его через забор подсади. Или ещё как! Я с тобой рассчитаюсь, не сомневайся. Хочешь, денег дам, я не жадная, может, потому и живу как дура. Или хочешь – так сочтемся, доволен будешь!
– Как – так? – ошарашено спросил Павел.
– Ну – как? Так! Не понимаешь?
Он рванулся назад, по-настоящему испугавшись.
– Вы хоть понимаете!.. – крикнул растерянно. Дверь распахнулась, на пороге стоял вахтер:
– Да гони ты эту суку, Господи меня прости! – закричал он. Она завизжала в ответ:
– Сволочьё! Тюремщики! В тюрьме и то законы лучше Можно свиданку получить! А вы! Вы!
– Сейчас милицию вызову! – крикнул вахтер. Мать Макарова хлопнула дверью, истерично всхлипывая, вышла на улицу.
Павел увидел в окно, как к ней откуда-то, лихо тормознув тотчас подкатила бежевая «Волга», из неё выскочили двое мужчин, один высокий, в светлой навыпуск форсистой рубашке, с рюшечками по груди, другой боксёристого вида. Длинный повёл её к машине, наклоняясь, видно, уговаривал, а второй двигался на полшага позади, хохотал и вдруг крепко хлопнул дамочку по ягодице. Она мгновенно развернулась, огрела сумкой коренастого, смазала ему точно по щеке, но от второго удара он уклонился коротким, профессиональным движением головы, а женщина всё наступала, только быстро бежать ей не позволяли каблуки, боксёр же был ловок и увёртлив, отступал, поддразнивая женщину, а на словах утешал её:
– Лидка, не злись! Я же говорил тебе, Лидка! Брось, Лидка! Дружбы не понимаешь! На черта тебе эти выдумки!
А она махала элегантной чёрной сумочкой справа налево и слева направо, пока, наконец, коренастый не сделал вперед резкого, какого-то бодливого движения.
Он схватил её, хохоча, замкнул свои красные кулачища у неё за спиной, оторвал от земли и легко понёс к машине. Высокий уже распахнул дверцу, угодливо улыбнулся, и боксёр сунул женщину в машину. Уверенно, по-хозяйски, словно вещь.
Она уже не плакала, не махалась сумочкой. «Волга» взбила колёсами пыль и резко, будто убегая, метнулась от лагерных ворот.
* * *
Женя с Генкой заявились в отряд смиренные, притихшие, только никто и не заметил, как они пришли, потому что над столом, где сидели мальчишки, стоял ор. С трудом они разобрали, что Сашка Макаров, которому Пим наказал отвечать за какую-то важную книжицу, просто сел на неё и сидит. Вот народ и объяснял ему про его тупость и глупость.