Текст книги "Невинные тайны"
Автор книги: Альберт Лиханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Альберт Лиханов
НЕВИННЫЕ ТАЙНЫ
Это стало ритуалом для Павла, привычкой, может, даже необходимостью, что ли.
Как только уходил последний автобус и стихали ребячьи крики, он несколько минут жил ещё по инерции: деловито поворачивался, обменивался лёгкими, ничего не значащими словами с другими взрослыми, впрочем, невзрослых теперь не было рядом, и вроде позволялось расслабиться, расковаться, вспомнить о себе, пожить хоть день-другой собственной, личной, как принято теперь выражаться, жизнью, будто можно расколоть человеческое существование на две лучины, из которых одна – собственность, а другая тебе даже не принадлежит, она – как лагерное имущество, как пионерское одеяло – казённая, не твоя…
Павел поморщился, недовольный своей тупостью, тем, что столь многое в этой личной жизни не удаётся ему постигнуть, а чем ещё иначе прикажете объяснить хотя бы непонимание того, что жизнь делится на личную и не личную – какое противное слово применительно к жизни! – и общественную, на правила, которые дети принимают естественно, словно дыхание, и на выдуманные мнимым вожатским изобретательством, на правду и на ложь, выдаваемую за правду, – это здесь-то! – на бодрость и весёлость возраста и на бодрячество, сочинённое взрослыми, все эти речёвки, за которые неловко перед ребятами…
Он прибавлял шагу, как бы стараясь сбежать от собственных мыслей, с асфальтовой дороги сходил га тропу, сбивая дыхание, взбирался по крутогорью и вот так, не давая себе роздыху, пёр и пёр в гору, умываясь потом, пока не взбирался на площадку недалеко от вершины.
Он любил разглядывать побережье сверху, с горы, – это успокаивало: лагерь был прекрасен. Когда-то в стародавние времена здесь начинали с брезентовых палаток, теперь, пожалуй, одно название – лагерь, на самом деле – городок, утопающий в зелени, точнее – город, но город, задуманный и устроенный так, чтобы ничто городское не подавляло души людей.
Маленьких людей.
Павел усаживался на камень, прогретый до середины солнечным теплом, успокаивал дыхание, взгляд его теплел, наверное, охолаживала душу эта плавная дуга прибоя, ледяная гладкость тёплого тихого моря, прозелень его, малахит, превращающийся в бирюзу у самой кромки горизонта, где морские испарения и покой расплавляют воду в марево, соединяющее морскую равнину с небом.
Павел чувствовал, как постепенно всё немело в нём, даже, кажется, сердце утишило свой бой, становясь медлительнее и старше, комок, застревавший всякий раз в горле при проводах ребят, растворялся, освобождая дыхание.
Вот и ещё один круг совершил он. Ещё одну жизнь прожил.
У всех людей старый год заканчивается в полночь под первое января – и впереди триста шестьдесят пять дней, ежели не считать високосного года. А здесь… Каждый месяц – это, в сущности, год. Точнее, каждая смена. Они колеблются по своим размерам, эти смены, суть не в этом, а в том, что каждый круг – это встреча, знакомство, сближение, узнавание, даже любовь, а потом неизменное, неотвратимое расставание.
Есть вожатые, это Павел знает точно, которые научились относиться к совей работе как к службе, им он удивляется, есть такие, которые заставляют себя смотреть на скорые встречи и прощания философски, – сильные люди, умеют сровнять жизненные неловкости, сам же он всякий раз страдает, никак не может с собой совладать.
И что за профессия – нет, судьба! – ему досталась. О профессии можно было бы говорить, если бы он работал вожатым где-нибудь, кроме лагеря, к примеру, в школе. День по дню, год по году, глядишь, сложилась бы какая-то последовательность поступков и дел, которые, в сущности, и сливаются в работу, в призвание, хотя кто всерьез соединяет должность вожатого с понятием призвание? Нет, нет, на словах – пожалуйста, сколько угодно, впрочем, всем ясно, что клятвы в верности вожатскому ремеслу похожи на бой барабанных палочек – странное дело, не мог он терпеть звука барабана, ничем не объяснимая неприязнь – надо же! – в горн Павел был влюблен, особенно если он в руке умелого горниста, так бы и слушал часами торжественно высокий перелив, а вот треска барабана, сухого, шумного, бессмысленного, как казалось ему, терпеть не мог… Так же вот не переносил он громкие слова о преданности вожатской профессии, которые произносятся обыкновенно на собрании, прилюдно, с честно вытаращенными глазами – уж вроде такая искренность, дальше некуда! – и все кивают головами, и в иных вот так пречестно вытаращенных глазах даже порой слеза сверкнет умилительная, а потом мелькнут полгода, год, глянь, а громогласный треск обернулся рекомендацией школьного педсовета для поступления в педагогический институт, или торопливым замужеством – ведь вожатые почти поголовно девчонки, – или декретным отпуском, откуда, как правило, в вожатство не возвращаются… Что поделаешь, жизнь, и все, кто сочувственно кивал, слушая громкие слова о верности своему делу, столь же истово и искренне кивают, соглашаясь с новой возможностью, черт бы их побрал! Ну ладно, нельзя судить строго, с этим можно согласиться, тогда хотя бы не трещите впустую, помалкивайте, неужто же без высоких слов нельзя заполучить рекомендацию в институт, это же стыдно, стыдно, особенно если действительно помнить, что сама суть вожатства – в чести и предельной, до донышка, честности…
Он, Павел, не был школьным вожатым, все у него вышло иначе, случайно, хотя, может быть, в этой непредсказуемости поворота его жизни и осуществлялась какая-то высшая закономерность, как и все, он слышал, сто раз слышал высокие слова, этот треск по разному поводу, этот отвратительный всеобщий писк, но больше всего возмущала его болтовня на уровне вроде бы самом безобидном – среди вожатых…
Ведь если ложь – стыдное дело и ни одной лжи – маленькой или большой – ещё не удавалось выдать себя за правду, то враньё, дарованное детям, – настоящая, без скидок подлость. Он видел, как вожатые истово врали друг другу, и пионеры при этом отсутствовали, но это всё равно была ложь для детей. Модное слово «преемственность», которым прикрываются, как зонтиком, от сложностей воспитания, да и вообще всяких сложностей между взрослыми и детьми, имеет ведь отношение не только к добру, но и к злу. Да, да, и у зла есть преемственность и у лжи, и мнимая вожатская клятва верой и правдой служить детству превращается в самое горькое – в ребячьи недоверчивые ухмылки болтунам, в детское презрение, а хуже того – в пионерскую покорность, в заведомое согласие на всяческий обман: сначала вожатская неискренность, потом неискренность ответная, детская… Как сказал ему однажды, ластясь, ласковый маленький мальчонка:
– С папой я себя веду как заяц, с мамой – как лиса, а с бабушкой – как волк!
Он засмеялся при этом, а Павел оледенел – Боже, да что же это такое творится-то! До смеху ли, ведь тут же целая философия! И кто в этом повинен?
Впрочем, может, он и впрямь не от мира сего. Правда, есть зацепочка… Смена со сменой физически пересечься не в состоянии, ведь сначала одни уезжают, а уж потом приезжают другие, но в каждой смене дней этак через пяток, через неделю на худой конец, находится один смышлёный оголец, который обязательно соединит его, Павла Ильича Метелина, инициалы в одно слово – ПИМ, и слово это, эта кличка будто начертана на нём вот уже два года.
Да, Пим… А пим по-сибирски – валенок, а уж в каждой отрядной смене хоть один сибирячок да обнаружится.
Павел стремился делать всё, чтобы не соответствовать своей кличке, он живёт в армейском ритме и стиле, они, кажется ему, пропитали его насквозь, а всё-таки его зовут за глаза Пимом. Не оскорбительно, не зло… И всё-таки, видно, что-то неуловимо просвечивает сквозь армейскую броню – что-то очень штатское, детское, смешное…
Надо же, валенок!..
Солнце склонилось к горизонту, стало оранжевым баскетбольным мячом, самое время предаться так называемой личной жизни, пойти искупнуться просто так, ни о чём не думая, не наблюдая за разноцветными ребячьими шапочками для купания и не проявляя бдительности – заплыть подальше, перевернуться на спину и полежать в морской зыбкой материи, испытывая ни с чем не сравнимое блаженство.
Павел вздохнул поднимаясь.
Как будто стало полегче, чуток отпустило.
Душа освобождалась от Игорьков и Олегов, от Татьян и Людмил, которые только что отправились восвояси, заплаканные и расстроенные, оттого что расстаются с Пимом, расстаются друг с другом, с этим сказочным лагерем у моря, а может, еще и оттого заплаканные и расстроенные, что Павел Ильич повторил па прощание чуточку жестокое, но – что ж? – наверное, справедливое: мол, отвечать на ваши письма, друзья, не обещаю, ведь писем и открыток вы пришлете много, а когда мне писать, сами видели, как я живу – с раннего утра и до отбоя на ногах, бегом, вприпрыжку.
– Так что, – сказал Павел Ильич Метелин, – письма получать люблю, читать их люблю, а вот отвечать – уж не обессудьте…
И тут они заныли – и так всегда! – а потом закричали, перед тем на мгновение оторопев, что, если так, они будут сами писать, пусть без ответа, потому что полюбили Пима и никогдашeньки, ни за что не забудут его, но зато станут встречаться всю жизнь друг с дружкой, – и Павел кивал, радуясь за них совсем искренне и в это мгновение абсолютно не сомневаясь в этих замечательных детях. Да что там, через неделю же он получит кипу конвертов, потом, чуть погодя, писем станет меньше, еще меньше, их сменит другая волна конвертов, подписанных другими именами, и он, Павел Метелин, постепенно истает в памяти вырастающих детей.
Ведь эта память беспечна, как легки мгновенные детские слезы при расставании.
И ему тоже нужно, обязательно нужно освободить свою душу от лиц, улыбок, привычек уехавших огольцов и девчонок – ОН не знал, хорошо ли это или вовсе плохо – освобождаться, непременно освобождаться, но зато точно знал, что это освобождение ему, Павлу, совершенно необходимо.
Он должен был освободить душу, как освобождают комнату для новых гостей.
* * *
Ма внушила Жене, что впереди у него просто игра в самом сказочном лагере на берегу Черного моря, ничего больше, кроме игры, которую надо перенести как небольшое, но необходимое неудобство, если он хочет получить настоящее удовольствие, и Женя не очень-то упирался этим уговорам. Ведь море! Ну, а уж солнце там, за тридевять земель, а уж забавы и развлечения – он любил все эти прелести земные, так чего отказываться, коли есть подходящий случай! Правда, ма сразу предупредила, что ему придется чуточку поиграть, побыть артистом, нет, нет, врать не будет никакой необходимости, следует только не все рассказывать о себе, проявить мужскую сдержанность – неплохое испытание, не так ли?
Итак, Лагерь. Да, именно так, с большой буквы.
Женя слушал вполуха объяснения ма. Ма и па играючи управляли его жизнью, и он не сопротивлялся им.
Ма и па – да, вот именно так. Он даже забыл, когда последний раз называл их полностью – мама и папа. Это было удобно. Например, обращаясь к обоим родителям, когда все сидели, допустим, за столом, он произносил слово: мапа! Или наоборот: пама!
Родители сначала смеялись, считая, что это детская шутка, потом просто улыбались или даже совсем не улыбались, привыкнув к такому обращению. Впрочем, им всегда было некогда, обоим, и Женя выучился у отца выражаться коротко, но ясно, стараясь обогнать его в незаметном соревновании по краткости выражений.
Если отец говорил: «Черт возьми!» – Женя тут же находил сокращение – ЧВ, не зная еще, что такое упрощение называется по-ученому аббревиатурой. Сам отец у Жени был ГДК – генеральный директор комбината. Па вообще был ОБЧ – очень большой человек, миллионер, миллиардер – ведь его комбинат ворочал миллиардами тонн руды и еще чего-то, и уж, конечно, миллионами рублей.
Большой и неуклюже громоздкий отец, садясь в машину, мог поместиться только на заднее сиденье и крепко осаживал своим весом задок нарядной, в разноцветных фарах и шёлковых занавесках «Волги».
Женя видел по телику передачу про большого кита, возле которого вьется целая стая неизвестных бесцветных рыбёшек – они кормятся поблизости, может, потому, что ищут защиту, а может, потому, что легче добывать корм. Возле отца тоже крутились люди – Женя никогда не видел его в одиночестве, даже дома ему не давали покоя – все звонили и чего-то спрашивали, а отец разрешал или запрещал. Или «да», или «нет», а просто так, как вообще люди по телефону разговаривают, отец общался редко и с немногими людьми, только когда звонили из Москвы, да с Егорычем, другом их семьи, секретарем горкома партии.
Ма любила повторять про отца: «Он всё может», и таким образом у Жени возникала еще одна аббревиатура: ОВМ.
ОБЧ и ОВМ, миллионер и миллиардер, «приползал» с работы «выхолощенный» – его же словечко, – с Женей говорил немного, только покорно и как-то зависимо поглядывая на него, точно ожидая, что сын, как и все окружавшие его люди, чего-то попросит у него.
Но Женька не просил. Если приспевала какая нужда, он обсуждал это с ма. Хотя бы просто потому, что ма была еще более всесильной, чем отец. Ма управляла магазином, самым главным в городе универмагом, и с ней у Жени была лишь одна проблема: буквально каждый день она что-нибудь предлагала. Жене жилось очень просто: от него требовалось только выбирать. Хорошо это или плохо, Женя не понимал просто потому, что никогда не знал ничего другого. Что было с ним в самом раннем детстве, он припоминал плохо, но вот с тех пор, как помнит себя, иной жизни у него не было.
Па, ма, он. И бабуленция.
Бабуленция – это другое дело. В их огромной шестикомнатной квартире она занимала самую маленькую комнату, которую Женя прозвал оазисом. Всюду у них царил «стиль», который соблюдала ма, – современная мебель, блеск и лоск, ничего лишнего, чтобы подчеркивалось незримое благородство общей обстановки – все выражения и формулировки ма, – и только в бабушкином оазисе домотканый, из разноцветных лоскутков, веселый коврик перед кроватью, деревянные коробки с нитками и шитьем на подоконнике, фотографии молодой бабушки с дедом, погибшим на войне, – на гвоздике, в деревянной деревенской рамочке, где по уголкам розовые цветы. Ма морщила нос, переступая порог бабушкиного оазиса, она воспитывалась в иных традициях, ее отец был генерал, правда, однажды па поправил ма, сказав, что отец ее вовсе не генерал, а полковник. Ма при этом закаменела лицом, промолчала, но позже снова ссылалась на генеральские эполеты, хотя ее отец и мать давно разошлись, жили с новыми семьями. Ма сто лет не видела их обоих, словом, ее прошлое окутывал туман – не столько, впрочем, густой, сколько романтический. И еще он начинал клубиться, этот туман, когда ма входила в оазис бабуленции, где на столе мог запросто стоять утюг, нарушая все приличия, или торчать в вазочке восковые, как на кладбище, цветы. Несмотря на все возмущения и уговоры ма, бабуленция, Настасья Макаровна, яростно держалась за деревенские порядки, которые выражались в том, что она никак не хотела расстаться с сундуком, в котором лежало ее ношеное-переношеное барахлишко, никак не хотела разменять его на полированный шифоньер, ни за какие коврижки не желала выбрасывать деревянную этажерку, где держала еще дюжину коробок и коробочек, и несколько книг, среди которых самая толстая была писателя Шукшина.
Бабуленция читала и перечитывала эту книгу. Жене казалось даже, что она без конца читает одно и то же, он удивлялся вслух, на что бабуленция отвечала, смущаясь и как бы винясь:
– Очень совестно пишет. Уважительно. Деревенский, видать. Наш…
В доме ОБЧ был вообще-то еще один оазис – комната самого Жени, с комбайном «Панасоник», наушниками, полированным шифоньером, набитым барахлом, небольшим, зато персональным теликом «Юность», роскошной моделью корвета, которую привез из загранки па, книжными шкафами, соединёнными в стенку, глобусом, еще одним аппаратом – компактный вытянутый «Шарп», просто слушать радио – проводом комнатной радиоантенны, стопой журналов, сваленных в угол, мячами, ракеткой и прочей чепухой, которая сопутствует жизни всякого мальчишки.
Ма, переступая порог Жениной комнаты, тоже морщила нос, как в оазисе бабуленции, но класс претензии был несколько иной – он не задевал происхождения, а касался только порядка и чувства прекрасного. Ма знала толк в прекрасном.
У Жени была для матери одна тайная кличка. Он услышал её из взрослых уст в полусумеречном закулисном коридоре универмага, когда заскочил к ма по какой-то необходимости.
– Патрикеевна у себя? – спросил, хихикнув, какой-то мужчина у женщины, шедшей ему навстречу.
Та приняла его игривый стиль, ответила в том же тоне:
– Алиса? В курятнике!
Женя даже не понял сперва, что это о его ма, продолжал двигаться по направлению к ее кабинету, потом его ужалило: как ее кличут! Алиса! Патрикеевна!
Он повернулся и медленно вышел на улицу.
Лиса в курятнике! Алиса из Зазеркалья!
Женя не обиделся за ма. Он обозлился на нее. Необъяснимо, почему им овладело именно это чувство. Объясняться в их доме не было принято, все у них всегда хорошо, просто отлично, и Женя пережег в себе свою злость. Ма получила подпольную кличку – Патрикеевна. Сокращенно – Пат.
Она действительно походила на лису – волосы отливают медью, ласковая, обходительная, но вовсе не значит, что не строгая и не опасная. Только окажись куренком.
Может, поэтому Женя держал себя с ма как маленький, но волк. Как волчонок. Или, может быть, ма сама вела себя с ним подчеркнуто зависимо. Она исполняла любые его желания. Точнее, она приносила ему его же собственные желания. И требовала, чтобы он выбирал.
Он выбирал, согласно подчиняясь, покоряясь воле Пат, и у него не было оснований не доверять ей.
Она ведь любила его. Она желала сыну одного лишь добра. Он был у нее единственный и ненаглядный. И еще – поздний.
Про позднего нечаянно обронила бабуленция и тут же заплакала. У нее вообще слезы где-то очень близко. Сколько раз бывало, стоит Жене зайти к ней в оазис, улыбнуться только, вздохнуть освобожденно, потянуться, обнять старуху, сказать ей – ой, мол, как у тебя тут хорошо, бабуленция, – как она сразу в слезы. Вот и про позднего – обмолвилась и заплакала. Женя коротко, точно всхлипнув, рассмеялся.
– А что это значит? Поздний? Бывают, что ли, ранние?
– Бывают, – кивнула бабуленция и заплакала еще горше.
– Чудачка ты, – попробовал успокоить ее Женя, – мне же что? Хуже, лучше, какой я? Да мне все равно, поздний я или ранний.
Он вспомнил, что ранними бывают огурцы, сказал об этом бабуленции – для утешения, пусть лучше смеется, чем плачет, и она действительно рассмеялась, только как-то невесело, будто огурец этот ранний достался ей горького вкуса…
И-иех, Женюра, – покачала головой бабуленция, – малой ты еще, малой!
Женя при таких банальностях непременно поворачивал оглобли.
Выходя от бабуленции, проворчал:
– Ну, завела свое!
Впрочем, обижаться всерьез на Настасью Макаровну смысла не имело. Она ведь и сына своего, Жениного отца, иногда малым называла, правда, такое случалось редко, старушка тотчас одёргивала себя, поправлялась, и, ясное дело, это слово имело для нее несколько разных оттенков. Когда малым назывался отец, все неудобство, вся неловкость была только в том, что он, такой большой, увесистый, можно сказать, пожилой, никак не подходил к такому слову. Когда бабуленция называла малым Женю, это означало какое-то тайное объяснение, извинено что ли… Только перед кем? За что?..
Зато ма – уж она-то никогда не позволяла себе даже намёком задеть Женино самолюбие. Может, оттого у него и не было этого самолюбия? Вообще что это такое? Что за этим словом – самолюбие? Женя никогда ни на кого не обижался, так разве, самые пустяки. Вот ведь выпала же доля! В школе с ним все удивительно милы. Ладно бы только учителя, все-таки они взрослые люди и должны к своим ученикам относиться уважительно. Но ведь и ребята – все с ним дружны, обходительны, даже совсем незнакомые, из других классов, даже из старших. Все кивают ему первыми. Правда, не уважать его не за что – характер у Жени ровный, темперамент несколько флегматичный. Тоже из словаря ма. Женя видит, как она порой едва сдерживает себя, разговаривая с ним. Могла бы закричать, затопать ногами, в отношениях с па она применяет крики и топот, не без того, но с Женей ма подчеркнуто корректна и бесконечно вежлива, хотя время от времени, без всяких на то видимых причин, она подходит к стенке, отделяющей вежливость от грубости, и Женя видит, как тонка эта стенка. Просто фанерная.
– Женечка, – говорит тогда ласково ма. – Ты бы хоть возмутился когда!
– Чем же мне возмущаться, ма? – столь же вежливо и ровно отвечает Женя.
– Ты понимаешь, – вкрадчиво внушает ма, – всякий человек должен иметь свой норов.
– Но где же мне его проявлять? – резонно отвечает Женя. – Как?
Пат, точно и в самом деле лиса, бесшумно мечется по гостиной, потом так же неслышно снова усаживается напротив сына.
– Ну вот накричи на меня! – говорит она. – Накричи!
– За что-о? – округляет глаза Женя и поражается. – Ма, ты в себе?
Ма, как в клетке, делает неслышные круги, зависает над Жениным ухом и спрашивает то ли себя, то ли сына:
– Может, хоть побольней ущипнуть тебя? Чтобы ты возмутился? Закричал?
Женя негромко смеется, он даже смеется, точно отец, неуловимо для себя и в этом подражая ему.
«Ну и Пат! – думает он. – Чтобы она ущипнула меня!»
Это были не вспышки – не взрывы. Точно где-то далеко громыхал гром, но из-за расстояния звука не слышно, видны только всполохи, и потому гроза не страшна, она вдали.
Вдали и никогда не приближалась близко к Жене. За стенами, в глубине квартиры взрывы громыхали, хотя и не часто, но Женя не прислушивался к ним, они его не касались.
Он жил редкостно, как почти никому не удается – без малейших конфликтов и печалей.
И вот в этом лазурном штиле возникла белоснежная мечта – лагерь у моря. Ее принесла на своих крыльях ма, как приносила она сыну все его желания.
– А почему бы Женечке не поехать в лагерь? – спросила она за ужином где-то зимой, под противное и заунывное подвывание ветра.
Ма смотрела на сына, и Женя кивнул, ничего особенного пока еще не вкладывая в этот кивок. Но для ма этого было более чем достаточно. Она завелась.
– Представляешь – море, скалы, игры, развлечения, ранняя линейка, роса на камнях, новые друзья? Я была там в детстве – сказка! На всю жизнь!
– Но попасть туда не так-то просто! – воскликнул, видно, расслабившись, па.
Женя с интересом посмотрел на него. Он ничего не вкладывал в свой взгляд, просто посмотрел с интересом, без всякого особого смысла. И перехватил взгляд Пат. В ее взгляде было больше содержания. В ее взгляде стоял восклицательный знак. И брови вскинулись под кудри. Этого вполне хватило, чтобы отец спросил, хмыкнув:
– Что для этого надо?
– Ну-у… – Пат замурлыкала как-то слишком для нее нерешительно. – Медицинскую справку… Рекомендацию совета дружины…
Ясное дело, ей мешало присутствие Жени. Он усмехнулся, решив помочь ей, и без особого выражения, как он всегда говорил про все – про важное и про мелочи, – вяло так, квело, флегматично произнес:
– Для этого нужен твой звонок…
В гостиной нависла тишина, потом зашелестела, задвигалась бабуленция, взяла свою тарелку с недоеденным еще ужином и зашаркала к кухне.
– Ну вот! – не огорчилась, а просто констатировала ма.
Кому же мне звонить? – ответил отец, явно обращаясь не к Жене. – Пионерам?
– Можешь не волноваться, – ответила ма, глядя в тарелку. – Я проработаю эту тему. – И добавила, расставляя порознь, разбивая слова: – Если! Ты! Не хочешь! Помочь! Своему! Единственному! Сыну!
Все это пролетело мимо Жениных глаз, ушей, печенки и селезенки. Допив душистый чай, приготовленный бабуленцией он уже выбирался из-за стола, оставляя Богу – богово, кесарю – кесарево… Эти мудрые слова, как ни странно, произнесла однажды бабуленция, вот в таком же вечернем собрании, за семейной трапезой, и их, как это ни странно втройне, полюбила повторять Пат, не любившая ничего, что было связано с деревенской старухой Настасьей Макаровной.
Женя отныне знал, что ему вскоре предстоит полет на самолёте, – правда, на сей раз не на отцовском, – лагерь, исполнение мечты, которую, по обыкновению, предложила выбрать ему его красивая ма.
Он давно, давно привык к игре в эту беспроигрышную лотерею, от которой не забьется сердце в волнении, не станет радостно или страшно…
* * *
Выходя из воды, Павел встретил Аню.
– Ты не забыл? – кивнула она. – Через час – общее собрание.
– Тебя подождать? – спросил Павел и, не дождавшись ответа, крикнул: – Жду!
Павел никак не мог толком потемнеть, хотя вокруг столько солнца, а вот у Ани, похоже, кожа специально для юга приспособлена. Когда он увидел ее первый раз, в глаза сразу бросилась матовая смуглость лица, шеи, рук, плеч под узкими лямками сарафана – потом эта смуглость стала шоколадного цвета, а сейчас плотно-коричневого, какая-то прямо негритоска. Аню с первого дня прозвали королевой красоты – даже вожатые-девчонки поглядывали на нее с неприкрытым восторгом, так вот от черного своего загара Аня стала еще интересней – в облике появилась какая-то дикость, какая-то, что ли, африканистость. Заговорит – русская, а когда молчит – еще неясно кто, неизвестность в ней какая-то, тайна.
Павел робел своей напарницы, и хоть был он старшим в этой их паре, реальное старшинство, не спросясь, забрала себе Аня, едва лишь появившись тут. Работая вожатой в московской школе, она закончила иняз, отлично знала французский, работала гидом в «Интуристе», ее рекомендовали сюда…
Похлопывая себя полотенцем по рукам и груди, промокая морскую влагу, Павел подумал с неудовольствием про себя: уж не с Аней ли спорит он про себя, не про нее ли думает, когда возмущается вожатской неискренностью?
Ответа себе он не давал довольно долго, пока не вытерся насухо, не переоделся, не натянул шорты и не уселся на берегу в ожидании напарницы. Точно он замер на какое-то время, заморозил свои мысли, остановил их движение, дав им отстояться, а усевшись, отыскав взглядом Анину голову в ленивой, блескучей морской глади, тронул их снова, как отдохнувших лошадей… Нет, все-таки… Не с ней спорит он. Точнее – не с одной Аней. С красивой женщиной спорить трудно и опасно – даже мысленно! – можно впасть в необъективность. Для такой, как Аня, вожатство, ясное дело, будто ступенька в жизни. Она к этой ступеньке едва прикасается в лучшем случае.
Похоже, тайна не только в Анином облике. Она как-то проговорилась Павлу, когда тот спросил ее, что же, мол, дальше, после лагеря. «Жизнь сама решит, – ответила Аня. – Пока я между небом и землей, будто птица. Лечу!» И, рассмеявшись, птица села на твердь: «Двухгодичные размышления о будущем!»
– Выходит, не торопишься? – спросил тогда Павел.
– Выходит, – улыбнулась Аня.
– Обычно девчонки рассуждают иначе.
– Другие, – серьезно и уверенно сказала она. – Не я.
Павел окинул ее взглядом – мысленным, не реальным, разглядывать Аню смело, по-мужски, ему недоставало отваги, поэтому он отвернулся от нее, представил мысленно ее стройные длинные ноги, округлую шею, длинные волосы, закрученные сейчас в скромную вожатскую косу – но ведь каких роскошных причесок можно накрутить из этих каштановых волос! – представил себе ее не в шортиках и простенькой хлопчатобумажной рубашонке с короткими рукавами, а в нарядном вечернем платье, посреди золотого зала столичного дома дружбы, ему довелось быть там однажды при вручении маленьким лауреатам медалей индийского конкурса детского рисунка… Что ж, эта уверенность – на твердой почве, похоже, она вообще многое недоговаривает.
Павел не решался разглядывать Аню, она рождала в нем необъяснимый страх, завораживала одним только своим присутствием, и вот, будто назло ему, трусу, будто нарочно подставляясь под его взгляд, таинственная длинноногая негритоска стала возникать из воды прямо перед глазами.
«Есть ли еще такие парни?» – спросил сам себя Павел, леденея. И тут же полупризнался, полуспросил: «А может, ты влюбился? Оттого все эти неудовольствия, вопросы, подозрительность…»
Словно поддразнивая его, Аня встала прямо перед Павлом переминаясь с ноги на ногу, не спеша вытиралась, подхватила сарафан, покачивая бедрами, прошла мимо, вернулась, уже переодетая, и, поднимаясь, чтобы идти, Павел понял, что под сарафаном у нее ничего больше нет, дезабийе, как говорят французы, – это слово однажды произнесла сама же Аня и объяснила потом его суть.
«Маньяк какой-то», – ругнул себя Павел и, чтобы подавить собственное смущение, поддразнил Аню.
– Ну что, Нюра, идем, – спросил он, – идем?
Эквивалент ее имени не нравился Ане, Павел это знал и тут же получил легкий шлепок по шее. Он отскочил в сторону, растерянно рассмеялся – она еще никогда не прикасалась к нему царственная африканка, почти пантера. Судорожно кхекая, он повернулся, чтобы идти дальше, и от неожиданности едва устоял на ногах: сзади что-то налетело на него, шея попала в крепкий перехват, какая-то тяжесть наклонила его вбок, и только тут до него дошло, что это бросилась на него пантера, он собрался, на бросок ответил разворотом, подхватил африканку под колени, ощутил жесткую, обветренную кожу ног, прикосновение груди, задохнулся и поставил ее на ноги.
Мгновение, единственную долю секунды они стояли, прижавшись друг к другу, инстинктивно испугавшись чего-то, Павел напряг мышцы рук и как бы отодвинул, отторг от себя пантеру.
Он перевел дыхание.
На парк упали стремительные южные сумерки, никого не было поблизости, и он пожалел, что испугался, – сегодня да еще завтра, всего-то навсего два дня между сменами, когда лагерь не простреливается всесущими детскими взглядами, и он, молодой парень, может позволить себе быть парнем, особенно если сама бросается на него вот такая чернотелая пантера – будет ли еще такой вечер, такое настроение у африканки, эта тьма и эта тишина?
Он еще держал ее за плечо, жизнь делилась на десятые доли секунды, рвалась на мгновения, одни из которых еще есть, они у тебя, а другие – исчезли, оторвались, ушли.
Пантера вздохнула – все! – отодвинулась в сторону, освободила плечо, снова стала Аней, спросившей чужим голосом:
– Пим, ты что, действительно инвалид?
Он помолчал, сглотнул слюну, ответил, приходя в себя:
– Действительно. Только не в том смысле, о каком ты думаешь. Да и потом к чему это?
Он хотел добавить: ведь ты не моя, ты человек с неясной мне судьбой, для тебя этот лагерь, все это вожатство – лишь ступенька, а всей лестницы мне не видать – кто ты, я не знаю, а ты прячешься от меня, скрываешь свою суть, ты для меня как книга без начала и без конца, какие-то случайные страницы… Да, ты не моя, ты чья-то… К чему тогда эти игры…