Текст книги "Невинные тайны"
Автор книги: Альберт Лиханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
– В общем, – засмеялся дед, – как щенков – в омут. Кто выплывает – тот жилец!
– Эх, дедушка, – не согласилась Фаина, – какие-то ветеринарные у вас сравнения!
Неожиданно Женя подумал, что эта Фая и его Пат одинаково рыжие. Вся разница только в оттенке. У этой волосы – как медная проволока, а оттого и вся она кажется вульгарной, а у ма рыжина какого-то благородного, притушенного цвета.
«Что за дикое сравнение?» – одернул он себя, но – нет, никуда не девалась, не исчезала эту дурацкая мысль.
Женя поднялся, спрыгнул с полки, выскочил из купе.
– Что это с ним? – спросила рыжая вслед, но он захлопнул дверь, ушёл юнец в конец коридора.
Минут через пять вышел ветеринар. Достал мундштук, вставил в него сигаретку, подошёл к Жене.
– Ну что, малец, – спросил он, прокашлявшись, – тошно тебе слушать бабью брехню?
Женя пожал плечами.
– Да нет, – ответил. Помолчав, прибавил: – Они хоть не врут. Честные.
Дед хмыкнул, подвигал бровями, чиркнул спичкой, затянулся. Времени подумать достаточно. Сказал:
– Я уже и сам так подумал. Да только больно дрянная эта их честность. – Помотал головой. – До чего женщины дошли! Пусть не все! Пусть их мало! А все равно – много!
Они молчали. Мимо проносились белые камни, неровная, ненарядная земля, не прикрытая зеленью и цветами, совсем как не прибранная красивыми словами настоящая правда.
Стало смеркаться.
Женя перевел взгляд на стену вагонного коридора и заметил расписание поезда. Поздно вечером они прибудут на станцию, где простоят целых полчаса. Неожиданно он подумал, что может совершенно спокойно освободиться от самой серьезной погони. Надо только дать ясную и выразительную телеграмму, вот и все. В лагерь и домой.
Он повеселел, приняв мудрое решение.
* * *
С вокзала ушёл последний поезд, от пирса отчалил последний пароход, и хотя еще три рейса должны были подняться в воздух с аэродрома, в списках пассажиров фамилия Жени не значилась.
Да он и не мог улететь самолетом – слишком большой риск.
– Ну, что будем делать? – спросил начальник лагеря. – Объявляем всесоюзный розыск?
Школа-интернат, где по бумагам числился Женя, разговаривала голосом завуча Шевелевой довольно строптиво, с вызовом, а когда начлагеря сказал, что вынужден будет звонить в тамошний горком партии, ответила:
– Вот-вот, позвоните туда. Там вам подробней ответят, кто такой Евгений Егоренков и чей он сын.
– Сын? – почти взвыл начальник. – Но здесь же черным по белому указано, что родителей у него нет. И что он ваш ученик.
– Я ничего не знаю, – сказала завуч Шевелева деревянным голосом, довольно громко, на весь кабинет: слышимость была отменная, – я ничего не знаю, кроме одного: у нас такого ученика нет и никогда не было.
Они молчали с полчаса. Это был коллективный шок. Первой очнулась ветеранка Агаша:
– Банда тут ни при чем.
И хотя всем сразу стало не по себе, всё-таки решили ждать сообщения местной милиции.
Лагерь спал, спал Генка Соколов вместе с остальной оравой в несколько сотен детей, ничем не отличимых от остального детского мира и всё же так не похожих на обыкновенных детей, спала завуч Шевелева, – может быть, даже очень крепко спала, честно выполнив свой долг, как следует отчитав этого нахального начальника лагеря, который, видите ли, окопался на теплом берегу моря да еще и разыскал ее домашний телефон как-то, через милицию, надо же, нахал, дай ей Бог ответить за своих учеников, а тут еще эта известная фамилия и явно грязная подтасовка, нет уж, увольте, нет ничего важнее чистоплотности на белом свете, главной заповеди учителя, спал даже беглец Егоренков, освободивший телеграммами свою душу, отправились спать замы и помы начальника лагеря, отправился восвояси вожатский совет – опытные и бывалые, не спали и не готовились ко сну только, пожалуй, двое – начальник лагеря и Павел.
– Ну, что будем делать? – повторил начальник. – Сейчас позвонит милиция, скажет, пора объявлять розыск, а мы с тобой что ответим им?
Затрезвонил телефон. Павел вскинулся.
– Срочная телеграмма, – сказал начлагеря, хотя лучше бы он помолчал: и так все слышно. – Твое имя. Метелину Павлу Ильичу. Так. Семейным обстоятельствам вынужден выехать домой прошу не беспокоиться сразу прибытии извещу телеграммой. Евгений Егоренков. Место отправления какое, девушка? – заорал он в трубку. – Ага. Понятно. Время? Час назад. Спасибо. Утром доставьте нам, договорились?
Они помолчали. Знаменитая голубая лампа освещала кабинет приятным светом. Говорят, голубое успокаивает. Беседы у начлагеря под такой лампой должны были успокаивать, умиротворять. На этот раз не получилось.
– Что ж, – улыбнулся начлагеря, – парень оказался разумным. Я предлагаю – давай-ка, дунь завтра самолетом в город, откуда он прибыл. Разберись, что к чему. Если подставка, вместо сироты прислали чьего-нибудь сынка, вкатим по первое число. Через партийные органы, вплоть до ЦК, черт побери! Как?
Павел вяло кивнул.
Ехать так ехать, хотя теперь концы почти сходились. Истину можно обнаружить с помощью телефонных звонков. Командировка, что ни говори, не из приятных. Вроде как хватать жуликов за рукав. Да и Женя! Неплохой ведь парень, Павел даже успел к нему привязаться, казалось – вот немногословный, мужественный мальчишка суровой судьбы, а он… Впрочем, что – он? Какими знаниями располагает Павел о Жене Егоренкове? Пока только предположения. Что он знал, например, о Генке Соколове? И что Генка тут выложил!
Начальник лагеря позвонил дежурному по Управлению милиции, рассказал о телеграмме, тот согласился, что выехать на место неплохо и что, хотя беспокойство за мальчика не снимается, рискнуть можно – с поезда его не снимать, хотя ясно, что это пассажирский, дополнительный, и положиться на его благоразумие.
При этом ответственный дежурный подчеркнул, что официально он лишь консультирует, а не советует, что вся полнота ответственности лежит на начальнике лагеря, и если тот примет решение, мальчишку тут же снимут с поезда и доставят по назначению, но вот вопрос – куда? Домой? В лагерь?
– Хорошо, – вздохнул начлагеря, и взгляд его потускнел, – пусть едет.
– Сделаем тогда так, – предложил Павел, – я лечу не напрямую, а в Москву. Номер поезда известен. Вагон как-нибудь уж найду. Дам вам телеграмму. А сам с Женей полечу к нему домой.
Начлагеря заулыбался, нет, что ни говори, а тяжела ты, шапка Мономаха! Тут же сам нашлёпал на машинке командировочное удостоверение, оттюкал справку, чтобы продали билет на самолет для Жени, позвонил в аэропорт, забронировал два места из Москвы до сибирского города, где жил Женя, на тот день, когда приходит пассажирский поезд, всё у него получалось, все его знали, все уже слыхали про маленького беглеца.
– Можно, конечно, теперь и вагон установить, – усмехнулся он. – Да боюсь, спугнут.
– Не надо, – попросил Павел.
Рано утром лагерным службам надлежало – начлагеря дал команду дежурным – вызвать кассира, чтобы снабдить Павла деньгами и выделить легковую машину, чтобы доставить его к самолету.
Всё было сделано. Всё утрясено. Ничего не забыто.
– Ну, посидим ещё пять минут! – предложил хозяин кабинета.
«Что ж, – подумал Павел, – всё правильно, теперь можно продрать меня. С песочком».
– Всё хочу тебя спросить, да некогда, торопимся, бежим, некогда потолковать, – сказал он негромко. – Так вот, хочу узнать, Павел, чего ты к нам-то пошёл? Знаю, ты не из тех, кого привлекают море и фрукты, да у нас и захочешь, так о них забудешь, не та жизнь, но всё-таки? Это же не навсегда. Особенно для мужчины.
Павел усмехнулся, посмотрел в глаза своему начальнику. Приходил ведь он сюда, и не раз, приходил на беседу под голубой лампой, вот и с Аней тогда приходил, а разговоров всё так и не выходило, больше по верхам, по делам, по фактам. Что ж сейчас-то? Или приспичило? Испугался? А может, думает, после этой истории как бы не сбежал Павел Ильич Метелин из этой благодати, из лазурного лагеря, где нет ни секунды покоя и возможности вспомнить себя.
Или это просто тот миг, те минуты, когда всякий человек, уставший от гонки, в разговоре с другим старается объяснить себя прежде всего, свои поступки, сравнить их с поступкам другого и как бы самого себя утешить; оказывается, и этот другой живёт ничуть не лучше тебя, тоже неправильно и тоже ничего не успевает – забыл себя, вертится, как белка. Да так, пожалуй, и есть. Человек соглашается с откровенностью другое потому, что это как бы отражённая, зеркальная форма его собственной откровенности. Только говоришь не ты, а твой собеседник. Исповедуешься его словами.
Павел сказал, помолчав:
– А я и сам не знаю. Сперва мне надо было забыться. Требовалась… анестезия. И такая работа очень помогает забыться. Он подумал и сказал неожиданное для самого себя.
– А сегодня, – сказал он, – мне показалось, что я начинаю просыпаться. Начинаю снова все ощущать. Видеть жизнь. Что-то в ней понимать.
Павел усмехнулся, разглядывая остановившееся, замершее лицо начлагеря, спросил:
– Я, кажется; неясно…
– В том-то и дело, – качнул тот большой головой, – что ясно… Предельно ясно.
Он встряхнулся, отогнал какие-то свои неприветливые мысли, сказал, улыбаясь, Павлу, вглядываясь в него доброжелательно, с пониманием:
– Ты счастливый человек, Паша. Ты можешь прожить жизнь со смыслом.
Они попрощались. Павел пошёл к вожатскому дому по аллее, круто сбегающей вниз. Слепяще-белые лампы шарообразно выхватывали из тьмы листву, окружавшую их, и казалось, что над аллеей в ночной черноте повисли зеленые шары, наполненные трепыханием крыльев по-южному громадных мотыльков. Пели, заливались цикады, их стрекот сливался в протяжный, непрерываемый звон, в одну-единственную ноту, постоянный, неизменяющийся звук, точно это тонкая проволока, которой пронизана во всех направлениях чёрная прибрежная тьма. Ночь походила на неосязаемую массу, которая держалась множеством тончайших проволочек, протянутых от дерева к дереву, от угла к углу этой долины, прижавшейся к горам.
Неожиданно Павел повернул к зданию дружины. Дежурные сегодня не спали, после происшествий вроде сегодняшнего нельзя не быть настороже, Павлу открыли дверь, доложили, что дружина отдыхает, на посту полный порядок. Дежурили Катя Боровкова и Джагир. Они ничего не спросили больше Павла, но глядели на него напряженно. Он взял себя в руки, сделал бодрое лицо, подмигнул, ответил на незаданный вопрос:
– Егоренков прислал телеграмму. Всё в порядке.
Катя и Джагир заулыбались, Боровкова стала даже подпрыгивать, широко разевая рот: «Ура! Ура!» Нет, до «ура!» было ещё далеко, они и сами это понимали, тут же снова притихли, деликатно отошли к столу с телефоном. Павел осторожно отворил дверь мальчишечьей спальни.
В кроссовках его шаги были неслышны, он пересёк комнату, присел на подоконник.
Павел любил смотреть, как по-разному спят мальчишки, хотя бы раз в смену заходил сюда увидеть это такое странное и в то же время простое зрелище. Даже детский сон, казалось ему, может многое, очень многое объяснить взрослому, каким-то неведомым образом связан он с характером и даже способен уточнить, как прошёл мальчишечий день. Один вертится, он ещё в борьбе, в беге, в споре, другой уткнулся лицом в подушку, прячется от кого-то или от чего-то, будто страусёнок.
Вон Генка Соколов лежит навзничь, раскинул в стороны обе руки, будто сражён в тяжелом бою. И правда, разве не сражён? Внешне это в глаза не бросается, его откровенность можно принять по ошибке как раз за душевное здоровье, но сколько же сил надо положить на то, чтобы он выскоблил в себе черноту ещё такого невеликого, но горького прошлого! Сколько ещё снов ему предстоит, где он не победитель, а побежденный, где он вспоминает унижения, страх, боль. А главное – есть ли гарантия взрослой участливости и любви, которая способна помочь ему освободиться от прошлого?
Коля Пирогов свернулся калачиком между подушкой и спинкой кровати, одеяло сползло, ему холодно во сне, может быть, снится, как какой-нибудь взрослый взял его за шкирку и трясёт, приговаривает: «Сукин ты сын! Что натворил, сукин сын!» – и он только сжимается, согласный, не возражающий против этой позорной клички, которую другие понимают лишь как обычное ругательство, а он – совсем по-другому.
Лёня Сиваков из Смоленска лежит на боку в позе бегуна – руки прижаты к груди, одна нога откинута назад, другая согнута в колене, голову наклонил: финиширует. Куда только он прибежал? К матери своей? Так она у него в тюрьме. Чуть не каждый день Лёнька пишет ей письма, а ответы, не больше, кажется, двух, получит уже в детдоме. Он объяснил Павлу: туда можно писать хоть десять писем в день, а оттуда – только два за целый месяц. Вот он и пишет, пишет, хотя тогда кричал: «Мне одна дорожка!» Единственную только подробность и знает Павел про Леньку Сивакова из Смоленска – об этих письмах. Пытался он прорваться в Лёньку дальше – не пускает. Может, и о Соколове ничего толком бы не узнал, не случись побега Егоренкова.
Что они знают, вожатые, про них? Что вообще знают взрослые люди о малом народе? Некоторые кичатся, кричат, что детских таинств не существует. Что хороший, умелый педагог знает душу ребенка как свои пять пальцев, и душа эта похожа на носок: ее можно вывернуть, можно постирать или выхлопать, можно заштопать, если дырка.
Как просто! Душа – носок! Правда, теперь такое откровение – редкость. Больше говорят о сложности, но поступают так, будто душа – носок. Слово стало неподлинным, оно трещит, как сухой хворост, и прогорает в одно мгновение, никого не согревая теплом. Да и хранит ли оно в себе возможное тепло?
«А что я? – подумал о себе Павел. – Кто я этим детям? Зачем я здесь? Ведь быть с ними целую жизнь – невозможно. Да я и не собирался в учителя, в педагоги, ничего такого не думал, мало ли какие отрезки бывают в судьбе человека? Служил солдатом, потом оказался вожатым, затем можно стать инженером, конструктором, например, разве плохо конструировать что-нибудь вполне увлекательное, допустим, новую машину?»
«Да уж, – ответил он сам себе, – новую душу не сконструируешь, тут другое требуется, это труднее и, главное, неблагодарнее».
Он оборвал себя. Хватит рассусоливать неизвестно что!
Подошёл к Лёне, укрыл его простынёй, озябшему Коле подоткнул одеяло, Генке поправил руки, осторожно положил их на кровать. У дверей обернулся.
Мать честная, эта ребятня спит совсем по-другому, чем дети из обычных смен, отличники, отборное, образцовое поколение. У тех руки под щекой, лежат обыкновенно на правом боку, по всем правилам, и во сне улыбаются. Один-другой разве что разбросается во сне, это, как правило, самые яркие, внутренние бунтари, их Павел примечал и в бодрствовании, обычно неуёмном, нестандартном, непослушном. Таких он любил больше, чем типовых каких-то, всегда послушных отличников, которые быстро пугались, усердно стремились к повиновению и отсутствию хоть малого замечания. Образцово-стандартные любили приблизиться к вожатому, исполнить любое его желание и даже непроизнесенную просьбу. Придраться к ним было невозможно, да Павел никогда и не стремился к этому, как не позволял он себе подчеркнутого дружелюбия к тем, кто ему нравился своей неординарностью и разбросанностью. Тайной любовью он любил тех, кто спал не по правилам.
В этой же смене, так получалось по логике, он должен был любить всех, хотя их неправильные позы во сне имели совсем другое происхождение.
Он стоял и у двери оглядывал спальню, своих мальчишек и пытался внушить самому себе: никакого отношения к любви все это не имеет. И хватит об этом. Он здесь с единственной целью – забыться. И перевести дыхание.
* * *
Женя всё мотал головой, всё восхищался Пимом, поглядывал на него со смешанным чувством удивления и – как ни странно – жалости.
Его поезд уже был почти у цели, следующая станция – конечная, Москва, а перед этим поезд сделал последнюю остановку, каких-то десять минут, и когда в окне замелькали столичные пригороды, вдруг совсем неожиданно распахивается дверь купе и является его величество Павел Ильич, с ума сойти!
Женя не испытал ни стыда, ни страха – один только дикий восторг! Кинулся Пиму на шею прямо со второй полки.
– Эк тебя встречают, – заверещала Фая.
– Брат, что ли? – допытывалась Зоя.
– Брат, брат, – петушился Женя, – разве не видите, как похож?
И всё-таки Пим не был похож на себя прежнего. Пиджак, цивильные брюки, рубашенция с несуразным, так не шедшим ему галстуком, увы, уже не пионерским, а штатским, с какими-то аляповатыми цветочками, делали его неуклюжим и провинциальным. Это Женя сразу уловил, почувствовал. Павел Ильич потом вёл себя как закоренелый провинциал: уступал всем дорогу, становился в очереди, повел Женю в столовку, и тот едва уговорил его зайти в ресторан, потом хотел в аэропорт ехать автобусом, и Жене пришлось чуть не силой затолкать его в такси. А как он расплачивался – смотреть тошно. Впрочем, Женя и не смотрел. Он опять стал самим собой, домашним, и заплатил в ресторане и таксисту сам, поднимался, не ожидая, сдачи, и в душе жалел Пима, который вёл себя как настоящий валенок.
Время от времени Женя ловил себя на мысли, что он поступает непоследовательно. Полтора дня назад его радовала собственная обыкновенность, ему нравилось быть своим среди мальчишек маленького сонного городка, он укорял себя своей прошлой беззаботной жизнью, но теперь, встретившись с вожатым и обличив его затрапезность, он снова стал самим собой, и хотя Жене по-прежнему нравились его непритязательная рубашка, куртка и штаны, честно говоря, он предпочел бы оказаться в привычной джинсе, вообще во всем привычном, что окружало его с малых лет, и жить так, как жил прежде, – не оглядываясь, легко, не вникая в подробности окружающей жизни, не запинаясь о мелочи чужих судеб, не вступая в споры, которые, как не раз доказывала ему его прошлая жизнь, легче обойти, обогнуть стороной, не тревожа ни сердца, ни чувств, не тратя себя и своих нервных клеток, которые, как он знал с детства, не восстанавливаются или восстанавливаются с большим трудом при помощи избранных сортов вина типа «Каберне», доступного лишь космонавтам и некоторым директорам крупных комбинатов.
Одним словом, посмеиваясь, вернувшись в себя, он увлекал за собой Пима, который, несмотря на провинциальность, всё же не уставал поражать своей хваткой и точной, какой-то умелой расчетливостью, объяснял причины и следствия очень спокойно, даже небрежно, что так не соответствовало его внешнему облику.
– Как вы смогли вычислить меня? Неужели по телеграмме?
– Да, спасибо, ты помог нам.
– Но зачем вы меня догоняли? Я же успокоил вас! Подтвердил, что вы ни при чём.
– Ну, до Москвы ты доехал, а дальше? Тоже поездом? Почти трое суток. Для нас такая неопределенность неудобна, – даже чуточку отвернувшись, иронично отвечал вожатый, – а вдвоем мы полетим самолётом. И поскорее закончим эту историю. – Он, чуточку помолчав, прибавил: – Ведь меня ждут.
Он посмотрел сверху и сбоку на Женю, несколько вызывающе посмотрел, как бы укорил: подумай, сколько с одним тобой возни, когда целый отряд остался без вожатого. И каких ребят!
Женя отвернулся, даже отдернулся: его обдал чем-то горячим этот укор, даже самый мягкий. Он прижался лбом к иллюминатору, посмотрел вниз – там простиралась белая, освещенная со спины уходящим солнцем облачная пустыня, над которой с бешеной скоростью девятьсот километров в час еле полз их самолет. Вот что совершенно равнодушно к нему, к Пиму, к их самолету и всему человечеству – так это пространство, эта пустыня, по которой невозможно ходить, подумал Женя. И эти его перескоки – то радости, то обиды, то укоры совести, то желание плыть, как прежде, по течению жизни, приготовленной для него, – что значат эти страсти в сравнении с безбрежностью молчания и пустоты, несущихся внизу, а уж тем более вверху, над ними, где нет ни края, ни конца, и лишь только усилием оснащенного знанием ума можно предположить бесконечность молчаливого покоя, столь снисходительно терпеливого к самому существованию человечества – не очень большой массе шевелящихся частиц в пространстве мироздания.
Жене стало страшно на миг, он откинулся в кресло, закрыл глаза, попробовал вернуть сознание из мира пространств в мир людей. Приоткрыв щелочки век, посмотрел на Метелина и отчётливо представил, как они в аэропорту подходят к окошечку куда их послал дежурный, велев идти без очереди, потому что скоро уже разбронируют билеты, предназначенные для них. Пим смущенно пробирается мимо людей, и тогда какой-то пожилой, но всё-таки мордастый дядька орёт Метелину, чтоб тот постыдился, что все тут торопятся, а без очереди имеют право только участники войны и инвалиды.
Женя видит, как на мгновение Пим останавливается, ещё немного – и он отступит, но тут он оборачивается на Женю и вдруг говорит шутливо:
– А я и есть – участник войны. Инвалид! Тут начинает колыхаться вся очередь, и Жене делается совестно за вожатого мог бы что-нибудь и другое выдумать, теперь-то у них ничего не выгорит – вон как разгулялась, заходила толпа:
– Совесть бы поимел! Мальчишка!
– Сопляк, ты ещё на свет не уродился, когда воина-то была!
Женя видел, как покраснел Павел Ильич, полез зачем-то во внутренний карман пиджака, и руки у него затряслись, будто у старика, совсем уж стыдно он вытащил какие-то зеленые картонки, сунул тому мордастому дядьке, сказал: «Ну смотрите, если интересно!» – а сам пробился-таки к окошку, приблизил к нему голову, стал говорить что-то, кивать, вынимать деньги.
А мордастый, привередливо разглядывая зеленые картонки вертел их так и сяк, багровел и пунцовел, наконец, громко проговорил, справедливец:
– Пропустите его! Он – действительно!
Женя слышал, не мог не услышать, как переговаривались женщины:
– Какой же войны?
Потом спохватывались:
– А-а!
Женя шагнул к мордастому – прямо-таки преследовали его толстяки, наваждение какое-то, – протянул ему руку, забрал документы Пима. Тот отдал их охотно, переминался, юлил, чувствовал себя явно неловко, сообщал подробности соседям, вертя головой:
– Ещё и орденоносец! Смотри-ка ты, а?
Когда Пим отошёл от кассы, мордастый даже сказал, сняв соломенную шляпу:
– Извини, паренёк, прости великодушно. И хмыкал, кряхтел.
Вот такой он, Пим, валенок, так сказать.
Женя почувствовал, как к горлу подкатывает тепло, прокашлялся. Вожатый вопросительно посмотрел на него.
– Павел Ильич, – спросил он, – а чего вы нам никогда не рассказывали?
Тот поморщился:
– Чего тут говорить?
– Может, хоть мне? – попробовал подлизаться Женя.
– Нет, мальчик, – неохотно ответил вожатый, – это всё не забава.
Они помолчали.
– Павел Ильич, а зачем вы со мной летите? – спросил Женя. – Посадили бы в самолет, а сами – обратно. Разбираться будете?
– Надо выяснить, – вздохнул тот.
– Моих-то не очень жучьте, – попросил, улыбнувшись, Женя, а сам подумал: «Да кто позволит, их жучить?» Он представил Пима рядом с Пат, за одним столом. Вот он сидит на почётном месте, Павел Ильич Метелин, в своем затрапезном костюмчике, между поднарядившейся Пат и па, которому не нужны никакие наряды, ма, конечно же, выпендрилась, сервировала стол, как по случаю приезда иностранной делегации, – четыре ножа слева, шесть вилок справа, ложечки впереди тарелки, тоже не одна, всё в серебре, в хрустале, в нарядных тарелках, красная, как кровь, салфетка поставлена кулём, не знаешь, как развернуть, до того накрахмалена, и Пиму предлагают отведать то, или другое, или третье. Да ещё отцов приятель сидит, секретарь горкома, чтобы по-домашнему всё уладить, не в кабинетах, не на митингах и собраниях – куда он денется, бедный Пим?
Жене опять стало его жалко. «Лучше бы уж он не ехал, – подумал он. И вдруг решил: – Я не хочу, чтобы его воспитывали у нас дома. Не хочу, чтобы он видел, как мы живем».
– Павел Ильич, – сказал Женя, – не надо, не ходите к нам. Лучше я сам расскажу правду.
Вожатый развернулся к нему всем корпусом, кивнул:
– Расскажи. Я хочу, чтобы это сделал ты сам.
Женя не отвёл глаз, начал:
– Мой отец – директор комбината. Понимаете, он всё может. Но он не виноват. В лагерь захотел я. А я не знал, что сейчас такая смена.
– Ясно, – покивал Пим, – всё довольно просто.
– Это я виноват, понимаете, я! – настаивал Женя. – Они только выполняли моё желание.
– Какой ты, оказывается, всемогущий, – иронично усмехнулся Павел и опять откинулся на сиденье, прикрыл глаза.
– А знаете, – сказал ему неожиданно Женя, – чем бы это не кончилось, я не жалею. Таких ребят увидал! Я не знал…
Он хотел бы добавить, что не знал, какие несчастья бывают в жизни – с детьми и взрослыми, какой стороной поворачивается судьба к человеку в малые годы, какого одиночества полна Зинка и что случилось с родителями Генки Соколова, но он не сказал этого, потому что, пожалуй бы, не смог, не всё может человек сделать словом, особенно когда он все-таки не так уж велик летами, но почувствовать, и понять, и совершить из этих чувств и пониманиё поступки он может, независимо от возраста способен.
Он опять содрогнулся, отвернулся от Пима, вожатый больше не интересовал его. Никто его не интересовал. И Пат с отцом тоже. Пропади они все пропадом, он должен любить родных, и не стыдиться ведь нельзя, запутался он, оттого его и шатает то туда, то обратно, вот вспомнил ребят, тот утренник откровений, а тошен сделался сам себе. Как он мог? Согласиться! Чтобы в его бумагах! Было написано! Родителей – нет? Родителей! Нет! И это ему подсунули они сами!
– Женя, Женя! – тронул его за плечо Пим.
Женя стряхнул чужую руку, припал к иллюминатору. Опять пустыня, опять ползёт маленький самолет в этом бесконечном пространстве, так мгновенно и сказочно меняющем масштабы людей и их печалей.
– Женя! – снова позвал его вожатый. Прагматик со стажем и опытом шевельнулся в Жене, все эти взбрыкивания – сплошное детство, он прикрыл глаза, взял себя в руки, повернулся к Пиму с невозмутимой ясностью во взоре:
– Да!
– А Генка-то Соколов – он решил, что ты из банды.
Женя искренне расхохотался:
– Похож, что ли?
– Увидел у тебя большие деньги. И потом была у вас какая-то история на диком пляже, какие-то хулиганы к вам пристали, ты им что-то крикнул, и они ушли.
Женя даже обмер.
– Во дела! Да это же Генка нас спас! – сказал он восхищенно. – Схватил камень и попёр на тех парней. Ну и ну!
– Видишь, – улыбнулся Павел Ильич, – как два человека – всего лишь два! – могут по-разному смотреть на одно и то же событие?
– А вроде все одинаковые, – Женя, – одной породы.
– Ты тоже так думаешь? – вожатый.
Женя не заметил в вопросе подвоха.
– Конечно! – кивнул он.
– А я думал, – проговорил Пим, – ты считаешь себя особенным человеком…
Женя посмотрел в глаза вожатому, спросил:
– Особенной породы?
Тот кивнул. Женя опустил взгляд. Вздохнул. И вдруг вскинулся, спросил:
– А как мне быть? Как походить на всех, на ребят из нашей дружины, если я совсем другой? Я виноват?
Он вдруг вспомнил одну любимую фразу па, которую тот повторял, когда на него наваливалось дурное настроение или ещё что-то, пока непонятное Жене, но ясно, что очень взрослое, может, какие-то небольшие неприятности там, за пределами Жениной видимости, и па было нелегко, он глубоко и горько вздыхал, словно от чего-то отступался, чему-то изменял, вынужден был соглашаться, хотя ему вовсе этого не хотелось. И вот, навздыхавшись, он повторял эту фразу, которую, подумав, сказал и Женя, всматриваясь в своего вожатого:
– Разве вы не знаете? Бытие определяет сознание!
* * *
Нехорошо было на душе у Павла, муторно, а когда самолет ткнулся колесами в бетон, его как будто встряхнуло, и он по-новому понял, что ему предстоит. Хочешь не хочешь, а должен стать как бы врагом Жени. Обвинителем. Отвратное занятие – ходить по кабинетам, выяснять, каким образом оказалось возможным такое безобразие, такое отвратительное постыдство, и ему будут врать, примутся вилять, кивая на высокопоставленного отца, но не станут говорить открыто, а начнут намекать, подталкивать его к дверям высоких кабинетов, хорош тоже начальник лагеря, нашел следователя!
Он представил, как его с ходу возьмут в оборот родители Жени, ведь он сказал, что дал телеграмму не только в лагерь, но и домой, встретят в аэропорту, да ещё на служебной «Волге», враньё начнётся с первых же слов, и у него не хватит духу оборвать разговор, стать жёстким искателем истины хотя бы потому, что вежливость ещё существует на белом свете, а кроме того, чем он располагает – одними намеками, подозрениями, и глупо бросаться на людей, едва сойдя с самолета.
Женя был оживлён, часто оборачивался, пока они шли через коридор к залу ожидания, сверкал глазами, крутил головой, поднимался на цыпочки, даже подпрыгивал, чтобы увидеть встречающих – вот он снова в родной стихии, и нет, вовсе не спокойно за него сердце Павла, ничуть не спокойнее, чем за тех, что остались в лагере, этому мальчику еще труднее, пожалуй, как это ни странно звучит, хотя ни он, ни его безумные благодетели этого не сознают в полной мере.
И все-таки он слишком скор на суд и тороплив, в Жене что-то произошло, ведь он из лагеря убежал не по прихоти. Да чего говорить, он, случайный, можно сказать, человек, стал свидетелем, как на глазах у него в ребёнке взбунтовала совесть! И теперь он же должен вроде как доказать, что лучше бы этого бунта не было! Лучше, если бы всё осталось шито-крыто, какой бред!
Павел прибавил шагу, обнял за плечо Женю, улыбнулся ему. Нет, он не имеет права быть букой, он ещё здесь и затем, чтоб поддержать мальчишку, его честность, и вот от этой истины он будет плясать, всё остальное делая второстепенным. Нельзя, никак нельзя допустить, чтобы в Жене, который и так-то идёт к правде, то и дело оступаясь, бередя себя, то возвращаясь к прежним своим правилам, то стыдясь их, оборачивая сознание к новым чувствам, обретенным в лагере, и которому впереди ещё много искусов одолеть надо, – так вот никак нельзя допустить, чтобы он сломался, разочаровался в совести и честности, на то он существует, Павел Метелин, хоть и случайный, а всё-таки вожатый, затем он и идет рядом с пацаном, который испытывает порой чувство детского превосходства, а в сущности такой беззащитный человек! И так ему нужна опора!
Они вышли в зал ожидания, влились в суетливую толкотню, в приветствия и возгласы, и Павел увидел, как отразилось на лице Жени сначала недоумение, потом обида, как набухли совсем по-детски слезами глаза, и он старательно отворачивался от Павла, отворачивался, чтобы тот не заметил этой стыдной слабости.
Павел нарочно отстал на пару шагов, искусственно озирался, будто мог узнать встречающих, и приблизился к Жене лишь тогда, когда тот повернулся к гостю, придя в себя, взяв себя в руки.