355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альберт Лиханов » Невинные тайны » Текст книги (страница 6)
Невинные тайны
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:17

Текст книги "Невинные тайны"


Автор книги: Альберт Лиханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

Па однажды в шутку назвал Женю прагматиком, ма тотчас распушила перья, защищая своего цыпленка, и хотя точно он так и не выяснил, что означает это слово, на отца не обиделся, причин на то не было. Наверное, все-таки прагматик – это что-то вроде как практик, такой практичный человек, себе на уме, спокойный, уверенный в представлениях о жизни, плюющий на всякие мелочи, из-за которых все летит вдрызг, люди кричат и плачут. Он бы и хотел быть таким. За что же тут обижаться?

Но что тогда раскачивало его сейчас, черт побери, какая такая волна?

Будто он – лодка, привязанная к свае, ничего ему не грозит, пока хорошая погода, а вот закачало, и есть опасность, что или веревка порвется или разобьет нос об эту железную бесчувственную сваю.

Зинка, удивительная, настырная Зинаида, не убиралась из памяти – ее жалкая, полуголая фигура, злобные взрослые парни на диком пляже, а главное – грубая штопка возле пуговицы. Он не успел доплыть, все обошлось без него, и, хотя никакой его вины не было, Женя ощущал собственную вину – да, именно это чувство.

Чем больше он уверял себя, что не виноват, тем определенней чувствовал, как не по себе ему, как неуютно здесь, в лагере, среди этик ребят, как трудно будет разговаривать с Зинкой теперь и выносить ее взгляд или, хуже того, видеть, как она отворачивается стыдясь.

Ведь он совсем не такой, как они. И хотя вроде он ничего пока не сделал, чтобы выдать себя за детдомовца, не пришлось ему пока что врать, играть, как говорила Пат, ему было стыдно перед всеми сразу. Особенно перед Зинкой.

И так-то, вытаращит свои глазища – будто тебя допрашивает с пристрастием, раздевает догола, как на медосмотре. Вся эта история на пляже приключилась с ней, а Жене кажется – будто с ним. Ее опозорили, и над ним издевались. А он не сумел дать сдачи. И его переполняет злость. Впервые в жизни!

Вся его теория, будто нервы – просто провода, летит к черту. Вся! Словно борясь с чем-то никак не поддающимся в самом себе, Женя швырял и швырял камушки, но блинчики все не получались. За спиной по гальке проскрипели чьи-то шаги и замерли. Он решил не оборачиваться. Но что-то летело у него всё на свете. Он почувствовал взгляд, как будто кто-то к нему прикоснулся рукой. Положил ладошку между лопаток. Старый, известный способ! Раньше с ним такие шутки не проходили! Он был спокоен, даже равнодушен, и гипнотизер зря тратил свои энергетические запасы. Но сегодня его не гладили по спине, а стучали – повернись, повернись!

Он разжал руку, в которой держал камушек, и обернулся. Ну да, так он и знал. Зинка включила свои фары на полную мощность, стоило ему обернуться, приблизилась к нему совсем близко.

Женя почувствовал, что ноги и руки у него наливаются странной тяжестью. Ему хотелось произнести что-нибудь рассудительное, скомпоновать мысль из нескольких фраз, каждая из которых останавливает, заставляет задуматься и отступить, но у него ничего не вышло. Тогда он попробовал придумать вопросик погрубее, но Зинка опустила голову, и он со жгучей ясностью представил, как где-то под лопаткой лифчик на ней заштопан грубыми толстыми нитками.

Его опять обожгло жалостью к ней, и он сказал неожиданно для себя:

– Не думай об этом!

– Ты теперь презираешь меня?

– Не городи глупостей! – сказал он мягко, совсем не свои голосом.

И будто помог ей. Она торопливо заговорила, плача при этом. Женя никогда не видел, чтобы так плакали. Глаза у Зинки были широко раскрыты, и с нижних век, как капель с карниза, скатывались слёзы.

– Ты понимаешь, Женя, я никому не нужна, – говорила Зинка, глотая слова, торопясь, будто не веря, что он дослушаем ее до конца, – я наврала вам сегодня днем, никакой он не бандит, мой отец, это было бы очень хорошо, очень даже неплохо было, он, ты знаешь, хуже бандита, прямо изверг. – Она вдруг обхватила себя за плечи, закрыла глаза, пискнула. – Я не скажу! – Но тут же приблизилась к Жене на шаг, прошептала: – Нет, послушай. Только никому! Понял? Это тайна, такая страшная! Я утоплюсь, если скажешь!

Он поверил – такая чего хочешь сотворит.

– Не говори, Зин, – попросил Женя.

– Нет! Хочу, чтоб ты знал. Ты мне нравишься. Но это ничего не значит. Ты сейчас поймешь, как мне живется. Когда мне десять лет было, отец меня снасильничал! Понимаешь? Собственную дочь! Его посадили. А мать повесилась! Ты понял? Понял?

Женя, содрогнувшись, мельком подумал, что у девчонки совершенно железный характер. Сказав все это, выпалив жуткую свою историю, она не зарыдала, не отвернулась, а плакала по-прежнему, не закрывая глаз, и вовсю смотрела на Женю.

Он отступил на шаг, не зная, что сказать. Пожалеть? Но как – он не умел. Слов тут было мало, что значат какие-то слова, если у девчонки такое, такое… И как тут поможешь?

Женя закусил губу и стоял напротив Зины молча, настоящий остолоп.

– Ты испугался? – спросила она.

– Так не бывает! – сказал он наконец.

– Женя! – проговорила Зина, будто не расслышав его слов. – Теперь ты понимаешь, какая я! Испачканная! Никому не нужная! Скажи, как мне жить? Зачем? Ты думал о смысле жизни?

Он кивнул.

– Я тоже. И я понимаю, что мне не надо жить. Этот лагерь, красота вокруг, зачем все? Я всегда буду такой! Это уже никак не поправить!

– Забудь! – сказал Женя.

– Не могу! – выдохнула она. – Я никому никогда не буду нужна, ты понимаешь? У меня никого нет! И не будет! Зачем такая жизнь! Я тебе нарочно это сказала, понимаешь – нет? Я сказала и вижу, как сразу стала тебе противной. Да и днем тоже! Там, за забором.

– Не говори ерунды.

– Нет? Нет! – прошептала Зинка, и слезам ее, кажется, не было края. – Это правда!

– Хватит! – сказал Женя, вспоминая свое умение останавливать людей. – Забудь про это. Выброси из головы. Ничего этого не было. Ясно?

– Хорошо! – согласилась Зинка и вдруг добавила: – Но тогда обними меня. И поцелуй. Докажи, что я тебе не противна.

Женя замер. Ему будто поставили ножку на высокой скорости. Он твердо стоял на ногах, но вот теперь свалился. Свалился и не знал, что делать.

– Я не умею, – сказал он жалобно, совсем по-детски.

Тогда Зинка шагнула вперед, обняла Женю за плечи, прижила к его сухим губам свои соленые губы.

Женя стоял, опустив руки по швам, совершенно онемелый. Зинка целовала его неумело, но настойчиво и упрямо.

* * *

Жизнь в лагере напоминала марафонский бег, где стартом и финишем были день встречи и час расставания, но в отличие марафона напряжение было здесь не явным, а скрытым. По крайней мере для ребят. Времени на раскачку здесь не давалось, поэтому, грубо говоря, общее житье-бытье походило на процесс формовки армированного железобетона, когда на металлические струны, натянутые до определенного предела, насыпается жидкая бетонная масса, которая, застывая, кажется монолитной уже сама по себе, но всякий строитель скажет, что прочность такой плиты зависит не только от бетона, но раньше всего – от напряжённости, от силы арматурного натяжения. Приехавшие дети поначалу всегда были влажной и не очень уж прочной массой, но прилипая к вожатской арматуре, сливаясь вместе в общей жизни, они превращались в цельные и прочные отряды, вовсе не замечая огромного напряжения своих вожатых. Ребята жили весело, интересно, готовились к концертам, где каждый без исключен становится артистом, встречались с космонавтами, приехавшими погостить, несли бесчисленные дежурства и вахты, прибирали палаты и сам лагерь, выезжали поработать на ближний виноградник, маршировали на премьеру нового фильма и встречу с известными артистами, участвовали в читательской конференции по новой книге, писали стихи в укромных уголках, чтобы участвовать в поэтическом конкурсе, и еще добрая сотня забавных, важных, увлекательных дел и обязанностей превращала жизнь в цепь замечательных событий; такого наполненного и интересного, без передыху, существования никогда и ни у кого не было прежде, лагерь как бы приводил всех к простой, но важной мысли о том, что жизнь может и должна быть вот такой перенасыщенной, тогда многое сумеешь сделать еще в детстве, не дожидаясь взрослости, – только не ленись, не жги время попусту, если оно может дать столько счастливого и важного!

Если бы знали ликующие, радостные дети, какого напряжения стоит эта легкость, этот летучий, приподнятый темп взрослым, которые как будто и ничего такого особенного не делают, просто всегда рядом, всегда вместе, всегда беззаботны и тоже вроде бы отдыхают, а вовсе не работают.

Но таков уж был стиль, такая манера в этом лагере! Все взрослые трудности – только для взрослых. Ночью, после отбоя, можешь пойти к начальнику лагеря, который допоздна сидит в кабинете, освещенном настольной лампой с голубым абажуром, и можешь выплакаться или выкричаться, как уж угодно, а в ответ послушать тихие слова, не всегда решающие, но всегда успокаивающие, получить обещания или уйти без всяких надежд, но всё-таки испытав чувство облегчения, узнав и до того хорошо очевидные прописи о нужности твоего труда, о том, что срок командировки надо обязательно выдержать, что худа без добра не бывает, и все-таки – ты ведь чувствуешь, чувствуешь, «как пришел опыт, умение управлять детьми, ощущение их понимания – так ли уж это мало?» – и потом пройти по асфальтовой тропе, под неоновыми фонарями, успокаивая себя, глубоко и освобожденно вздыхая, прислушиваясь к жёстким звукам, какие издают крылья ночных мотыльков, бьющихся о стекло ламп…

Да, нетерпение взрослых имело право на разрядку только в нерабочее время и только не на виду у ребят – такое уж было железное здесь правило.

Павел и Аня шли по дорожке в вожатскую гостиницу после ночной исповеди у начальника лагеря, вдыхали пряный воздух, насыщенный запахом эвкалипта, всматривались в низкие звезды, моргающие прямо над кронами деревьев, вслушивались в стрекот цикад.

В сущности, Павел ничего не ждал от этого разговора, он просто рассказал о своих звонках, вот и все – так они условились. Аня увязалась с ним просто так, за компанию, была непривычно молчалива и в разговоре с начлагеря вставила всего лишь две-три реплики, хотя тот, разговаривая с Павлом, обращался все время к Ане – странновато проходила беседа, но что поделаешь, красивая женщина подобна магниту.

– Понимаете, – говорил начальник лагеря, – смысла разбираться в этом вранье нет, мы просто должны иметь в виду, что ребята сложны, хотят казаться лучше, а может быть, вот тут-то и надо им дать такую возможность, понимаете?

Аня согласно кивала ему, а он распалялся:

– Давайте закрутим их как следует на нашей центрифуге – Одно, другое, третье событие, отличное мероприятие, и – глядишь – они забыли все свои беды! Калейдоскоп лагерных дел способен затормозить воспоминание о прошлом, вы согласны? К тому же у нас нет повода обращаться к их прошлому. Уже понятно, вечер знакомства – это заминка, мы пока не придумали своей формы именно для таких ребят, есть над чем поработать в будущем, но теперь-то что об этом говорить. Наши скорости включены! Лагерь – это анестезия! За смену почти никто не вспоминает о реальной жизни, из которой они пришли.

– Да, да, – сказал Павел, – наш лагерь – это сон.

Вот-вот! – обрадовался начальник лагеря.

– Но рано или поздно они проснутся. Вы знаете, как разъезжаются ребята?

– Еще бы!

Что будет с этими?

– Будут вспоминать свой сон!

– А сейчас? – спросила Аня. – Что можно предвидеть? Начлагеря пожал плечами. Побарабанил пальцами по столу. – Надо следить за дисциплиной. И – море, вы понимаете? Море!

Ясно. Разговор пошёл уже не туда. Как бы кто не утонул. Очевидная, дамокловым мечом висящая опасность всегда и для всех вожатских поколений. Самая страшная кара.

Павел поднялся. В общем, он сделал то, что хотел. Отчитался за телефонные звонки. Начальник есть начальник, а дети – целый отряд! – на всю смену принадлежат ему, и что-то не очень верится, будто лагерная круговерть, существенная, в общем-то, сила, начисто лишит их памяти. И какой!

– Ты что молчала? – спросил он Аню, когда они вышли.

– Слушай, Павел Ильич, – сказала она в ответ. – Что ты все о работе да о работе? Или совсем ослеп? Посмотри, какая рядом с тобой женщина. Хоть бы какое покушение на нее совершил, что ли?

Он усмехнулся:

– Какой в этом смысл?

– А ты все смысла ищешь?

– Бессмыслица в таком деле – просто скотство.

– Ты не по годам серьёзен. Прямо дедушка в вожатских шортах.

Павел рассмеялся, покрутил головой:

– Ань, а ты кто?

– Твоя коллега, – парировала она.

– Ну, а на самом деле? Чего ты здесь делаешь, такая-то красотка? Да еще москвичка. Тебе бы по улице Горького с кавалерами гулять. На светских приемах блистать. Замуж выйти. За перспективного ученого! За дипломата, которого вот-вот в Европу пошлют. А ты с каким-то безродным подранком впустую флиртуешь? – Он рассмеялся. – Нет, Анечка, ты для меня – темный омут, дна не видать. Боюсь бесславно сгинуть.

Аня остановилась под фонарем. Голубая пилотка и плечи форменной рубашки позеленели от неестественного люминесцентного света.

– Боишься? – устыдила она Павла. – А еще герой, награжденный боевым орденом.

Павел шагнул к ней, взял ее за плечи. Спросил:

– Ты чего дразнишься? Это опасно!

– С тобой – совершенно безопасно.

– Вот как! – удивился он. Ныряла, ныряла эта красотка, и все-таки достала до дна, задела мужское самолюбие.

– Залог тому – твоя дистиллированная порядочность.

– Ты находишь? – удивился Павел. – Но что в этом ужасного?

– Слушай! – сказала она. – Вон лавочка, давай сядем.

Они сели, Павел положил ей руку на плечо, она аккуратно сняла ее.

– Нелогично! – усмехнулся он.

– Давай поговорим откровенно, – попросила Аня.

– Я всегда откровенен.

– Согласна, – сказала она, – поэтому и я скажу сейчас тебе кое-что… Рассчитывая на твою порядочность.

Павел с какой-то необъяснимой тревогой понял, что через минуту жить ему станет еще тяжелее, что сейчас на его плечи взвалят еще один, не видимый глазу, но нелегкий тюк, что, хотя и станет ему понятней эта таинственная красотка, просветлеет темный омут, в который страшно броситься, но понятность такая не принесет облегчения, точно так же, как ничем не легче стало ему от того, что он узнал чуть побольше о своих детдомовцах. Нет, что ни говори, а незнание очень даже часто легче знания, и, напротив того, узнавание дотоле неизвестного, влекущего своей таинственностью, казалось бы, очень даже привлекательного, пока неведомого, оборачивается тягучей тоской, нерадостью, тяготой разделенной тайны, которая только усложняет Жизнь, отягощает сознание, угнетает память.

Тот мальчишка с автоматом, эта гнетущая тайна Павла, нескрываемая, впрочем, и все же тайна, не станешь ведь рассказывать каждому встречному, что случилось с тобой и что ты пережил у черты, по одну сторону которой – жизнь, а по другую – смерть, и лучше бы не было этой тайной памяти, совсем не было, как не бывает такого у многих людей, однако вот она досталась ему, никуда не деться от нее, а она мучит его, грызет подспудно, обвиняя в чем-то, чем-то корит.

А тайны этих ребят? Как наивный мотылек какой-то, а не трезвый, повидавший смерть человек, способный предвидеть не только радость познания, полетел Павел на неведомый огонь чужой тайны и вот опалил собственные крылья, ожегся о детскую тайну, нагрузил на себя нелегких камней – куда теперь с ними? Что делать? Какую пользу принесло ему знание о том, что трое пацанов – дети чьих-то взрослых крушений и что эти не вполне еще и смышленые-то маленькие люди обречены на свою трудную память, а у наивного детского вранья есть благородная, верная причина – желание избавиться от гнетущего знания собственной тайны, побег от обреченности, наивная попытка придумать себе другую судьбу.

Разве же можно винить за это не то что малого, но даже сильного, взрослого, бывалого человека?

Они сидели на лавочке в тени деревьев, тихий воздух был напоен дурманящей смесью южных трав, роз и морских водорослей, перекличкой цикад, то затихающих, а то вновь, будто по команде, начинающих свой бесхитростный скрип, Аня примолкла на минуту, будто раздумывала, начинать ли ей, и Павел укорил себя, подумав, что его страхи все-таки недостойны мужчины.

– Павлик, – сказала Аня, – ты мне нравишься.

Он хмыкнул, но сдержал себя, ничего не сказал.

– Мне кажется, что и я нравлюсь тебе. Но я объясню, почему ты нравишься мне. Во-первых, ты умен. Во-вторых, сдержан. В-третьих, глубоко Порядочен. Наконец, очень надежен. Ты понимаешь, на тебя можно положиться. Это такая редкость в нынешних мужчинах.

– Неужели? – усмехнулся Павел.

– Не перебивай, – попросила Аня жалобным голосом. – Иначе я сорвусь.

Она помолчала, видно, успокаивая себя.

– Ну так вот. Я знаю, что такой человек, как ты, способен на глубокое, сильное чувство. И не способен на предательство. И я прошу тебя, женись на мне!

Павлу показалось, что его свалили с ног. Еще в школе была такая шутка, слегка дурацкая вообще-то, – к тебе подходят и слегка толкают прямо в грудь, очень даже несильно, можно бы отступить на полшажка, и все, но сзади присел на корточки еще один мальчишка, ты запинаешься о него и летишь кубарем от этого слабого толчка. Все случается в одно мгновение, это падение молниеносно, и сознание не успевает зафиксировать происходящего – только результат: ты лежишь, и даже понять нельзя, как ты оказался лежачим.

Нечто подобное испытал Павел.

Он слабо пошевелился, но ощущение беспомощности не покидало его.

– Понимаешь, – сказала Аня, содрогаясь, – я погибаю! Может быть, я никогда не решилась бы на такие слова, но эти ребята…

Она повернулась к нему, взяла за руку. Ее ладонь обжигала.

– Паша, – проговорила она, – ведь они своим враньем цепляются за жизнь. Ты понял это? Они хотят быть – как все! Так почему я не могу?

– Успокойся, Аннушка! – сказал Павел, беря ее ладонь обеими руками.

– Не смей меня жалеть! – прошептала она. – Ты еще не все знаешь. Слушай.

Она дышала часто, и Павел почувствовал, как часто-часто бьется жилка в запястье ее руки.

– Я дрянь! – проговорила Аня. – Дрянь! Но мне надо выкарабкаться. А одна я не смогу. Помоги!

– Ну что ты так!

– Подожди! Ты вот спрашивал, чего я здесь. Не хожу по улице Горького. Замуж не иду. Да, Паша, я уже находилась. Нагулялась по горлышко. И замуж сходила, вернее сбегала. И ребенок у меня есть, только об этом никто не знает. Почти никто. Отец мой меня прикрыл. Он хоть не воевал, а военный. Знает свое дело. Честный до посинения. Вроде тебя. В общем, как стала заметна моя брюхатость, маманя меня со свету сживать начала. Где ты была? Чего молчала? Дрянь, потаскуха и так далее. Сама, ясное дело, убивалась, дипломатов, как ты говоришь, мне готовила, женскую, так сказать, карьеру, чтоб жить за пазухой у влиятельного мужа, а я ее подвела, втюрилась, дура, в одного красавца, а он проходимцем оказался, уже женатый, банально до идиотства. И так моя мамочка на меня жала, так проклинала, так приблудным ребенком корила, что всю-то жизнь он мне переломает… В общем, скрутила она меня. Сговорились мы так, что я по санаториям поехала, в один, в другой, чтобы, значит, меня соседи беременной не видели, отца она обманывала, заставляла путевки доставать всеми правдами и неправдами, мол, плохо я себя чувствую, а потом уехала я в один маленький райцентр и родила мальчика. Предварительно написав заявление. Страшно сказать… Что отказываюсь от него. Вот так. – Она набрала воздуху и проговорила одеревеневшим голосом: – Казни, Паша, казни!

Ему стало как-то не по себе, последняя фраза эта, сказани гортанным, не Аниным голосом, показалась фальшивой, чрезмерно страдальческой, не совпадавшей ни с ее прежней беззаботностью, ни с самим ее поступком – если не врет, конечно! – жестким и даже жестоким, какой не способна смягчить запоздалая патетика.

Может быть, вздрогнул сам Павел, а может быть, его отчуждение передалось Ане, но она выпрямилась, вырвала свою руку. Сказала, отвернувшись:

– Ну вот, теперь ты знаешь обо мне все.

– Ты что-то говорила об отце?

– Да. Он вернул Славика. Он, а не я.

Покой и благоденствие царствовали в застывшем ночном пространстве, а тут, на скамеечке между двумя кипарисами, такая буря гремела!

– Он военный, я говорила тебе, полковник, так вот когда мы с мамочкой вернулись домой, он расстегнул кобуру, достал пистолет и… знаешь что сделал? Приставил к собственному виску. И сказал мне: «Есть, – сказал, – такое понятие, как человеческая честь. Если ты забыла о ней, то я… Словом, где ребенок? Я сказала. Он потребовал, чтобы я написала новое заявление забрал мой паспорт. И ушёл. Мать не проронила ни звука. Через сутки Славик был дома. Отец усыновил его. Теперь мой собственный сын доводится мне братом».

Наконец она замолчала.

– Так не бывает, Аня! – сказал Павел. – Что-то ты наговариваешь на себя.

Она коротко засмеялась, будто всхлипнула.

– Вот видишь, – сказала Аня, – сразу стала тебе противной А еще десять минут назад…

– Десять минут назад ты перечисляла мои достоинства и предлагала жениться на тебе. Но ведь, Аня, нужно еще кое-что. – Любовь?

– По-твоему, не обязательно?

– Ты сильный человек, ты полюбишь, да и я ведь не уродина.

– А ты?

– А я буду ноги тебе целовать до самой смерти!

Павел искренне возмутился:

– Какой кошмар!

– Павлик! – сказала она сквозь слезы. – Разве ты не понял? Я о спасении прошу!

Павел решительно поднялся, протянул Ане руку.

– Идем, уже поздно! – сказал он жестко.

– Ты презираешь меня? – проговорила Аня.

– Не говори глупостей.

Она как будто умылась разом, сказала устало, но и спокойно:

– Вот видишь, Павлик, как дорого обходятся женщинам их прегрешения.

– Почему только женщинам? – возразил он. – Прегрешения обходятся дорого всем. И мужчинам, и женщинам, и их детям. Аня вздохнула и покорно пошла с ним рядом.

– Даже сейчас ты остаешься вожатым! – проговорила она укоризненно. И прибавила: – Порядочный из порядочных!

* * *

Женя места себе не находил, с мукой и стыдом вспоминая, что было потом.

А потом он просто убежал – после Зинкиных поцелуев. Вырвался от нее и быстро пошел по берегу, а она крикнула:

– Подожди! Женя!

Негодяй! Какой негодяй он был в те мгновения, и он повторял себе: стой, негодяй, ты не имеешь права уходить сейчас, но что-то в нем такое включилось, какие-то непослушные ему моторы, и он ушел, вернее – убежал, а еще точней – отбежал. Да, отбежал и потом все-таки остановился, обернулся, но было поздно, и ничего ей не объяснишь больше – никогда, никогда! Зина бежала тоже, только в другую сторону. Они разбегались. Надо же, разбегались, поцеловавшись и поверив друг другу.

Почему? Что это значило? Как так вышло, что он пожалел Зинку и та поняла, каким-то необыкновенным чутьем почувствовала это и поверила Жене, а он – надо же, такой надежный, такой твердый, умеющий говорить с людьми человек! – вдруг так по-детски испугался, не нашел даже сил в себе, чтобы договорить с Зинкой до конца…

Хотя – до какого еще конца? Он узнал про нее все, что она хотела сказать. Главную ее тайну. Он целовался с Зинкой, и не важно, что сам стоял, как младенец, руки по швам, и не отвечал на Зинкины поцелуи – он слушал ее, он целовался, и он сбежал.

Женя походил на звереныша, прогнанного стаей за великое прегрешение – хотя вряд ли бывает такое в природе. Да и не прогонял ведь его никто. Сам он, сам себя прогонял, сам не мог никого видеть и бродил от одной заросли к другой, независимо от сознания осторожно осматриваясь по сторонам, когда надо было пересечь асфальтовую тропу, выжидая, если по ней шли люди, петляя среди деревьев, усаживался на траву, лежал на ней, закрыв глаза, снова поднимался и брел неизвестно куда и зачем, и все-таки сохраняя при этом правила предосторожности, которые освобождают от объяснений и ненужных разговоров, пусть даже самых безопасных.

Привыкший к рассудительности и к простой мысли, что большинство человеческих неприятностей происходит от неумения людей управлять собой, Женя ловил себя на отчетливом ощущении, что ни черта у него не получается! Что он не может совладать с собой, и его побег от Зинки, его нежданный страх никак не совпадает с собственными убеждениями, такими, казалось бы, надежными и не раз проверенными.

Это было подобно катастрофе! Он плыл себе и плыл по спокойной, как морская гладь, жизни в сопровождении фрегата по имени Пат и надёжного крейсера па и никакая угроза ему была не страшна, но вдруг ни с того ни с сего вода закрутилась – все быстрей и быстрей! – засвистел ветер в снастях его корабля, и прямо по курсу разверзлась страшная воронка, засасывающая кого угодно, и он не выдержал, свернул в сторону, спасся, а сейчас бродит по лагерю и не может прийти в себя!

Выходит, не все в этой жизни зависит от одних убеждений. Есть еще кое-что, посильнее, посерьезней человеческих взглядов и правил. И это самое сильное – просто жизнь, поступки людей и их ошибки, некоторые из них называются преступлениями. От фактов никуда не деться. Они похожи на точные математические правила. Вроде системы, которую не сразу дано понять: людьми управляют факты, совершенные людьми. Логика, похожая на чертовщину!

Что же это было все-таки с ним?

Страх этот дурацкий, откуда он взялся? Да и страх ли это вообще?

Жене пришло в голову еще одно сравнение – не самое, впрочем, эстетическое. Перед ним поставили тарелку с куском пирога. И предлагают съесть. Вроде как съесть надо. А пирог этот не нравится ему. Да еще густо намазан сверку крепкой горчицей. И есть его неудобно – он толстый, шире, чем рот, если его даже до отказа разинуть. В общем, он Жене не по зубам. И не по вкусу. Он привык к другой еде. А тут – этот пирог, и другой пищи не дают. И так уж получилось, что ему достался самый большой кусок. И все смотрят, как он с ним справится.

Как взрослеет человек?

Многим кажется, что это происходит постепенно. Ты набираешь чего-то, разных там знаний и пониманий, незаметно для себя вслушиваешься в чужие слова, соглашаясь с ними или, напротив, не соглашаясь, разные обстоятельства и причины меняют, твои детские убеждения, и, совершенно невидимо взору, незамечаемо для себя, ты вдруг чувствуешь себя чуточку прочнее, что ли, увереннее в самом себе, ты задумываешься над тем, что еще вчера казалось пустяком, и, напротив, улыбаешься тому, что еще недавно считалось совершенно непреодолимым и страшным – все это, пожалуй, и есть шажок по жизни, взросление, ты становишься совсем другим, чем был еще полгода назад. Но спроси тебя, помнишь ли ты день или час, когда стал старше, и ответить на это почти всегда невозможно. Да, был таким, а теперь вот стал иным, но когда это произошло – и мы пожимаем плечами, считая, что это не так уж и важно. Да так оно и есть.

И все же есть люди, твердо помнящие и день, и час, и миг, когда они взрослеют. Да, один миг.

Женя нашел пенек в роще, по которой бродил. Пенек как пенек. Может, раньше это была сосна. Или ливанский кедр. Только не елка – елки любят север и не терпят южной жары. Пенек утопал в траве – ярко-зеленые, толстые от морской влаги листья осота. А на пне сидел лягушонок.

Женя присел на корточки перед ним – откуда он тут, у моря, ведь не бывает же морских лягушек, это пресноводное земноводное, как утверждал учебник биологии, и болот тут вроде близко нет, может, какой-нибудь земляной лягушонок это был. Или, например, горный.

Лягушонок пошевелился, повернулся к Жене, совершенно равнодушный к здравым мыслям о том, что его тут не должно быть, сделал смешной шаг к краю пенька, еще один. Забавно! Женя совершенно не знал, что лягушки умеют ходить. Прыгать – это да, но ходить, смешно перебирая задними лапами, которые длиннее передних, – такое впечатление, что лягушонок не шел, а крался.

Крался!

Вот так же крался по жизни он, лягушонок Женя! Ему бы прыгнуть хоть разок, скакнуть по жизни, но он крался, а ему казалось, что он идет или даже бежит.

Женя подумал, что прыгать ему не давала ма, предвосхищая все, даже самые малые его желания, а очень большой человек па боялся поддать ему коленкой, предпочитал не связываться с Патрикеевной, обходить острые углы, вроде бы одобряя его, Жени, уверенно спокойное отношение к жизни – ха, ха! – нервы – это лишь провода для передачи информации, и жизнь прожить можно уверенно-мирно, без дурацких потрясений, главное – управлять своими чувствами – чего стоит сейчас вся эта чепуха? Когда-то она казалась Жене признаком трезвого понимания жизни. Приметой взрослости. Он чувствовал, будто он живет где-то очень высоко – на последнем этаже самого большого дома, откуда все человеческие страсти видятся в сильно уменьшенном виде. Из-за этого ему казалось, что всякие неприятности сильно преувеличиваются.

И вот он спустился вниз. Зинка стянула его сверху.

Женя содрогнулся, вспомнив ее слезы. Господи, что значит все его благополучненькое прозябание, эти дурацкие рассуждения о человеческих неприятностях. Да что он знал вообще об этой жизни! Крался по ней, как лягушонок.

А лягушонок с пенька спрыгнул, исчез, и Женя даже не заметил этого. Он смотрел на срез сосны или, может быть, кедра, на кольца, которыми исчислялись годы дерева, от которого остался один пенек, и ничего не видел перед собой, пораженный мыслью, которая сделала его взрослее.

Он крался по жизни и прокрался сюда, в этот лагерь, к этим ребятам, заняв чье-то чужое место, и нечего тут винить ма или очень большого человека, это подлость, и она принадлежит одному ему.

Зинкина страшная беда и несчастье Генки были неисправимы, даже его, Женю, палило их жаром, их несчастьем, так как же им, этим двоим, и всем остальным – каждый наедине со своей печалью, – как горько и страшно жить после всего, что случилось с ними, и как безотрадно думать о том, что еще будет впереди, и какой тоской и каким страданием обернется беда, отыскавшая их в детстве.

Детство – да было ли это детством, разве можно назвать детством жизнь, в которой происходят такие беспощадные и взрослые беды. Это просто так говорится – детство. Потому что им мало лет. Вот и все. А на самом деле никакого детства нет. Перенеся все, что случилось с Зинкой, и испытав страдания, которые достались Генке, нельзя уже быть ребенком. Нельзя им остаться.

Им досталась горькая взрослость малых лет. Горькая ранняя взрослость. Просто дело в том, что, глядя на этих невысоких взрослых с обличьем детей, в детской одежде, все ошибаются, думая, что они и есть дети.

Дело в ошибке взгляда. Взгляд обманывает людей.

Привычка верить своим глазам – может, самая главная и самая трудная привычка. А умение понимать то, что не видно глазу, называется мудростью.

Женя выпрямился, отыскал глазами лягушонка. Выбравшись из травы, он скакал – по-взрослому, по-лягушачьи. И Женя понял, что совершит взрослый поступок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю