Текст книги "Ожерелье для моей Серминаз"
Автор книги: Ахмедхан Абу-Бакар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
ГЛАВА ВТОРАЯ ТРУДНО ВЕРИТЬ УСАМ МЕЛЬНИКА
1
Каким бы стойким ни представлялся я вам, мои дорогие слушатели, все же будет неправдой, если я скажу, будто злые слова наших сплетниц, упавшие в мою душу подобно камням, не нанесли ущерба нежным всходам моей любви. И очень скоро я почувствовал, что куда легче переносить физические муки, нежели душевные.
И ведь вот что странно: пожалуй, никто в ауле лучше меня не знает, какая вздорная старуха наша соседка Мицадай. Казалось бы, ну и бог с ней, как говорится, стоит ли принимать во внимание ее слова? Тем более что с самого раннего детства я терпел от нее одни неприятности. Начать с того, что имя-то мое она произносит как проклятие, а ведь Бахадур значит «молодец», «богатырь». Это довольно редкое имя в наших горах, но, видно, отец хотел, чтобы я вырос достойным такого имени.
Во всех своих бедах Мицадай винит почему-то меня.
Сколько я ее помню, она не меняется, и кажется, что такой она была от рождения. Я всегда остерегался ее, а если один раз и забрался к ней во двор за яблоками, так от этого хуже всех было именно мне. Ребята постарше уговорили меня нарвать им кислых, как уксус, зеленых, совсем незрелых яблок с ее яблони и подарили за это глиняный свисток, который издавал настоящую милицейскую трель. На что только не пойдет мальчишка, чтобы получить такой свисток! В оправдание я могу привести случай с человеком совсем уже взрослым, моим другом Хаджи. Однажды он, выступая на собрании, рассказал о бесчестных поступках одного влиятельного человека, окруженного к тому же многочисленной родней. И то ли кто-то пригрозил Хаджи, то ли он сам спохватился, что ему могут отомстить, но он явился в милицию и попросил оружие для самозащиты. Только ему вручили не пистолет, как он надеялся, а... свисток. Мол, если на тебя совершат нападение, свистни – и помощь подойдет! Вот ведь какое настало время – пистолет заменяют свистком!
Теперь вы понимаете, что ради такого подарка я готов был залезть и в собственный сад! Но если ребятам захотелось яблок Мицадай, пусть будет так. Получив свисток, я забрался на яблоню и начал набивать за пазуху эту кислятину. Вдруг скрипнули ворота, и во двор вошла Мицадай. Со страху я упал с дерева, резинка на трусах у меня лопнула, и яблоки раскатились по двору.
– Что ты здесь делаешь? – спросила Мицадай, подходя ко мне со своей неизменной суковатой палкой.
– Видишь, бабушка Мицадай, добро пропадает,– нашелся я, показывая на рассыпанные яблоки. – Хочу собрать их и прицепить обратно на яблоню.
Увы, мои слова не возымели действия! Старуха приближалась с самым грозным видом. Тогда я бросился бежать, надеясь перескочить каменный забор раньше, чем меня настигнет ее посох. Но пока я карабкался на забор, Мицадай нагнала меня и зацепила мои трусы рукояткой палки. Через забор я все же перевалился, но в каком виде!
Ребята, ожидавшие меня на улице, стали требовать яблок. Когда же я объяснил, что случилось, велели вернуть свисток. Но и свистка не оказалось – он, видно, выпал, когда я летел с яблони. Все кончилось дракой, в которой мне разорвали майку.
Вернулся я домой в чем родился, а там уж мне досталось от матери. Когда же Мицадай распространила слух, будто я обобрал всю ее яблоню, мне попало еще и от дяди Даян-Дулдурума...
Так что вряд ли кто-нибудь лучше меня знает старуху Мицадай.
Но уж так повелось, что порой в нашем ауле, похожем на высочайший в мире небоскреб, происходят самые странные вещи. Аул наш поднимается амфитеатром от ущелья, в котором находится пещера святого Али, по склону скалистой горы Ака, а на вершине увенчан древней зирехгеранской круглой башней, называемой Крепость Кунака. Святой Али прославился тем, что, сидя в своей пещере, вопреки строжайшим запретам белого царя, в особых формочках отливал из обыкновенной меди «золотые» пятерки и десятки, так что одного медного подноса ему хватало на целое состояние. Но сам он жил как все аульчане, потому что, обменяв свои монеты на настоящие, тут же раздавал их беднякам, помогал строить мосты и дороги, чистить родники и колодцы, даже привез в Кубачи откуда-то, чуть ли не из Германии, тысячепудовую механическую мельницу, огромные детали которой, покрытые ржавчиной, до сих пор стоят неподалеку от пекарни.
На небоскреб наш аул похож потому, что крыши самых нижних саклей служат балконом-террасой для следующего ряда жилищ, и так гигантской лестницей, в которой не менее трехсот ступеней, он поднимается к Крепости Кунака. Правда, в этой лестнице за последние десять – двадцать лет образовались пробоины, так как некоторые сакли разрушены: иные жители аула переехали в город, другие переселились на просторное плато, где можно не только построить саклю, но и разбить перед нею палисадник.
И мне думается, что именно благодаря такому расположению в нашем прекрасном и величественном ауле случаются не без участия человека самые странные происшествия. Если в нижнем квартале распространится слух, что некая женщина счастливо разрешилась от бремени, подарив мужу сына, то до верхней «ступени» аула эта весть дойдет в таком виде, что люди спустятся оттуда с хмурыми и мрачными лицами, бормоча отрывки заупокойной молитвы, а недоумевающим родителям скажут, что им сообщили, будто скончался отец новорожденного. Если в средней части аула какой-нибудь златокузнец смастерит необыкновенной гармонии и красоты узкогорлый серебряный кувшинчик для прославленного дагестанского коньяка марки «Черный тур», то верхние жители услышат, будто мастер превратился в беспробудного пьяницу, а нижние – что он в погоне за оригинальностью смастерил котел без дна.
Казалось бы, зная все эти странности эфира, я мог остаться совершенно хладнокровным к выдумкам и басням о Серминаз. Но сердцу не прикажешь, особенно когда языки чернят самое святое для тебя существо. Да, не сегодня сказано: «Стальная стрела попадает в тебя, оловянная – в соседа».
А вдруг в карканье этих ворон есть частица правды? И не потому ли моя сдержанная и всегда невозмутимая мать пришла в такое бешенство при одном упоминании имени Серминаз?..
Едва я произношу это имя, пробую его на язык, как оно разбивает сомнения и сверкает всеми гранями, как алмаз в песке. И стоит лишь на мгновение выключить Серминаз из памяти, как все становится неясным, темным, будто под покровом ночи. Где же узнать правду? У ее отца Жандара? Но он со мной и разговаривать не станет. Я знаю наших отцов! Они вообще не говорят о женах и дочерях, считая такой разговор ниже мужского достоинства.
Спросить у самой Серминаз? Да мой язык приклеится к нёбу и гортань пересохнет, едва я подойду к ней. Это только сейчас он болтается свободно. При ней же я сразу немею.
Или, может, вообще не думать о ней? Ведь если Серминаз так тревожит мое сердце сегодня, что же станется с ним, когда по какому-нибудь счастливейшему стечению обстоятельств она действительно станет моей? Не думать? Да как это возможно? Но почему я так стремлюсь завоевать именно ее сердце, когда она столь неприступна? Или потому она и неприступна, что чувствует за собой грех? Но тогда не лучше ли последовать совету моей матери и дяди, – ведь они же наверняка хотят, чтобы я был счастлив, чтоб не ошибся в свои двадцать лет!
По странному течению мыслей я вдруг стал вспоминать всех девушек, которых перечислили дядя и мать. Бэла – дочь нашего председателя Омара, моя бывшая одноклассница, внешне не уступила бы знаменитой лермонтовской героине, а душой даже богаче ее... Саида, наша дальняя родственница, сложена грубовато, но именно на таких девушках женились сулевкентцы весной, чтобы к осени иметь в хозяйстве лишние рабочие руки. Лейла приятна во всех отношениях, она депутат сельского Совета, но капризна, как погода в Кубачах. Зухра? Вряд ли такую Зухру видел хоть один Тахир, но она, говорят, ждет своего Тахира, которого зовут Султан, с военной службы из-за Полярного круга. Хамис, Чегери, Нина, Зарема, Джамиля... Всех я представил себе, но и это не успокоило взволнованную случайно услышанными словами душу, хотя я сдерживаю себя, как сдерживают только что прирученного скакуна. Стоит лишь опустить поводья – скакун со всего разбега врежется в табун и раздавит тебя в лепешку. Стоит и мне лишь немного расслабить волю, как я могу совершить необдуманный поступок, а потом всю жизнь буду каяться и причитать: «Эх, где вы, мои двадцать лет!»
2
С этими тревожными мыслями, что кружились в голове, как снежный вихрь в ногайской степи, я поднялся на второй этаж нашего дома и в раздумье облокотился на резные перила балкона. Подобно падающей звезде, мозг прорезали оброненные кем-то на гудекане слова: «Пришло время жениться, говоришь? Тогда вешайся, друг, вешайся, чтобы потом не жалеть!»
Но неужели так плохо быть женатым? Почему же тогда так мало на земле холостяков? И следует ли мне прибиваться к этой ничтожной группе отверженных? Не лучше ли все-таки кинуться в кипучие морские волны, чем прозябать на необитаемом островке?
Ветер распахнул дверь передней комнаты, где у кубачинцев обычно находится камин с резным каменным наличником, и мои мысли прервал голос матери. Она все еще не могла успокоиться и продолжала бурлить.
– У-у, попадись он мне под горячую руку, я показала бы ему, кого выбирать в невесты!
– Ну, хватит, хватит, трижды три – девять, успокойся! На вот, выпей водички! – Даян-Дулдурум все пытался ее уговорить.
– Не хочу, сам пей! Вот и дождались мы неприятностей от этого байтармана!
– Айша, не ты ли рисовала своего сына кошкой, а вырастила тигра? Еще два года назад я говорил, что пора подумать о нем! Говорил я или нет, трижды три – девять?
– Ну и что из того, что говорил? Не говорить надо было, а делать!
– Да, рискни при твоем-то характере что-нибудь сделать наперекор! Выдоить молоко легко, а вот попробуй вдоить его обратно!
– Ты о себе больше беспокоишься, чем о племяннике. Если на ишаке, свалившемся в пропасть, не было твоего хурджина – что тебе до ишака? Не так ли?
– Я этого не отрицаю. Не люблю стряхивать крошки с чужой бороды. Я уже устал убеждать тебя! Пятнадцать лет!
– Какой же ты мужчина, если пятнадцать лет разговариваешь? Где подарок, от которого я бы растаяла? Вот если бы ты нашел знаменитое ожерелье мастера Тубчи...
– Ну и высоко же ты себя ценишь! Ожерелье мастера Тубчи не смог вернуть в аул ни один джигит...
– А ты, я вижу, хочешь дешево отделаться!
У меня в крови ненависть к сплетницам, кляузникам и анонимщикам. Будь моя воля, я бы перевешал их по всем столбам аула вверх ногами. Не люблю я и людей, которые с ухмылкой подслушивают чужие разговоры. Но Даян-Дулдурум и моя мать не были мне чужими, да и разговор их касался меня. Поэтому я не подал голоса. Мне хотелось узнать, догорел ли уже весь этот сыр-бор. Но последние слова дяди насторожили меня.
– На тебя надежды мало... – говорила мать. – Придется мне самой выпрямить тот узор, что искривил мой сын.
– Ой, боюсь, что это уже поздно. Слишком тонкий узор – поломаешь!
– Ты слепец и не видишь, что покривилась одна лишь линия.
– Вижу, что одна, но свернула-то ее не рука филигранщика, а любовь! Я лишь однажды увидел, как они обменялись взглядами в коридоре комбината, и мне было достаточно, чтобы понять, какой это узор.
– И все-таки ты слеп! Какая у них может быть любовь, если она изобразила его в стенгазете спящим, с резцом, воткнутым в нос? И неужели ты думаешь, что я соглашусь привести в мою саклю невестку из этого рода? Ведь они все время подкапываются под нас. Сегодня моего сына с длинным носом изобразили, завтра, чего доброго, тебя с твоими усами пропечатают. Нет и нет!
– Я бы согласился с тобой, но пойми, если мы станем противиться, он отложит женитьбу, а то и просто останется холостяком.
Гм, да! Мой дорогой Даян-Дулдурум сегодня говорит что-то слишком мудрено. Но мать, кажется, понимает все. Стало быть, у них есть нечто, что они от меня скрывают. Любопытство вышибло из моей головы даже досаду на аульских кликуш. Но тут опять заговорила мать:
– Ну и пусть откажется, все лучше, чем жениться на этой девчонке!
– Что ты говоришь? – Голос дяди упал до шепота, словно он чего-то страшно перепугался. – Обо мне-то ты думаешь или нет? Ведь я тоже человек, и у меня есть сердце, и оно, к сожалению, не стальное! Пятнадцать лет – не малый срок!
Я стою на балконе, и пол дрожит подо мной, до того тяжки шаги взволнованного Даян-Дулдурума. До сих пор мне казалось, что сердце у него если и не стальное, то, во всяком случае, каменное. А выяснилось, что я заблуждался.
– Иглу в шелке не спрячешь. Больше я не могу ждать! – грозно произносит дядя.
– Не можешь?
– Не могу! – Но голос звучит уже не так решительно. И, видимо поняв это, дядя добавляет: – Да пойми ты, любовь очень тонкая штука, она тоньше филигранной нити в твоих серьгах, нельзя с ней так грубо обращаться!
Странно, о чьей любви он говорит? О моей? Что-то не похоже. Неужели на старости лет мой дядя влюбился? Но в кого? Видно, недаром говорят горцы, что усам мельника трудно верить: то ли седые они, то ли мукой запорошило?
И тут я представил себе мать, которая стоит рядом с дядей и слушает его взволнованные слова.
Матери сейчас тридцать семь. Но выглядит она значительно моложе. Когда мы появляемся вместе в чужом ауле, нас принимают за брата и сестру.
Конечно, я, как любящий сын, мог бы приукрасить ее в своем описании, но горцу не пристало хвалиться своей матерью. Однако истины ради могу сказать, что она достойна похвалы, она хороша в радости и в гневе, хотя, когда принимается бранить меня, несколько теряет в мягкости и женственности. Однажды я сказал ей об этом, но она стала ругаться еще пуще. Недаром говорят: чтобы поняла мать, учи соседку.
Но вот я опять слышу ее голос. Теперь в нем звучит странная грусть:
– Что ты от меня хочешь?
– Хочу, чтобы ты была добрее, Айша. Ты так мила, когда улыбаешься, и так неприятна, когда сердишься. Как будто у тебя два лица. И еще я хочу, чтобы ты сдержала свое слово.
– Слово! Но что я могу сделать, если этот байтарман выкинул такую штуку? Не станешь же ты настаивать, чтобы он женился на ней?
– Стану, потому что моему терпению пришел конец! Я поверил тебе, когда ты сказала, чтобы я ждал свадьбы твоего сына...
– Ну и жди! – тоном выше сказала мать.
– Но, кажется, мне этого дня не дождаться, если я сам не настою на его женитьбе.
– На Серминаз?
– Хоть на сатане! – тоже повысил голос дядя и тяжело опустился на табуретку. Раздался треск, шум падения его тяжелого тела, стук трубки... Вот он подбирает ее, поднимается, бормочет: – Проклятье!
3
Н-да, вот он каков, оказывается, мой благородный дядя Даян-Дулдурум! А я-то до сих пор хлопал ушами, как ишак, забравшийся в тень! Вот почему после бегства супруги он столько лет не женился, хотя в ауле война оставила немало вдов и не менее достойных, чем моя мать. А я еще и гордился тем, какой у меня внимательный и заботливый дядя! Не зря, выходит, он торопил меня со свадьбой и все спрашивал, почему я до сих пор не забросил папаху в чье-нибудь окно. «В твои-то годы, – говаривал он, – я пять папах из серого бухарского каракуля расшвырял по окнам!» Хотелось мне спросить: как же, мол, ты из пяти девушек выбрал самую своенравную? Но, как младший, я должен был молчать и слушать. А оказалось, что все это он говорил лишь потому, что я был преградой на его собственном пути!
Ну, берегись теперь, дядя, ты у меня в руках!
А что, если сейчас ворваться в комнату и сказать, что я не собираюсь ни на ком жениться? Но ч-ш-ш-ш! Кажется, дядя опять подбирает к матери ключи. Видно, свалившись с рассыпавшейся табуретки, он ударился головой о пол и встряхнул свои мозги.
Теперь он говорил так тихо, что я улавливал лишь каждое третье или пятое слово. Но смысл был понятен.
Увы, он был весьма нелестного мнения о моей особе! Если заполнить догадками провалы моего слуха, то речь его звучала примерно так:
«Из того негодяя (тут это слово следовало понимать в его подлинном смысле!) настоящего продолжателя нашего рода не получится. У него в голове восьмисторонний сквозняк, и эти восемь ветров выдувают всякое благоразумие. Он и к искусству, завещанному нашими предками, относится легкомысленно. Боюсь, что настанет день, когда он отбросит резец гравера, возьмет в руки палку и станет погонщиком ослов... Поэтому я хочу (да, да, он так и сказал!), хочу дать нашему роду достойного наследника! Родишь ты мне сына (это значит, он говорил о брате для меня?) – я буду носить тебя на руках, как пуховую подушку, беречь, как хрустальную вазу...»
Что-то, видно, дрогнуло в сердце моей матери, потому что она тихо вздохнула. И тут пришло мне в голову, что я ни в чем не могу ее упрекнуть. Двадцать лет она хранила верность памяти моего отца. Она воспитала меня, не захотев, чтобы у меня был отчим! Мог ли я стать на пути ее позднего счастья?
– Давай теперь подумаем, как нам быть. Ты не хочешь, чтобы он женился на девушке из рода Мунги. Но за что ты ненавидишь этот род?
– Не знаю. Но, видно, предки наши знали, что завещать потомкам! А ты знаешь?
– Нет. Именно это меня и бесит! Чтобы ненавидеть человека, надо знать, за что. Ты согласна со мной?
— Н ет.
– Почему?
– Потому что память предков священна!
– И нельзя подвергнуть сомнению их поступки?
– Это кощунство.
– Пусть будет кощунство, но я хочу знать, за что я должен презирать другого человека, быть может, не менее достойного. Ведь в их роду есть великолепные люди, есть мастера по резьбе, по чеканке, по эмали. Ты не можешь запретить мне докопаться до истины. И я выясню это!
В голосе дяди прозвучала такая решимость, что я понял: никакие препятствия не остановят его, поскольку он возымел желание продлить наш род достойным наследником, истинным продолжателем благородного искусства отцов. А от меня он не ждет ничего доброго. И моя мать, кажется, тоже.
– Как же ты это выяснишь? – с некоторой неуверенностью спросила она. – Ведь останки предков, что лежат в могилах, не заговорят!
– Пойду к Хасбулату, сыну Алибулата из рода Темирбулата, древнейшему из стариков аула. Может быть, его память сохранила это событие.
– Да какая у него память! Он и сам-то почти впал в детство.
– Но это событие наверняка было не из обычных, поэтому он должен вспомнить! – уверенно произнес дядя.
И почтенный дядя выскочил из комнаты, как Наполеон из кареты при переходе через Березину. Увидев меня, он погрозил мне пальцем и ринулся вниз по лестнице.
Тут-то я и убедился, что терпение дяди в ожидании моей свадьбы окончательно лопнуло, как сладкозвучная струна на чугуре в руках виртуоза Абу-Самада из Мугри, когда он аккомпанирует певице Муи, голос которой столь тонок и протяжен, что струна, не выдержав этих длительных колебаний, рвется на самой высокой ноте, издавая звук «цив».
4
Как только мой дядя ушел выяснять то, что меня меньше всего беспокоило, я отправился следом за ним выяснить то, что беспокоило меня больше всего.
Я человек нового времени, и меня занимает все, в чем я сам могу принять участие. А дядя и мать любят покопаться в старине. Но, кроме всего прочего, мне сейчас не хотелось видеть мать, и не только потому, что я боялся ее гнева, – просто после всего услышанного мне было бы неловко смотреть ей в глаза.
Решимости у меня было не меньше, чем у дяди, и, хотя обычай запрещает даже подходить к порогу дома, в котором живет полюбившаяся девушка, я все же рискнул проникнуть к ней во двор: а вдруг она выйдет?
Но откуда я мог знать, что лохматый волкодав, охраняющий дом Жандара и вечно бряцающий цепью за каменным забором, именно в этот час окажется на свободе? И могла ли эта тварь знать, какие чувства питаю я к дочери ее хозяина? Одним словом, не успел я сделать и шага к лестнице, ведущей на второй этаж, как послышалось злобное рычание.
От лестницы я отпрянул так быстро, что голодному псу удалось вцепиться лишь в заднюю часть моих брюк. Но уж с ними-то он сумел разделаться...
Словом, эта собака, которую точнее и не назовешь, чем «собака», и которая подохла бы с тоски, поняв, что она именно собака, лихо вырвала из моих брюк кусок коверкота величиной с тарелку для супа. И хотя я пять лет в комсомоле, я мысленно поблагодарил аллаха, что клыки ее не достали до трусов. Глядя на страшный оскал пса, я с горечью подумал о том, какой разговор мог бы получиться у меня с Жандаром, если даже его собака поступила со мною столь жестоко.
Со злости я скорчил ей страшную рожу, она же с ожесточением рвала в клочья доставшийся ей кусок моих брюк. А ведь брюки эти были куплены много всего неделю назад на деньги, как у нас говорят, вынутые из-под собственных ногтей.
Клянусь, человеку я никогда не простил бы такого оскорбления. Помню, Мухтар, сын Ливинда, которого я описал в своем единственном опубликованном рассказе, оборвал у меня пуговицу на пиджаке. Вначале я не почувствовал обиды. Но ночью вспомнил, и так мне стало горько, что я встал с постели, взял пиджак и пошел к этому зубоскалу. Я вытащил его, сонного, из постели и заставил пришить пуговицу.
Но что сделать с неразумным животным? Ведь собака даже извиниться не умеет! Хорошо, что хоть никто не видел нашего поединка! Отступая, я все время оглядывался по сторонам, а дыру в брюках прикрыл своей кепкой.
Так я добрался до склона горы Абцига, откуда наш аул виден как на полотне живописца. Я собирался проследить, не выйдет ли Серминаз со сверкающим под солнцем медным кувшином по воду к роднику. Тогда я встретился бы с ней и рассказал все.
Я опустился на не скошенный еще альпийский луг, но и тут пришлось подложить под себя кепку: в брюках без задней части сидеть было сыро, а привезенная мне дядей из Тбилиси кепка вполне могла заменить и подушку – такой большой и лохматой она была.
Все дышало свежестью и тишиной, и я понемногу успокоился. Запахи трав смешивались в воздухе, щекоча мои ноздри, дышалось легко, неподалеку в кустах перекликались синицы, кричал на поляне осел, и тут же резвился маленький мордастый осленок. А совсем рядом, выбиваясь из-под земли на высоте полутора тысяч метров над уровнем моря, клокотал, как мое взволнованное сердце, ключ, и, сбегая к аулу, журчал в траве ручей.
5
Взгляд мой, устремленный на аул, вдруг остановился на человеке, который брел не торопясь по узким переулкам и шатким лестницам из каменных плит, ведущим от средней части аула к самому верху.
Это был мой дядя, бравый лудильщик и вообще мастер заделывать всяческие прорехи. Старик Хасбулат, сын Алибулата из рода Темирбулата, у которого он собирался найти ответ на немаловажный вопрос, жил неподалеку от знаменитой арки Арсавар, что находится в самой верхней части аула. Но он почему-то миновал арку, прошел мимо сакли Хасбулата и вышел на площадь, где дымила сельская пекарня и гостеприимные магазины широко распахнули двери, выбросив на рундуки всякий неходовой товар – авось что-нибудь и купят.
Но кому захочется покупать брюки, широкие, как шаровары сирагинских женщин (хотя в этот момент я не отказался бы и от таких), когда можно на машине или на самолете отправиться в город и выбрать самые модные.
Дядя Даян-Дулдурум миновал и эти лавки и спустился в подвал.
О, этот подвал известен всем, кто хоть раз бывал в Кубачи. Люди знают, когда и зачем остановился здесь белый верблюд черного каравана и когда был заложен первый камень первой сакли аула, который тогда назывался Зирехгеран, что значит «Делатели кольчуг». Но и историки не помнят, с каких именно пор существует этот подвал. А завсегдатаи его, услаждающиеся на досуге, с явным пристрастием утверждают, будто подвал существовал еще до возникновения аула. И приводят неопровержимые доказательства того, что именно здесь проходил караванный путь через Кавказский хребет– эту спину буйвола, улегшегося между двумя морями, Каспийским и Черным,– до Дербента через Мцхету и дальше, к устью реки Ингури. И здесь, на этих высотах, был один из сотни привалов – караван-сарай и этот вот подвал, который до сих пор называется по имени первого виночерпия Мицир-Писах, что значит «Бессмертие Писаха». Кто бы ни становился здесь виночерпием, аульчане тотчас же называли его Писахом. И человек постепенно забывал свое настоящее имя. Так вошел в бессмертие древний виночерпий.
Сейчас в подвале работает тат – горский еврей, которого кубачинцы именуют тоже Писахом. Это очень добрый и отзывчивый человек, круглый, как винная бочка, и румяный, как свежеиспеченый чурек, с крупным перстнем на левой руке – подарком какого-то завсегдатая.
Писаха любят в ауле. Никогда он не спросит с клиента денег, а скажет: «Сегодня на твое и мое счастье – новая бочка!» Аульчане ценят его добросердечие и веселый нрав. Впрочем, кому, как не виночерпию, быть радушным и добрым? Ведь в его руках та сила, что веселит и размягчает сердца! Если кто и забудет в веселье заплатить Писаху, то назавтра явится сам и положит деньги на прилавок: «Возьми, дорогой Писах, вчера мы так хорошо провели у тебя время, что я даже забыл об этом проклятом пережитке – расплачиваться. Мне казалось, будто я у себя дома, настолько все было отлично, и, клянусь, если бы лавка была твоя, я и не подумал бы платить, чтобы не оскорбить тебя. Но вино государственное, и я, как сознательный гражданин, не хочу наносить ущерба государству! Налей-ка мне, дорогой Писах, вон ту большую кружку. Да здравствует Писах и его погребок – и никаких гвоздей!»
Нынешний Писах работает здесь столько времени, сколько я помню себя. И только однажды у него была недостача – семь с половиной копеек.
Писах ненавидит водку, коньяк и другие крепкие напитки. Он поет гимны чистому, сухому, бодрящему вину. И верно, есть ли что-нибудь лучше красного геджухского или белого дербентского? Возьмите «Лезгинку» – это же чистый виноградный сок! Выпьешь Писахову кружку этого вина, и тебе хочется выскочить на площадь и сплясать лихой, похожий на вихрь танец, по имени которого названо это вино. Оно само рождает в душе задорную, веселую музыку. Да и свадьбы наши играются именно здесь, на этой площади, недалеко от чистого горного озера, в котором, к сожалению, уже не водится форель – лучшая закуска к «Лезгинке». Говорят, ее выловили еще в прошлом веке для белого царя. Не дурак, видать, был царь – понимал толк в рыбе. Но в другом он был несомненным идиотом: заботясь о своей утробе, забывал о том, что и у горцев есть желудок и рот и они не меньше его разбираются во вкусной еде.
А недалеко от этого озера – мне кажется, что аульчане все-таки догадаются очистить его и развести в его водах то, чего им ныне недостает, – у самого подножия горы Девичья Мечта, раскинулись светлые двухэтажные здания школы и художественного комбината. В одном я учился, в другом работаю.
Люди из комбината не забывают навестить Писаха. Кубачинцы – вообще веселый народ, любят не только свое искусство, но и музыку, и песню, и острое слово, а мудрость ценят как алмаз. Но кто может знать больше, чем Писах? Ведь именно к нему заходят кубачинцы, чтобы вытряхнуть не только карманы, но и душу. И умный, учтивый летописец кубачинских происшествий все хранит в памяти. Он первым узнает новости и лучше всех знает, кому достанутся золотые, серебряные и бронзовые медали на международных выставках в Париже, в Брюсселе, в Осаке, в Лейпциге – да разве перечислишь все выставки, в которых участвуют мои земляки, прославляя великое искусство предков?
Но не думайте, что если я много говорю о нашем виночерпии, то, значит, и сам часто заглядываю в Мицир-Писах. Нет, я стараюсь обойти его, ибо, если окажусь близко, то мои ноги сами несут меня туда. И не столько потому, что я люблю разогреться вином, сколько из-за интереса к чужим разговорам, в которые можно вмешаться, блеснуть остроумием. Правда, когда я рассказываю что-нибудь смешное, то сам начинаю хохотать еще до конца рассказа, а уж другим не остается места и для улыбки.
Вот так и получается: я заслушиваюсь и не замечаю, что соседи все подливают и подливают вино в мою кружку, а когда совсем захмелею, то ни с того ни с сего начинаю, подобно древнеримским гладиаторам, кричать: «Да здравствует жизнь! Идущие на смерть приветствуют тебя!» Правда, сам я этого не помню, это мне рассказывают уже на следующее утро.
Моя мать однажды вытащила меня из погребка сильно пьяным. Я уж подумал, не высечет ли она меня, как это сделала Мицадай со своим сыном. Но она только уложила меня в постель да еще принялась утешать: «Не бойся, сынок, от вина у нас никто еще не умирал». Вот так я и выяснил, что моя добрая мать бывает жалостлива ко мне только в двух случаях: когда я болен или когда пьян – видно, для нее это одно и то же.
Но дядя, когда я перебарщиваю, бывает безжалостен. Однажды он, выводя меня из погребка, даже приложил свой хромовый сапог к тому самому месту, которое я сейчас отогреваю на своей кепке. Так что я всего трижды отдал настоящую дань Великому хмелю.
Однако это не мешает мне подхватить льющуюся в Мицир-Писахе песню и присоединить ко многим голосам свой:
Пусть стареет в погребах вино —
Чем старее, тем ценней оно.
У людей совсем не то, друзья,
Так что нам стареть никак нельзя.
А чтобы такое случалось пореже, я просто стараюсь обходить это привлекательное местечко.
Но сейчас меня больше всего занимает, почему мой дядя забрел к Писаху, а не к старику Хасбулату. Ведь даже сам Писах не сможет объяснить ему, что случилось между моим родом и родом Мунги много десятков лет назад. Впрочем, пути и поступки Даян-Дулдурума неисповедимы. Будем надеяться, что позже мы узнаем и это.
6
Сколько я ни глядел на саклю Жандара, оттуда никто не выходил и туда не входили. А четверговый базар скоро кончится, и тогда мне будет труднее пробраться домой. И я поплелся переулками, стараясь никому не попадаться на глаза.
Дорого же досталось мне это путешествие! Все-таки я несколько запоздал, и в самых глухих закоулках аула оказалось немало бездельников. Мне приходилось то и дело прижиматься спиной к степам и заборам.
Наконец я прокрался к своей сакле и через черный ход, со стороны сарая, влез по стремянке в мастерскую и быстро переоделся в спецовку.
Но так как порванные брюки могли стать свидетельством моего позора, я разжег в горне огонь и сжег их – пусть лучше мать думает, что брюки просто пропали.
Я сел за верстак, пытаясь отвлечься от тяжелых мыслей, но работа валилась из рук. Впервые я с сожалением подумал, почему мозг не устроен так, чтобы человек мог время от времени выключать неприятные мысли? Как было бы просто: щелк! – и Серминаз не существует... Ах, если бы мне попался негодяй, который соблазнил ее! Впрочем, я же не верю в это. Почему же тогда так щемит мое сердце?
Я взялся за альбом с набросками. Раньше мне казалось, что там много интересных эскизов и рисунков, которые я собирался выразить в металле, но сейчас все выглядело скучным, обыденным. Единственное, чем я мог бы успокоить душу, думал я, это пойти во двор Мицадай, перебить всю глиняную посуду, вывешенную на заборе для просушки, и расплатиться с ней за ее длинный язык.