355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адельхайд Дюванель » Под шляпой моей матери » Текст книги (страница 4)
Под шляпой моей матери
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 08:31

Текст книги "Под шляпой моей матери"


Автор книги: Адельхайд Дюванель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

Побег с тремя плюшевыми обезьянками

За ночь мир созрел; порос нежной, белой плесенью – выпал весенний снег. На крышах нет следов от ног и колес; там наверху мир за пределами страха. Внизу люди считают шаги, голоса примеряются друг к другу; но есть люди, которые не могут привыкнуть быть здесь.

Внутри домов устроены людской рай и ад, освещенные светом ламп и отгороженные от любопытных глаз. На лампе в гостиной тети Марты качаются три плюшевые обезьянки, которых Даниэль получил в подарок от матери; здесь еще живет дядя Бенно. Дядя Бенно учитель игры на гитаре; его птичьи ноги все время в белых, стиранных бензиновым мылом штанах. Восьмилетний Даниэль говорит ему, к примеру: «Ты криво висящий номер дома» и ждет. Дядя Бенно улыбается и шепчет: «Ты грезишь».

Мать Даниэля несколько лет назад совершила самоубийство; с фотоальбомом в руках она выпрыгнула из окна, а это болезненная смерть, которую скрывают от Даниэля, однако ему известны все подробности, словно это он ее инсценировал. Дверные косяки в доме дяди Бенно выкрашены в розовый; наверху надпись «Guitar shop», а в витрине ровным строем ожидают покупателей инструменты.

Даниэль возвращается из школы; тонированные стекла очков отбрасывают желтоватые тени на щеки. Синева неба заливает промежутки между домами, с крыш капает вода. Люди, передвигающиеся по улице, чужие, чужой и Даниэль; когда тетя Марта впускает его в дом, он теряет немного свой чужести. Кроме него она больше никому не открывает; ей нечего отдать и она ничего не ждет.

Сегодня Даниэль прошел мимо розовых дверей и дальше вдоль по улице; его глаза вдруг заполняет резкий солнечный свет. Ему кажется, что этот свет кусает, уродует его лицо; он закрывает его руками, чтобы не испугать людей. Смятение заполонило все вокруг. Он думает, что тетя Марта лежит в кровати и жалуется на фён, который сжимает ее сердце, а дядя Бенно разучивает с учениками весеннюю песню. Даниэль хочет сбежать, жить на крыше; на самой высокой крыше города. Когда умерла мать, ему казалось, что его отрезали, как отрезают постромки у марионетки, от чего она замертво падает на пол. Его так и оставили там лежать. Сейчас три плюшевые обезьянки у него в портфеле; он решил основать для них государство; он будет их властелином и властелином птиц, что будут летать вместе с облаками над его крышей и приветствовать его.

Тетя Марта идет ему навстречу; она идет неровно, потому что несет тяжелую сумку с покупками, ее тень против света кажется угрожающей. Даниэль пытается прижать подбородок, чтобы не быть на нее похожим; еще его злит, что у него такой же небольшой горб, и он старается держать осанку. «Ты куда?», – спрашивает тетя Марта; ее овсяные глаза смотрят сквозь него. Даниэль опускает плечи и придает подбородку прежнюю форму. «Ты взял обезьян с лампы, – говорит тетя Марта, – в школе с обезьянами играть не стоит». «Ты высохшая чернильница», – отвечает Даниэль и ждет, но тетя Марта не улыбается и не шепчет, а с холодным лицом идет дальше; он следует за ней.

Лео

Казалось, Лео пробовал на вкус каждый шаг, каждое движение. Когда он сидел где-нибудь, уперев подбородок в кулаки, разглядывая пальцы ног, поигрывая ими, карие глаза с отсутствующим взглядом полуприкрыты, резко вдыхал узким носом, казалось, он не только наслаждается дыханием, игрой пальцев, положением подбородка на руках, но и рад продемонстрировать свои каштаново-рыжие локоны, маленькие уши, слегка заостренные кверху, изящные бедра, бледные губы в форме сердца, которые он поглаживал языком. Эта вальяжность и мечтательность нравились его дяде, но вызывали гнев у тети. «Когда-нибудь он должен стать мужчиной, не забывай об этом, Пауль!» – кричала она каждый раз, но дядя Пауль воспринимал приемного сына как отчасти приятное, но в то же время странно мерцающее растение, которое позволяло себя холить и лелеять и мечтало о чужих краях, из которых его семя по недосмотру и упало в землю и удивительно преобразилось, удивленно наслаждалось существованием и с удивлением увядало.

Тетю Элизу легко можно было бы представить себе в красном развевающемся платке, на тракторе, в коммунистическом пропагандистском фильме, к примеру, решительно размахивающей флагом, в то время как дядя Пауль, который собирал четырехлистный клевер, жевал жвачку и поэтому постоянно пах мятой, походил скорее на деревенского священника или сельского врача; всю его фигуру можно было охватить одним взглядом, словно сделать глоток хорошего, терпкого вина, а тетя Элиза с ее суровыми глазами, красным носом, широкими покатыми плечами имела сходство с жесткой, тяжело перевариваемой колбасой, которая не позволит так уж легко себя очистить, лопается во время варки или становится склизкой, короче: из-за нее постоянно проблемы. Единственное, что отталкивало в дяде Пауле, так это привычка все время держать сжатые кулаки, причем большой палец он зажимал между указательным и средним, словно это было воплощение зла.

Дядя Пауль был сыном бедного крестьянина, учился на стипендии и мог именоваться доктором, хотя и допускал орфографические ошибки. Свою работу, починку зубов, он исполнял точно, пациенты его любили, потому что он всегда был весел, хоть и молчалив. У него была современная практика в городе, а жил он в доме в предместье, одна сторона дома смотрела на фабричную улицу (было видно несколько пыльных деревьев, громыхающих грузовиков, позади армия дымящихся труб), а другая – любовалась рекой, по воскресеньям по реке сновали весельные и моторные лодки с красно-белыми флагами. Субботним вечером, когда колокола возвещают воскресенье, можно было увидеть, как дядя Пауль с задумчивым лицом стоит на террасе и смотрит на воду поблескивающими глазами.

Если судить по внутреннему устройству дома о характере хозяев, то обязательно попадешь впросак, как если бы нужно было по содержимому желудка разгадать характер его обладателя. («Живот есть живот», это была любимая присказка дяди Пауля, к помощи которой он прибегал каждый раз, когда спрашивали его мнения по какому-либо вопросу. Возможно, он тем самым в несколько загадочной форме хотел сказать, что все относительно, что в принципе все в известной степени важно и одновременно вторично, все можно рассматривать так или иначе, у всего есть свои лицевые и оборотные стороны, все одновременно и положительно, и отрицательно, с этой точки зрения достойно внимания, а с другой презрения). У дяди Пауля был фотоаппарат, прекрасная, старая деревенская мебель, это помимо стульев, которые больше походили на унитазы, купленная в универмаге абстрактная женская фигура, имевшая определенное сходство с ослиным ухом, – помимо розовой ванны и внушительной библиотеки, он был книжным червем.

Однажды весной, в субботу, Лео принесли в дом незнакомые люди, его переехал большой грузовик; окна были открыты и широко распахнули свои крылья, как будто хотели улететь. Пока тетя Элиза звонила врачу, дядя Пауль опустился перед кроватью мальчика на колени, тот резкими движениями поворачивал туда-сюда голову и странным холодным и хриплым голосом произносил непонятные слова. Кровь наискось текла по его лицу, которое дядя дрожащими руками снова и снова обтирал носовым платком.

Сон, настолько большой, что заполнил всю комнату, сломал стены и разлился повсюду, как разноцветная каша, принимавшая причудливые формы, явил мальчику большие пальцы дяди, они выползали из кулаков, росли, летали по комнате, как дирижабли, сталкивались друг с другом, вертелись вокруг лампы, из их открытых ртов вырывались крики. Люди и предметы замерли, ночь выросла из крыш и накрыла комнату своей тенью. Блюда, которые Лео любил, проплыли перед его глазами, однако они были странно искажены, как, например, говорят «я купнулся» вместо «я искупался», не по незнанию, а из необъяснимого, избыточного озорства, при этом совершенно не подобающего. Сарделька с луком пахла ванилью, от торта исходил запах чеснока, форель была тягучей и клейкой, как нуга.

Чем дольше дядя Пауль смотрел на ребенка, тем более чужим он ему казался; иногда он становился пластичным, каким еще никогда не был (вообще-то он всегда производил впечатление чего-то лишенного объема, размытого, как на плохой фотографии), его вытянутое лицо было словно окружено нимбом, глаза стали чрезвычайно ясными, выступили вперед, как булавки, и засветились, казалось, за его маленьким лицом скрывается что-то неизведанное, и оно словно вовсе не замечает его кровоточащего, скорченного тела; оно жило за ним, как живет сумасшедший за стенами камеры, о существовании которой не догадывается, и когда бьется об нее головой, слышен его бешеный, полный боли рев. (Если бы сознанию удавалось время от времени оттеснять натиск грез и оно могло бы осмотреться, на его лице показались бы ужас, удивление, отвращение, если бы удары демонов не уничтожили его). Мальчик походил на ангела, который превращается в зверя, например, в крысу, но еще стыдится и обнюхивает ноги, чтобы проверить, не дурно ли они пахнут, и поджимает хвост, как побитая собака, а когда ест где-нибудь мыло или грызет дверной косяк, мечтает о белых, нежных крылышках, старается не отрыгивать, и тоскливые слова «Хотя бы бабочкой…» слетают с его крысиных губ.

Когда врач наконец пришел, грубо отодвинул тетю Элизу и перепуганного водителя грузовика, которые напирали на него с вопросами и объяснениями, Лео нахмурил лоб, несколько раз быстро и отрывисто вздохнул, закрыл глаза и раскрыл белые сухие губы. Дядя Пауль поднялся, в ужасе оглядел комнату, склоняясь вместе с врачом над Лео, он знал, что ребенок мертв, и ему казалось, что он любил его, как любят женщину, сильнее, чем Элизу, плач которой он слышал словно вдалеке, сильнее, чем свои книги, сильнее, чем самого себя. Он разжал кулаки, и когда врач задал ему какой-то вопрос, он промолчал, потому что его голос, его язык и его губы больше не двигались, как и его руки, они стали чем-то чужим, предметами, которыми он больше не мог и не хотел пользоваться, поскольку больше не было мальчугана, с которым он мог бы говорить, которого мог бы ласкать и целовать и который был прекрасен.

Соседка

Я знаю о своей соседке все. Иногда она ковыряет в носу указательным пальцем, которым весь день кладет синюю копирку между желтой и розовой копиркой, так что ноздри потом становятся черными. Она работает восемь часов в день в четырех бетонных стенах; гвоздь, на котором висит календарь с яркими пейзажами, часто вываливается; календарь падает на пол, тогда соседка снова забивает гвоздь и осторожно вешает календарь. Иногда она запирается в туалете, чтобы там как следует рассмотреть лицо; тогда глаза, которые рыбами плавают за толстыми стеклами очков, выворачиваются на спину.

Я наблюдаю за своей соседкой уже 313 дней, слежу за ее мыслями и следую за ней шаг в шаг, потому что хочу написать о ней пьесу для радио. Я делаю заметки. Она живет одна со своей черепахой, которую я, однако, не хочу включать в постановку; в любом случае, я могла бы вложить в чьи-либо уста замечание об этом неприветливом животном, могла бы, например, заставить его высказать мнение, что шея соседки похожа на черепашью. Хотя моя соседка красит волосы в цвет алой герани, я знаю, что скоро она будет старушкой; тогда она заберется в одну из качающихся на реке лодок и позволит течению унести себя, а тогда уж, коль скоро я не смогу различить, я это или она, или она это я, и меня искать не стоит.

Музей очков

Как все-таки разрослась городская психиатрическая клиника; ее все время расширяют. Клиника зазывает плакатами: «Приходите к нам! Станьте нашим пациентом! 1000 психиатров ждут Вас!» Я хотела как-нибудь написать про эту клинику рассказ. Я бы хотела использовать, например, следующее предложение: «Пациентка швырнула своему врачу жирное сновидение». Но врачи не оценили бы подобного сравнения с прожорливыми животными, со свергнутыми с трона львами, лишенными своей львиной участи и вынужденными радоваться каждому кусочку сновидения, который им бросают пациенты. А если бы пациенты этого не делали, психиатры вынуждены были бы голодать, физически и духовно. Они снимают с пациентов одну кожу за другой и пожирают ее. Я хотела написать об одной пациентке, которая сохраняла большую часть кож для себя самой; хотя врачам и позволено нюхать и лизать ее кожи, но лишь изредка, и съесть им можно совсем немного. Часто врачи оставляют на пациенте всего лишь одну кожу; они объявляют его здоровым, но через несколько недель он снова оказывается в клинике. В действительности, они никого не могут вылечить до конца; и этого я в своем рассказе скрывать не стану. Врачи испытывают на пациентах таблетки; некоторые из этих медикаментов вызывают беспокойство, слепоту, дисграфию. Пациенты снова и снова сплетают рваные нити терпения. Когда нить становится слишком короткой, когда она уже не может их удержать, они навсегда остаются в клинике, как старый и потерявший вкус корм, который больше не вызывает интереса ни у одного психиатра.

Психиатры просто одержимы переживаниями пациентов. Я полагаю, что пациентам нужно куда больше места, чем не-пациентам, чтобы «раствориться в собственной душе», если выражаться высокопарно. А если они снова становятся «не-пациентами», размер души сокращается. С тех пор как пациенты стали глотать эти новые таблетки, рост души и переживаний почти остановился; размер души упал, а таблетки задушили фантазию.

Психиатры интересуются не только переживаниями, но и несчастными случаями. Они полицейские, которые появляются, когда случается авария: они выставляют ограждение, что-то отмечают, допрашивают свидетелей, делают записи. Больше они ничего сделать не могут; излечить раненых или пробудить мертвых к жизни не в их власти.

Можно сделать вид, что все в порядке. У молодой пациентки Ольги к этому талант. Но однажды ночью ей приснился сон: в ее комнате на первом этаже родительского дома на деревянном настиле под богато украшенным барочным покрывалом стоят ящики, полные тетрадей и книг. В камине лежат свертки бумаги, по углам стоят картотеки, на столе высятся стопки чистой бумаги. Ольга сортирует, наводит порядок и звонит по телефону. Она устроила музей, который никто никогда не посещает; это маленький музей очков на первом этаже. Она верит в важную миссию этого заведения и принадлежащих ему оправ со стеклами, которые могут облагородить, оглупить, украсить или опустошить человеческое лицо. Если кто-то вынужден сменить существование без очков на существование в очках, он может пережить серьезный личностный кризис. Женщины не любят фотографироваться в очках, но секретарши часто носят большие очки в роговой оправе, чтобы придать себе важности. Кем был бы Шуберт без своих очков? Ольге удалось самым неожиданным образом изменить с помощью очков лицо Пруста. Старинные больничные очки также очень милы; лица в них кажутся такими беспомощными. И как многим обязан стрелок своим очкам.

Очки от снега или солнца очень полезны. Вспомним и рассказ Эдгара Аллана По «Очки»: молодой человек со слабым зрением, который, однако, не носит очков, влюбляется в старуху, которую принимает за юную девушку. Или же зададимся вопросом, рисовал бы Эль Греко иначе, если бы носил очки. Но наибольший интерес вызывала у Ольги одна единственная оправа, которой еще не существует; она делает бесчисленные наброски, нежно обводит на большой фотографии глаза своего далекого отца, рисует для него оправы, которые затем снова стирает мягким ластиком. Она набрасывает овальные, круглые и прямоугольные очки, с тонкими или толстыми оправами. Она свято верит, что ей удастся сделать лицо отца человечнее. Чем больше она рисует, чем больше сомнения в ее усилиях, тем ужаснее выражение отцовских глаз, да и всего лица. Глаза сверкают, смотрят на нее, поблескивают, как будто их слепит свет лампы, под которой лежит фотография.

Через полгода пребывания в клинике Ольга возвращается домой. Ее психиатр так и не превратился в ее отца. Едва оказавшись дома, она снова занимается темой «Очки», так что, когда она пересекает внизу большую площадь, она одновременно стоит у окна комнаты наверху, в кабинете из ее сна. Она наблюдает за тем, как она садится на один из белых пластиковых стульев перед кафе, имитация югендштиля, пьет колу и курит. В хорошую погоду снаружи под открытым небом сидят, в основном, туристы, вдалеке видны башни собора. Ольга замечает, что чертит окурком белые кресты в треугольной пепельнице. Она словно экспонат в витрине этого кафе, но она свободна от любого принуждения, как будто сидит на высокой лестнице. В четырех стенах у черта на рогах. Ольга пишет письмо, которое она не станет отправлять отцу: «Поскольку писать мне всегда было легче, чем говорить, я буду верна себе. На мой взгляд, лучше не менять наших ролей, ведь мы совершенно не умеем говорить друг с другом. Да и когда мы говорили?» Чтобы охарактеризовать Ольгу, я, возможно, должна еще упомянуть, что она никогда не читает книги, которые принято читать, и никогда не ходит на фильмы, о которых потом говорят еще долгие годы. Она не знает, какое выражение лица подобает в какой-либо ситуации. Она не знает, что в нашем городе есть люди, которые совершают преступления из одного только неосознанного желания быть взятыми полицией под арест. Однако ей известно, что церкви и политические партии охотятся за верующими. Может быть, военные тоже. Несмотря на это толпы молодежи, безотцовщины прокатываются по улицам города, громят витрины, грабят и устраивают пожары. Дети, девушки и молодые люди не расклеивают по стенам агитационных плакатов. Они исписывают стены города фразами типа: «Мы хотим жить! Даже бетон увядает!» Один юноша написал на стене родительского дома Ольги кроваво-красной краской из баллончика «Берегись!». По воскресеньям жители города отправляются в центр, чтобы поглядеть на разрушения. Это прекрасные прогулки, которые могут заменить даже поход в кино.

Ангел

Артур отнюдь не ленился думать, напротив, продолжал образование, посещая курсы изысканных манер, кулинарии, фотографии и стенографии. Он старался поддерживать контакты с людьми, но стоило ему попытаться проникнуть в невидимые шатры, в которых он рассчитывал найти других, поодиночке или в группах – тут же перед ним возникал ангел и рукой преграждал вход, словно парикмахер, который сожалеет, что не может больше обслуживать клиентов.

Артур пытался представить себе женщин, мужчин и детей, которые жили на его улице, остальные были ему безразличны. Улица называлась Облачная, поэтому дома на ней были серые и не отличались друг от друга. На одном балконе стоял гипсовый ангел, у которого был милый двойной подбородок и который уже упоминался – возможно, в несколько непонятном контексте; там жил скульптор. В мыслях Артур ставил воедино буфет, который видел в окне, манеру людей одергивать воротник и их желания, которые совпадали с его собственными, словно ребенок, который из листа бумаги, спичек, черенка от яблока и платка строит дом, в котором будет жить не только кукла, но и он сам, его подружка, гномик из сказки и буква Р, которую он недавно выучил в школе. Но к детям Артур отношения не имел – он едва помнил детство; если бы его об этом спросили, он бы, верно, ответил: «Я играл», но никто его ни о чем не спрашивал, никому не доставляло удовольствия взбалтывать его, как взбалтывают напиток в бутылке, перед тем как выпить. Он работал в конторе, где каждое утро мог прочесть «Начинай!», слово, которое он нарисовал на куске картона и прикрепил к стене, и где он время от времени позволял себе отпустить замечание о футболе. У него не было никаких забот – даже солнечные очки вызывали у него недовольство, казалось, они его обманывают; он не любил, когда мир был затемнен или завуалирован, и боялся всего, что нарушало бы прозрачность или то, что он считал таковой. Совсем другое дело, что слова с окончанием «-ние» наполняли его благоговением – он произносил их благозвучным голосом, удивительно громко раздававшимся из его маленького безгубого рта: «заседание», «перенесение», «упорядочение». Однажды ему бросилось в глаза, что левая половина лица выглядит какой-то тупой, агрессивной, жуткой, а правая напоминает скорее спящего младенца. Это открытие крайне его обеспокоило, как пугается любой, заметив, что включает свет, чтобы лучше слышать.

Артур ведал земельными книгами, был разведен и тайно любил девушку, которая тоже жила на Облачной улице, этажом выше, над скульптором, и иногда смотрела вниз на его ангела. Ее звали Цецилия, она работала сиделкой в больнице и напоминала прекрасную, сильную птицу, которая носит очки. Артур представлял себе Цецилию целомудренной, играющей на пианино или за вышивкой. Когда он однажды осведомился у нее о заболевшем коллеге, за которым она присматривала в больнице, он заметил, что она запинается и говорит нечетко. Ее голос напомнил туман, вернее, флаг, что развевается туманным днем на смотровой башне, но из долины его никто не видит, да и кому захочется карабкаться на темную гору, если внизу светит солнце?

Однажды вечером, когда Артур стоял у открытого окна, он заметил мальчика, сначала он пританцовывал, а потом заставил девочку помладше набить сандалии галькой и свои набил тоже. Под конец он побежал с малышкой наперегонки, но перед этим вытряхнул свои сандалии и вышел победителем, пока проигравшая с перекошенным от боли лицом ковыляла за угол. Небо наплыло на крыши и между ветвей и листьев, за дома и в глаза детей, которые казались бесцветными. У мальчика были блестящие черно-коричневые вихры, и его движения напоминали спортивные упражнения. Белые руки девочки, как гусеницы, вырастали из красного платьица и напоминали Артуру руки его жены Марты. До этого момента ему еще не посчастливилось точно представить себе свою жену, на которой он был женат три года, увидеть ее, как можно увидеть стул; известно, что у него четыре ножки, даже если он захочет спрятать четвертую, и известны свойства его спинки, даже если на ней висит одежда. Взгляд у Марты был спокойный и немного тяжелый, как низкий, беленый потолок темнее пола, на который падает свет лампы. Когда он видел, что из ее зрачков выпрыгивает огонек или что она замедляет шаг, не назвав ему причины, он приходил в ярость и терялся. В записной книжке он отмечал: «Она вяла, сентиментальна и заносчива», чтобы обзавестись доказательством, что эти качества действительно были ей присущи, чтобы можно было снова и снова убедиться в ее лживости: ее желание казаться доброй и приятной представлялось ему даже хуже ее характера. Иногда она плакала, и хотя он и не мог догадаться о причинах ее печали, он был убежден, что люди казались ей грубыми, скалами, между которыми, словно ручеек – обычно о таком говорят «прелестно» – текли ее слезы. Он подозревал ее в тайной связи с ангелом скульптора. Он замечал улыбку, она ей одаривала упомянутую гипсовую статую, да и кивок, и взмах крыльев, которыми нежный юноша часто ее встречал, от него не ускользнули. В любом случае, все это не играло никакой роли при разводе, поскольку признаться в ревности к статуе какого-то неизвестного художника он постеснялся.

Однажды ангел ему приснился, встряхнул локонами и сказал, что предположения Артура верны и он действительно ангел, который охраняет шатры людей, тогда Артур спросил его, стоит ли он и перед его шатром, но ангел цыкнул и ответил, что у Артура шатра нет, он ночует под открытым небом, на голой земле, не обласканный ни кустарником, ни женщиной. Он продолжил: «Ты словно яблоневая косточка на скованных льдом снегах – голодная птица отыщет тебя». И поскольку эти странные слова прозвучали как раз в шесть часов утра и запищал будильник, ангел растворился.

Стемнело. Послеполуденное солнечное небо отступило, как барабанщик со своим инструментом. Голоса нескольких детей, которые еще играли на улице, сливались, как крики обезьян и птиц. Лампы протянули над дорогами ленты света. Мимо проскользнула кошка, и Артуру пришло на ум, что Марта любила животных. В качестве приданного она принесла в дом жирную морскую свинку, которую звали «дядя Андреас», и мертвого сверчка в маленьком самодельном гробике – на счастье. Артур любил жаркое из зайца или птицы, но дальше его интерес к животным не распространялся; его передергивало от омерзения, когда жена целовала дядю Андреаса в нос, голос упомянутого дяди был ему неприятен. Гробик с мертвым сверчком на ночном столике он тоже не любил.

Артур наблюдал за Цецилией, подошедшей к открытому окну. Он подумал, что ей наверняка дурно оттого, что она живет в тумане, нелюбимая, надоевшая самой себе, но теперь она поплывет к нему тенью по воздуху и просияет от его любви. Он дрожал, когда его пальцы, как тонкие черные ветви, протянулись за карниз, чтобы подхватить Цецилию. Стекла ее очков блеснули, и Артур с подозрением заметил, как покраснел ангел, не мог не заметить. Мимо прошла женщина небесной красоты. Артур никогда с ней не здоровался, его сознание при ее появлении вставало дыбом, как оперение замерзшей птицы, но теперь он почувствовал желание заговорить с ней, однако после первого же слова умолк, заметив, что Цецилия и ангел парили по воздуху, словно небесное видение, но женщина не позволила себя дурачить, покачала головой, закрыла лицо и убежала. Поскольку Цецилия была склонна к разного рода таинственным проказам, но все же духом и телом была здоровой девушкой, ей не хотелось провести всю ночь в парении с гипсовым ангелом, она сопроводила охранителя людских шатров обратно на балкон, попрощалась с ним кивком головы и через окно влезла в свою квартиру, где скоро погас свет.

Артур размышлял, относится ли Цецилия к людям, у которых нет собственного шатра, но произошедшее, казалось, свидетельствовало об обратном; ее фамильярное обращение с гипсовым ангелом вызывало опасения, что надежды Артура на ответную любовь были напрасными. Ему казалось естественным, что человек с крышей над головой не должен одаривать своим вниманием нищего бродягу. Да и была ли она похожа на ту птицу, что, по пророчеству ангела, подберет Артура, как яблочную косточку? Печально отвернулся он от окна, разделся в темноте и лег в кровать. Подкрался сон и лег рядом с ним так нежно, как не может этого ни одна женщина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю