Текст книги "Под шляпой моей матери"
Автор книги: Адельхайд Дюванель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Поездка к морю
Я отправилась к морю. На мой вопрос, куда мы поедем, мои спутники ответили: «В южную Францию». Сегодня звучит крайне неправдоподобно, если кто-то заявляет, что никогда не покидал своей страны (даже никчемный, не обремененный земными благами дядя Рёби или Эмиль отправляют, чтобы позлить родных, открытку из Греции); я действительно еще никогда не была на Северном полюсе, в Африке, Индии или «в Штатах», и еще никогда – у моря. Но поскольку у меня – как полагается – тоже был паспорт с отвратительной фотографией, я время от времени совершала вылазки в Эльзас или окрестности Бадена – хотела подразнить пограничников тем фото: «Я это или не я?» Чтобы меня обидеть, они всегда верили, что я.
И вот я еду в «Оксфорде» моего знакомого на юг. Он и его спутник сидят спереди, я сзади. Рядом со мной на сиденье возвышаются сумки, из которых среди прочего выглядывают кисти (чтобы запечатлеть ожидаемые виды), фотоаппараты (dito, для того же), два бутылочных горлышка и ручка сковородки. Венчает все это соломенная шляпа, которую Йозеф и я будем носить по очереди. (Чтобы избежать путаницы и мучительных описаний и исправлений, назову обладателя и водителя машины Хуго, спутника – Йозеф). Я смотрю в окно: на знаке цифра 60, он перечеркнут множеством косых линий. Я принимаю на веру, что Хуго в курсе, что это значит, так же как знает и прочие непонятные знаки, которые постоянно всплывают, словно мишени для начинающего стрелка: «Разгадай меня или тебе туго придется!»
Мы в пути час. Раннее воскресенье, половина шестого, к тому же лето, однако становится все темнее, а не светлее. Ассоциация Йозефа: «Ты вообще погасила дома свет?» Разумеется, погасила, а также проглотила таблетку от страшного укачивания, с которым я слишком близко познакомилась во время поездок в Эльзас и соседний Баден.
Идет дождь; тикают дворники. Мы едем через лес, и Йозеф осведомляется, что мы будем делать, если вдруг появится леший. Мы растеряны; к счастью, он так и не появился. Чтобы нас успокоить, Йозеф поет песню английских моряков – действительно, погода очень английская, воды предостаточно; все это вместе поднимает нам настроение.
Пока мы несемся по шоссе, солнце продавливает сквозь облака большую, розово-желтую, нежную звезду, воспоминание о тепле и свете; через несколько минут звезда гаснет. Теперь небо равномерно-серое. Телефонные столбы и провода, качающийся ворон, серые стволы деревьев; вверху немного хвои. Позже: канюк, пожирающий мышь, коровы в коричневых пятнах. Я наблюдаю за борьбой солнца с туманом; оно побеждает! Луга отливают золотом. Несмотря на «Базель, оставайся чистым!»[1]1
Слоган плаката социальном рекламы. – (Здесь и далее примеч. переводчика).
[Закрыть], выбрасываю яичную скорлупу в окно. Там все равно не Базель. Йозеф надел соломенную шляпу. Мои ноги в черных шерстяных чулках понемногу отогреваются.
Женева. Мы переезжаем границу. Небо за нами ослепительной белизны – как сияющие покрывала! Наша машина радуется; она подпрыгивает. Рона зеленая, как ели. Коровы в высокой траве; как будто купаются, видны только головы. На всех стенах и оградах требования, чтобы «янки» покинули Вьетнам, или указатели: «Антиквариат». Французские городки совсем как во французских фильмах, однако без захватывающего действия; они напоминают не романы, а телефонные справочники. Повсюду люди с длинными багетами. Какой-то мужчина чинит крышу. Сдается мне, воскресенья здесь выглядят совсем не как у нас.
Одиннадцать часов. Куда ни посмотри: Лион. Бесчисленные, огромные жилые кварталы. Пугает, как складывают людей: как древесину, как что-то, что складируют, чтобы потом было удобно уничтожить. Хуго свистит на два голоса, но это никого не удивляет. За окном промышленность. Мы обгоняем немца, который во время езды высовывает язык, как рисующий ребенок; когда он сворачивает влево или вправо, он, возможно, сдвигает его в левый или правый уголок рта.
Мы едем, едем и едем. Шоссе выглядит так, как я в детстве представляла себе Млечный путь: прямая, сверкающая лента к небу – в данном случае, к морю. Время от времени заправка, замена масла для машины; для нас кофе. Теперь только низкорослые деревья, Йозеф обращает на это мое внимание. Я вижу черные, острые кипарисы; до сих пор я видела только нарисованные – пока что они мне нравятся больше настоящих. Дует мистраль, все в движении, полощется на ветру, танцует. Машины с прицепами-фургонами заносит. Жарко. Я сняла чулки и ботинки. Виноградники: бесконечны. Вдали – как во сне – возвышаются две горы; я принимаю белизну вершин за снег, Йозеф объясняет, что это известняк. Небо сияет. Ни облачка.
Остановка в Авиньоне. Йозеф показывает мне Папский дворец – правда, только снаружи. Дворец грандиозен, он подавляет и мне становится грустно. Я рада, что мы отправляемся дальше.
В Арле в одной витрине висит ужасно фальшивый, грубо намалеванный ван Гог. Мы поглощаем бутерброды и пишем открытки, как упомянутый дядя Рёби или Эмиль. Потом катимся дальше. Я устала, но мысль о том, что скоро увижу море, бодрит и держит меня в тонусе. Рисовые поля, тростник, белые пятна – это соль. Вдали, словно большие раскрытые зонты, пинии. Дикие лошади. Цыганки. Несколько настоящих камаргских домов и несколько подделок, китчевых, для туристов.
В восемь часов вечера мы прибываем в Сент-Мари-де-ла-Мер. Я вылезаю из машины и наконец вижу его: оно темно-синее. Большие волны несут к берегу осколки солнца, но почти у цели лопаются и распадаются в пену; может быть, их убили искры солнца. Однако некоторым волнам, по-видимому, удалось возложить на песок драгоценный груз, песок сверкает, словно полон крошечных драгоценных камней. Я погружаю голую ногу в песок, словно в теплую корицу.
Если бы все эти странные существа, что ведут в глубине свою неведомую жизнь, вдруг поднялись к поверхности, поделили волны, вмешались бы в их ритм, море сошло бы с ума. Теперь же оно здорово: только ветер, небо и солнце или луна изменяют его.
Коренастая, глупая на вид семейная пара – он в плавках под тигра, она в бикини – затаскивают в воду большую черную собаку; она должна поплавать. Они снова и снова тянут удивленную псину в море и толкают в волны, но она не может понять, чего от нее хотят, непонятливо смотрит на широкую водную гладь, выбирается на берег и отряхивается. Собака мне симпатичнее хозяев.
Как белые слезы, падают с неба чайки, вороны юга; их отчаянные крики ужасают меня. Потом я вижу двух цыганят; в традиционной позе, с гордо поднятой головой, они вышагивают вдоль берега. (Я спрашиваю себя, происходит ли наша плохая осанка, наше сгорбленное ковыляние от школьной скамьи, от сидения за партой, за рулем, в кино? Как я позже установила, ни один из них не ходил в школу; у их отца нет машины; они не знают о кино и никогда не будут сидеть в офисе. Они рыбачат, продают всякую всячину и при этом поют). У старшего паренька в ведре три рыбы; их животы того же цвета, что и темное море: лиловое и серебристая бирюза.
Пока я полностью отдаюсь созерцанию моря, Йозеф давно запрыгнул в воду, совершил заплыв и, стуча зубами, вернулся; его волосы топорщатся в порывах мистраля, как мокрые перья. Хуго смеясь шлепает Йозефа по ногам, они похожи на двух чужеродных, покрытых песком зверей. Йозеф наклоняется и выкапывает из песка несколько мелких крабов; они выглядят как крошечные чудища на детских рисунках. Потом мы отправились искать ночлег.
Петух по имени Ойген
Жил да был петух по имени Ойген, который думал, что его гребешок это корона, и называл себя королем. Куры и другие петухи смеялись над ним и не думали его почитать и служить ему, что страшно его злило.
Он начал учить язык людей, а когда выучил, вышел на улицу и крикнул: «Я король!» Люди сильно испугались, ведь они никогда еще не видали говорящего петуха, и сказали: «Ты не только наш король, но и наш бог», что необыкновенно польстило петуху, а настоящего Бога разгневало.
Ойгену хорошо жилось у людей; они почитали его и хорошо кормили. Но поскольку он был не богом, а всего лишь петухом, возжелал он страстно курицу по имени Тимьянка и стал отцом. Люди поначалу немного смутились, но быстро опомнились и стали говорить друг другу: «Он удивительный бог, он не чурается любить обычную курицу».
Когда приблизился смертный час, петух очень удивился и прошептал: «Но я же бог! Разве бог может умереть?» Да и люди были поражены, увидев его таким бледным и больным, но опять быстро опомнились и стали говорить: «Он удивительный бог, он не чурается умереть, как мы».
Но тут великий гнев обуял настоящего Бога и он запретил смерти забирать Ойгена. Петух жив и теперь, иногда выходит на улицу и говорит: «Я ваш бог», но люди лишь изредка проявляют к нему интерес. Он внушает им отвращение. Поговаривают, однако, что куры и другие петухи иногда шушукаются, будто он и правда бог, ведь они никогда еще не видали петуха, который бы жил вечно. Недавно, когда он ковылял по Ратушной площади, они разразились криками «Ура».
Тучи
Месяц тонким золотым клювом пил тучи, но они появлялись снова и снова и усаживались на деревья. Никлаус сначала не уделял им никакого внимания, но когда они стали свисать отовсюду, как уставшие крылья, прилипли повсюду, как черные грибы, он подошел к окну и, испуганно наморщив лоб, выглянул наружу. Он любил все время сияющее синее небо, и это нападение туч внушило ему такой ужас, как если бы его друг внезапно начал кашлять огнем. Было четыре часа дня, но домов в деревне было не видать, словно ночью. Ветер свистел, деревья рисовали тайную картину.
Никлаус любил листья и цветы, капли росы, ветра и воду, птиц и раковины, девушек и звезды. Он был мал, черноглаз и высокомерен как черт и носил рубашки с удивительно высоким воротником, их покупала ему мать, которой сын казался большим и сильным. Раньше он был учителем танцев, теперь же собирал лягушек и читал стихи, которые сразу же запоминал наизусть. Его память была настолько хороша, что мышление стало излишним, поэтому он жил счастливо и умиротворенно, пока лупоглазый, прожорливый мир не тревожил его, пока он хорошо ел и пил и пока сверкающие волосы солнца растекались по холмам, лугам и крышам. Он не любил людей, точнее: ребенком он страстно интересовался ими, страдал из-за них, однако им все это было не нужно, с отчуждением и нежеланием отворачивались они от неудобного «фарисея», «апостола», «пророка», как они его называли. Они смеялись над ним, как над клоуном.
Тучи продавили оконные стекла и проникли в дом, где их ждал Никлаус. Он спросил: «Что вы от меня хотите? Я люблю хорошее, чистое и прекрасное». Тучи не ответили, а быстро скучились вокруг него, давили и душили, растекались и снова собирались воедино, словно призраки или злые бабы. Никлаус вспомнил о клюве месяца, пившего тучи, и повторил за ним: он пил и пил, пока не умер. Умирая он увидел радугу. Он тут же превратился в корабль и поплыл под ней, до самого моря и еще дальше, туда, где солнце играючи заплетает свои сияющие волосы в косы и поет, пока ветер играет его широким платьем. Большие, красные птицы порхают вокруг, а в росистой траве резвятся медведи.
Георг
Георг наклонился, и пальцы у него на ногах скрючились, будто хотели подтянуть к себе ковер, он взял с ночного столика кусок марципана, положил его на отвисшую нижнюю губу и втянул внутрь. От напряжения его сердце застучало, словно твердые шаги детских ножек. Он прислушался, задыхаясь, обратив взгляд на оконный переплет окна, дерево лизало его острыми языками. На противоположной стене дома было немного света, а дальше черное небо.
Георг слыл трезвым и сухим человеком («… не лишен шарма», говорили его племянницы), единственный сон которого был известен всей родне и весело обсуждался: «Дядя Георг заехал в кровати тете Розали коленкой, ему опять снилось, что он играет в футбол». Однако из-за больной ноги Георг не занимался спортом – после аварии он слегка хромал, – но он с удовольствием стал бы велогонщиком. Семья не понимала его любви к сильным ногам велосипедистов; она не понимала, как он мог предпочитать грязные, волосатые и потные мускулы милой улыбке кузины Розали. Каждый раз, когда он – тогда он еще был холост – возвращался домой с полуночных новогодних соревнований, за которыми наблюдал в качестве зрителя, и вся семья, распевая новогоднюю песню, сгрудившись вокруг Розали и бутылки шампанского, поворачивала к нему свои недовольные лица (лица эти он воспринимал как одно лицо, он называл это про себя «семейное лицо»; оно было бледным, как чищенная рыба, в обрамлении рыжих волос, какое-то злое и беспомощное), дядя Георг смеялся, подмигивал и подпрыгивал на здоровой ноге. Но его зубы ныли, как будто в них завелся бешеный червь: желание укусить, растерзать кузину Розали, ее сестру Агнес и все семейное лицо.
Когда Георг вытягивался на кровати и закрывал глаза (пальцы свешиваются за край), его начинали обуревать странные ощущения. Они напоминали чувство, какое бывает в жаркий летний день, в каникулы, когда нет денег поехать куда-нибудь и нечем заняться, хочется то ли есть, то ли пить, стоишь, не испытывая никаких особенных желаний, угрюмый и недовольный на балконе, слоняешься по темной комнате, заходишь на кухню, нерешительно рассматриваешь банан, качан капусты или кружку молока, снова выходишь на террасу и вдруг чувствуешь прикосновение чего-то мягкого и приятного, потому что стал свидетелем вечно повторяющейся истории: голуби пролетают перед машиной, она останавливается, сигналит, затем осторожно, потом все быстрее едет дальше. Дорога здесь поворачивает, так что водителю все равно пришлось бы снизить скорость, даже без назойливых птиц. Однако кажется, что он сделал это только из-за голубей, которым грозила опасность, и это заставляет такого впечатлительного человека, как дядя Георг, разрыдаться. Одного воспоминания об этом или похожем эпизоде было достаточно, чтобы его сердце развалилось, источая пар, словно вареная картофелина.
Возможно, именно сердце было виновно в том, что Георг в конце концов женился на влюбленной в него Розали, хотя ее подбородок и казался ему слишком мясистым – он называл ее про себя «подбородок в два фунта». Полная гордой ревности, она снова и снова объясняла дяде Георгу, как он привлекателен для женщин. Поскольку он этому не верил (собственное отражение в зеркале казалось ему омерзительным), он решил проверить: одновременно посватался к нескольким женщинам и завоевал их, так сказать, с лету, что сильно разочаровало его, тем более, что некоторые из них были замужем, а Георг установил для женщин строгие правила морали. Ему льстило, что они боготворили его долговязую фигуру и голубые глаза, но он не позволял этому чувству расцвести совсем уж пышным цветом. Казалось, что у всех тело Розали; ее формы, расплывшиеся или сморщенные, все они в конце концов вызывали у Георга отвращение. Он ни с кем не говорил о своих переживаниях (возможно, боялся, что если заговорит, придется жалеть себя), но время от времени начинал шептать себе под нос, словно птица в силках. Поскольку он играл в шахматы и еще юношей объездил Финляндию, ему хватало тем для разговора, чтобы отвлечь родных и знакомых от своих забот, своего ужаса. Снова и снова он спрашивал себя, смогла бы его пухленькая Розали с ее бодрым личиком окрутить первостатейного соблазнителя – какого-нибудь «залетного представителя с плоскостопием и рыжей шевелюрой…» (карикатура на самого себя). Он был похож на ребенка, играющего с запертой шкатулкой и вполне довольного; но после того, как ему покажут, что крышка снимается, он плачет, потому что не может поставить ее на место. – Когда Розали умерла от заражения крови, он весь спрятался в свой траур, погрузился в него, как лицо погружается в ночь, как старое, больное тело – в тряпье.
Окно выхватывало кусок улицы – полуоткрытая, болтающаяся туда-сюда дверь, жестяная крыша – и коричневые занавески, затеняющие комнату, в которой на кровати лежал Георг. Был один из тех ветреных осенних вечеров, которые он так любил; такими вечерами он рисовал русские церкви – желто-золотые луковицы куполов, причудливые, яркие орнаменты, много снега, который он рисовал белым мелом на темно-серой бумаге, и еще хлопья ваты, наклеенные на лист и изображавшие лютую, беспощадную зиму. Только Розали знала о его маленьких шедеврах и поражалась им.
С тех пор как он неважно себя чувствовал и грустил, он ничего не хотел делать; его руки отлетали от тела, как мелко подрагивающие пропеллеры, и он мерз, несмотря на жар от электропечи, от которого пересыхало небо. В комнату прокралась ночь и, словно чудище, обняла высокий платяной шкаф и сервант с мерцающим чайным сервизом, которым Розали никогда не пользовалась, потому что он казался ей слишком дорогим.
Рояль
В опрокидывающейся чаше неба, словно капля воды, сияет луна; песня дрозда ароматными гирляндами обвивает город. Мрачно корчатся деревья в садах, шум машин и мотоциклов спадает и растворяется в темноте в конце улицы.
Вернер, кругловатый мужчина с лицом ленивца, сидит на кровати в углу – ровно в метре от мерцающего рояля – и вспоминает: Эстер давала дипломный концерт в зале музыкальной школы, где пахнет воском для паркета, а воздух застоявшийся, как в актовом зале женского интерната (где девочки, преклоняя колени между рядами стульев, произносят свои вечерние молитвы). Сердце Вернера сжалось в острое, твердое зерно, а желудок превратился в лоскут тряпья, зажатый плохо задвинутым ящиком комода; он переживал за нее, боялся, что она ошибется; хотя он и не знал ее, она казалась такой нежной. У нее были кудрявые волосы и синие глаза пугающего цвета газового пламени, каких он еще никогда не видел. Во время антракта, когда все устремились к выходу, Вернер остался сидеть в зале; по большому залу зигзагами метался шмель; его тень серым пятном пронеслась мимо, его монотонное жужжание с неравномерными промежутками переходило в приглушенное шипение, когда он наталкивался на стену.
Вернер посещает концерты, потому что пишет критические заметки для одной небольшой музыкальной газеты. Он постоянно беспокоится о музыкантах, он поражается их усердию, их отдаче и мужеству и радуется, что они не падают в обморок. Аплодисменты публики восхищают его, а когда дарят цветы, он едва не плачет. Он высокопарно хвалит исполнителей, описывает мнимые ощущения публики во время концерта и рассказывает анекдоты о композиторах, которые списывает из добытых в антикварных лавках биографий. Ему хочется развлечь своих читателей, тронуть струны их душ и вызвать в их сердцах благочестивый перезвон воскресных колоколов.
На следующий день после того концерта он послал Эстер копию своей заметки и купил для нее рояль; он распорядился поставить его в единственную комнату своей бедной квартирки, в которой проживал уже много лет, понемногу выплачивая кредит. Рояль поселился в квартире, как угрюмый зверь в слишком тесной клетке. Поскольку Вернер вынужден был продать стол из-за нехватки места, он использовал рояль как обеденный, туалетный, письменный столик, и регулярно звонил Эстер; она уклончиво отвечала милым детским голоском. Одинокими вечерами он представлял, как ее маленькие ручки порхают по клавиатуре; проворно резвится она в потоке мелодий, в комнате раздаются плеск и бурление, и Вернер, сидящий на кровати, словно Ной в ковчеге, подтягивает к себе ноги и радуется спасению.
Теперь Эстер мертва, она так и не познакомилась с Вернером, так и не поиграла на рояле, который теперь превратился в ее гроб и в ее памятник. Сегодня утром, когда Вернер пил за закрытым инструментом кофе, он увидел в газете некролог; несчастный случай отнял юную пианистку у скорбящих поклонников. Вернера, посвятившего ее игре рецензию в стихах – грустную, как цветы, нежную и трогательную – не упомянули ни словом; он не входит в черную рамку, в которой покорная богу семья выставила себя в газете, злясь, что дочь, племянница, внучка покинула ее. Но Эстер оставила и Вернера; она ушла в неведомый мир, решительно отказалась ото всего, и это глубоко задело Вернера.
Ночь развесила за окном черное полотно, внутрь не проникало более ни звука. Вернер вытянулся на кровати. Теперь ему известно, как умерла Эстер: чинили проводку. Внезапно Эстер охватил огонь! Тут же небо пролило свой сок, который яростно прыгал на крыши, раскрытые зонты и в реку, но не мог потушить бешеное пламя, лизавшее и пожиравшее Эстер, пока от нее ничего не осталось.