Текст книги "Под шляпой моей матери"
Автор книги: Адельхайд Дюванель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Адельхайд Дюванель
Под шляпой моей матери
Шляпа
Каспар не любил, когда туман скрывал кроны деревьев, а ветер зажимал рот цветам и они лежали на земле, словно мертвые птицы, но он любил кувыркающийся свет над колокольней, танцующие волны реки, обнимавшие животы кораблей, пронзительное пение птиц. Ребенком, по крайней мере, так ему помнилось, он сидел в комнате и ел, а мать, голову которой венчала большая шляпа, каждую минуту подходила и спрашивала, вкусно ли. Иногда, когда темнело, а часы больше не тикали и небо грозило упасть в окно, мимо пролетали белые цветы.
Однажды, когда Каспар уже перестал быть ребенком, в окно впорхнула летучая мышь. Ее глаза были нежными и мерцающими, ее голос был подобен органу сатаны, у нее были желтые зубы, ее движения были странными, словно танец, а улыбка чиста, словно утреннее небо. Она сказала: «Добрый вечер» и спросила, можно ли ей присесть. Она поела белого хлеба, попила молока и посмотрела в окно, где вокруг большеглазой ночи вращались снежинки, а деревья торчали из земли, словно руки погребенных. Окно было открыто, потому что Каспар все время боялся задохнуться. Теперь он озадаченно смотрел на гостью, ведь его еще никогда не посещал кто-то подобный. (Случайные визиты сборщиков налогов он всерьез не воспринимал). Он спросил: «Кто ты?» – и это доказывает, что он попытался подавить свою врожденную тягу к излишней вежливости, которая обязывала его обратиться к летучей мыши на «Вы». Возможно, тем самым он хотел разрушить чары отчуждения, магию невероятного, возможно также, что именно поэтому он не прекратил свою работу, а наоборот, продолжал лепить из глины женские фигурки, которыми торговал. Мать сидела у печи и читала газету. Ее шляпа была ярко-красного цвета, и она выглядывала из-под нее очень самоуверенно, возможно, она любила воображать себя и сына под защитой шляпы. Летучая мышь откашлялась, склонилась над столом и произнесла несколько крылатых выражений, после чего фигурка, которую Каспар только что умело и с любовью слепил, начала расти, обрела ржаво-каштановые волосы и голубые глаза, улыбающийся рот, изящные ручки и ножки, которыми тут же принялась шевелить. Поскольку она, возможно, была застенчива, фигурка укуталась в белое кружевное платье, которое, словно снежинка, влетело в окно. Каспар, сам не знавший, что на него нашло, пробормотал: «Как ты прекрасна» и со всех сторон рассмотрел чудо, как будто сомневался в его совершенстве. И пока он еще переминался с ноги на ногу, мать, не замечая этой детской привычки, поднялась из угла, в котором сидела, как гриб в лесной чаще, открыла рот, покрытый пылью, и заявила, что эта фигурка ему особенно удалась и, скорее всего, он сможет продать ее подороже. Когда Каспар ответил: «Да, мама», прекрасная девушка улыбнулась, потому что казалось, будто не он говорит эти слова, поскольку язык его не слушался, а прилип к губам. Он вспомнил, что до этого целовал женщин, как гладят диковинных зверей, чтобы успокоить их, а скорее – самого себя. Пока в его голове проносились разные, не лишенные приятности мысли, шляпа матери начала подрагивать, накренилась, как снеговик, которого ласкает солнце, размякла, собрались капли, упавшие на пол, но она не растаяла, как ожидал Каспар, а взлетела, величаво выпорхнула в окно, поднималась все выше и выше, прямо в белое, вращающееся небо, где на мгновение замерла, притворившись кроваво-красной луной, а потом потухла.
Летучая мышь неслышно улетела, а Каспар, смущенный, пьяный от счастья и удивления, взял девушку за руку. Снаружи, словно толстые белые медведи, корчились деревья, небо яростно билось в окно, за которым в углу стояла ошеломленная мать и доброжелательно, хотя и не без сварливости, бормотала: «Сынок, сынок, что за странные вещи происходят – к добру ли это?»
Годы спустя, когда старая мать, так никогда и не оправившаяся до конца от потери своей шляпы, умерла и Каспар уехал со своей молодой женой в более солнечную страну, в страну, где грозы радостно грохочут над жирными деревьями, где туман цвета золота и ветры шепчут слова любви, где цветы танцуют в тугих шелковых нарядах и весь день поют птицы, молодой муж посмотрел однажды посреди разговора на небо и сказал, словно произнес клятву: «Под шляпой моей матери» так, как другие люди обычно говорят «Видит Бог». Каждый удивлялся этому выражению, и только жена подмигнула ему, словно знала больше других – но о летучей мыши она, собственно, знала так же мало, как и ее муж.
Тут уж ничего не поделаешь, Господи!
В свой тридцать пятый день рождения Эмиль Кнакс обратился к пастору с просьбой назвать ему благочестивую девушку, которая была бы достойна стать госпожой Кнакс. Пастор, нервный господин, часто начинавший свои проповеди с жалобно брошенных пастве слов: «Пастор снова вынужден сказать…», на что община в ожидании очередной грозы виновато сникала, рекомендовал барышню по имени Лиза. «Она владелица бакалейной лавки, – шептал он, – каждое утро является к заутрене, ни разу не была замечена в компании мужчины и, кроме прочего, не без дохода».
Эмиль давно считал себя неудачником: все его попытки освоить прибыльную профессию оканчивались провалом. (С того самого момента, как на итоговом экзамене по коммерции он поприветствовал господ из экзаменационной комиссии «Буэнос Айрес, месье» вместо «Бонжур, месье», с опозданием, ввалившись в класс с мандолиной в руке, ведь он намеревался учиться музыке, – с того самого момента все, кажется, пошло наперекосяк. Он не годился ни в продавцы, ни в парикмахеры, ни в дворники, ни в служащие). Теперь же он стал поувереннее, зарабатывал на пропитание тем, что раскрашивал керамические зубные протезы, жилось ему, конечно, несладко, однако регулярный доход был обеспечен, а также писал между делом коротенькие рассказы, кое-какие даже напечатали в газете. Как это ни печально, но у него был внебрачный сынишка, выросший в приюте, где он его время от времени навещал и одаривал. Мать, одна несерьезная личность, о ребенке не заботилась. Уже на второй вечер знакомства он рассказал Лизе о сыне, и поскольку знал, что она играет на любительской сцене трагические роли, испугался, что ее актерский темперамент заставит ее вскинуть руки и возмутиться, но она только опустила голову. Она была на несколько лет старше Эмиля и руководила группой девушек, которые носили униформу, много пели, совершали походы, изучали азбуку Морзе и вязали сложные узлы.
Эмиль никогда не пытался выставить себя перед невестой в лучшем свете; он не разучивал перед зеркалом очаровательных, отличительно мужских жестов и не старался вести высокодуховные беседы. Он не одевался тщательнее обычного и сам поражался своей небрежности, даже был обеспокоен ею. Время от времени он с тоской вспоминал о Соне, матери его сыночка, которая жила где-то за границей и однажды заявила: «Я так тебя люблю; я бы хотела тебя родить», что Эмиль восторженно записал для одного из запланированных рассказов. (Его истории отличались мрачностью и повествовали о падших девушках, больших городах, асфальте и неоновых огнях). Он спрашивал себя, любит ли он Лизу. Она не была страстной, но отличалась, как она заверила, едва ли не железным здоровьем. Она была высокой, сильной, бледной девушкой с голубыми, слегка навыкате, глазами и светлыми короткими волосами. Эмиль же был хрупкого телосложения и носил цветастую одежду, за что знакомые прозвали его попугаем. Его худые, нервные руки были словно листья на ветру. На его подбородке будто на клею держалась рыжая бородка, как и его внебрачный сын, свидетельствовавшая о том, что он был мужчиной. И не просто мужчиной – в этом он был убежден – а мужчиной с хорошим вкусом и самобытным характером. Шагая по улицам, он держал подмышкой кожаную папку; казалось, что с ее помощью он хотел что-то доказать или подчеркнуть. В папке были его рассказы и начатая годы назад автобиография, ожидавшая завершения. Он был склонен к романтике и по-своему, по-детски религиозен. Однажды, это было за несколько дней до Рождества, он попивал чай, сидя в комнатушке Лизы, и вдруг сказал, что если бы был богат, то хотел бы каждый день выезжать в карете, запряженной шестью белыми лошадьми. По пятницам лошади были бы вороными, а на Пасху устраивался бы большой праздник. Он до сих пор помнил растерянный взгляд, которым Лиза смотрела на него после. Из этого он заключил, что она воспринимает мир совершенно не творчески. Тогда было сумрачно и шел снег. Его хлопья нападали на окна как круглые, нежные пальцы, а свечи рождественского венка гнулись от почти невыносимой жары и походили на белых, преклоняющих колени монашек. После Лиза стояла на балконе рядом с ожидающей Рождества елкой и махала ему, пока он шел в свою холостяцкую квартиру. Ему казалось, она, как и дерево, ждет самого значительного события в своей жизни, и это наполняло его нежностью, немного злостью, страхом, но также силой и гордостью.
Когда он вышел из квартиры Лизы, снег кончился. Мороз вскинул улицу на свои белые острые плечи. По дороге вокруг Эмиля порхали странные фантазии. Он видел перед собой Лизу, она приказывала ему подняться на гипсовый пьедестал, который она отлила еще школьницей. Она упала перед ним на колени и молила его, правда перед этим попросив его не выворачивать ноги. Он возразил, что это вредная привычка, которая осталась с детства. Тогда он пытался подражать походке отца, страшного школьного учителя, который страдал сенной лихорадкой и которого дети прозвали «индейцем Плоская стопа». (Мать Эмиля носила монокль, а их пес Белло охрип. Эмиль всегда стыдился своего однообразно цветущего здоровья). Из темноты выплыла закутанная в черное фигура. Когда она приблизилась, он увидел, что это Йозеф, его друг, крупный парень, который раскрашивал не зубы, а телеграфные столбы. Иногда они с Эмилем проводили субботние вечера в трактире. Йозеф подмигнул ему и поздравил с будущей свадьбой, а потом сказал, что священнику ничего не стоит одним мановением руки, одним движением языка устроить или испортить судьбу Эмиля, потому что в глазах священника он был невинной овечкой.
Эмиль уже несколько недель не виделся с Йозефом, который, кстати, был не женат, и чувствовал, что друг на него обижен, а потому пригласил его на бокал вина к себе в квартиру, до которой они как раз дошли. В белых, развевающихся одеяниях их обступала ночь. Дул резкий ветер. Йозеф покачал головой и угрюмо сказал, что ни одна женщина не заменит разговора с добрым другом, но Эмиль сделал свой выбор и дружба, какая была между ними, теперь уж невозможна. Помнит ли он, как они говорили о Боге и мире. Эмиль помнил. Он верил в Бога и был убежден, что создатель сотворил людей несовершенными, чтобы они работали над собой, совершенствовались, но ему казалось, что ребенком он был совершеннее, чем сейчас. Ребенком он любил. Особенно ясно он помнил свою любовь к молоденькому, худенькому малышу, который по любому поводу разражался рыданиями. Теперь его сердце казалось мертвым, и то что он гладил по голове детей и зверей, которых встречал, не выражало ничего кроме, возможно, тоски. Он легко поддавался влиянию и, зная об этом, защищался от любого влияния упрямым безразличием. В такие моменты он был похож на животных, которые притворяются мертвыми, как только чувствуют угрозу. Сам он считал себя человеком смиренным. Бог был для него светом в лесной чаще, где никто иной не мог найти дорогу; хорошо еще, если отблеск этого света отражался в глазах проскакавшей мимо косули или в перекатах ручья. Время от времени он ходил в церковь, чаще по вечерам, настроиться.
Он попрощался с другом, который внушал ему некоторую неловкость, поднялся в свою темную, холодную квартиру, и, стуча зубами, лег в кровать. Он думал о том странном обстоятельстве, что в детстве у него всегда поднималась температура перед важными событиями. По этой причине ему так и не довелось вместе с классом поехать на природу или принять участие в театральной постановке. Он не мог понять, была ли встреча с Йозефом реальностью или видением, и долго не мог уснуть. В комнате, словно серые листья, росли тени. Внезапно он увидел в изножье кровати Соню. На ней было черное платье, она была выше и стройнее, чем в его воспоминаниях, но лицо было печальным и старым. Она открыла сундук, в котором на красном канапе сидела Лиза, судя по всему, беременная, и смеялась.
Проснувшись, он чувствовал себя неважно, но все равно встал, потому что любил испытывать свою силу воли, как ему прекрасно было известно, довольно слабую. На Рождество, в день, когда они хотели отпраздновать помолвку, он так и не смог встать. Утро алюминиевого цвета приклеилось к окнам. Лиза принесла ему фруктов, книги и маленького ежа из дерева, милую игрушку, которая тронула его до слез. Она украсила комнату еловыми ветвями и свечами. Йозеф навестил его с бутылкой вина. Он ни словом не упомянул об их встрече в тот вечер, а Эмиль не решался спросить. После того, как друг, которого Лиза встретила прохладно, если не враждебно, распрощался, она присела на край кровати. Эмиль старался держаться раскованно, но его вдруг охватило необъяснимое беспокойство. Ему почудилось, что она изменилась; она казалась ему зловещей, непредсказуемой, и он бы не удивился, если бы она вдруг вытащила нож с намерением его убить. (Ему пришло в голову, что он и раньше страдал от подобных фантазий, например, чувствовал угрозу от безвредных прохожих. Однажды он увидел себя сидящим на скамье в парке. То видение длилось всего несколько секунд, но сильно его обеспокоило). Вечером они тихо отпраздновали Рождество и это было так печально, словно не новорожденный младенец лежал в колыбели, которую установила в вертепе Лиза (дешевые, купленные в лавке пастухи и короли с улыбкой пялились в пустоту), а старик при смерти.
В последующие дни, когда постоянно шел снег, так что машины оказались заперты на улицах, а люди передвигались по городу на лыжах, Эмиль завел привычку нервно покашливать, жаловался на мигрени и желудочные колики, думал, что у него опухоль или даже рак желудка. Он попросил Лизу принести ему в кровать словарь, в котором часами читал о разных болезнях, обнаруживая у себя все новые и новые симптомы. Когда врач заверил, что он страдает от простого гриппа, Эмиль, кажется, даже обиделся. На покрывале лежала папка с его рассказами и начатой автобиографией; время от времени он брал оттуда несколько листков и читал. Особенно часто, особенно мрачно смотрел он на некоторые строки, повествовавшие о том, что он был необычайно честолюбивым ребенком и уже в три года не выносил, когда другие люди казались ему изящнее, умнее, успешнее. Как ему рассказывали родители, ребенком он после похода в цирк – в тот раз у него по счастливой случайности не было температуры – пытался встать на голову, жонглировать мячиками, ходить на руках, а когда эти фокусы ему не удались, разрыдался от злости.
Он пытался припомнить разговоры, которые вел с Соней. Однажды она рассказала ему, что охотнее всего она не выходила бы замуж, а владела бы большим домом и садом, куда приглашала бы интересных мужчин, которые были бы отцами ее детей. Этих детей, населявших в ее мечтах дом и сад, она описывала чрезвычайно живо. Среди них были застенчивые и дерзкие, милые и гадкие, чопорные и с фантазией. Она смеялась и клялась, что ребенок от него был бы ее самым любимым. Эмиль любил ее, однако она потешалась над его ревностью, скрыть которую он не мог. После рождения ребенка она исчезла с каким-то певцом или велосипедистом, он точно не знал.
Эмиль так и не поправился. Незадолго до Пасхи у него отнялись ноги. Лиза сдала свой магазин и в качестве сиделки переехала к больному, который теперь примерял разные очки, потому что боялся ослепнуть и был убежден, что хорошие очки уберегут его от этой страшной напасти. Он много молился, хотя раньше делал это редко, однако его молитвы, которые он громко произносил, были похожи скорее на разговоры с самим собой, в которых он сам себя же и оправдывал. Лиза часто слышала, как он повторял слова «Тут уж ничего не поделаешь, Господи», с тоном сожаления, почти заклиная. Его нос стал лиловым, лицо превратилось в расплывшуюся, красную, сырую массу, потому что он пил много дешевого шнапса, который ему приносил Йозеф, часами сидевший по вечерам у его кровати. Они, как раньше, вели бесконечные дискуссии. Окно было открытым, снаружи щебетали птицы, сидевшие под листьями большого каштана, словно под крыльями по-матерински заботливой курицы-наседки. Лиза все больше походила на печальную ель, которой пообещали рождественский праздник и обманули, однако она ответственно выполняла свою работу, наблюдала за тем, как ее состояние таяло на глазах, по-прежнему ходила к заутрене и терпела людское сочувствие. Она больше не играла на любительской сцене и перестала руководить отрядом девушек, однако ее иногда видели в кино, чего раньше никогда не случалось. Она ходила на фильмы о любви и часто, вернувшись из кино с красными глазами, плакала в коридоре или на кухне. Она с криком бросалась на стол, на стул, на стену. Эмиль реагировал на подобные выходки невесты со злостью, часто они настолько его раздражали, особенно когда она со страдающим лицом заходила в его комнату, что он бросал в нее свой словарь, рукописи, к счастью сломанную мандолину или даже бутылку из-под шнапса. Когда его гнев проходил, можно было услышать его стоны: «Тут уж ничего не поделаешь, Господи».
Самая обычная стирка
Если я хочу нарисовать портрет юной девушки, о которой и будет эта история, необходимо взять необычные краски; они не должны быть кричащими, но и не блеклыми, но в то же время несколько размытыми, то есть: нежными. Но я не художница. (Я почти ею стала, если бы саркастичные преподаватели Школы прикладных искусств, которым я тогда с детским доверием сообщила о моем желании, не сочли, что мой характер – именно так, «характер», а не талант! – для этого не подходит. После я думала об этом отзыве, который они прислали мне в письменной форме, однако умнее не стала). И поскольку мой характер не подходит для того, чтобы написать портрет красками, но иногда я чувствую желание кого-нибудь нарисовать, я привыкла рисовать словами. Я знаю не очень много слов. Так или иначе, у меня есть три словаря, которые мне подарили, и словарь иностранных слов, тоже подарок, однако я никогда не пользуюсь ими, когда пишу; меня бы злило, если бы пришлось употреблять слова, которых нет в моем личном запасе. Впрочем, дальше я буду говорить не о себе, а об упомянутой юной девушке.
Ее зовут Клара и она живет в нижнем этаже. Она не очень сильная, но прилежно ведет хозяйство и не щадит себя. У нее маленький сын, который в тот день, о котором рассказывает эта история, сидел в манеже и играл с жестянкой. Клара показала ему, что крышка банки снимается, однако тут же об этом пожалела, потому что спокойный до этого ребенок расплакался и снова и снова протягивал ей жестянку, крышку которой он снял и теперь не мог одеть. В смежной комнате (в квартире две комнаты и длинный, узкий, темный коридор) ее муж, служивший в театральном оркестре, играл новую песню. Его песни, все любовные, никогда не называются «Кларе», а всегда как-то неопределенно, «Возлюбленной», что несколько печалит Клару. Впрочем, тогда, у окна, она, несмотря на благостный настрой, была в дурном настроении, но еще до того, как я раскрою причину ее нервозности, я хочу описать упомянутый выше настрой, вот что к нему относится: цветущие сады, женщины, болтающие у ворот, дружелюбная старушка, разносившая газеты, мужчина, возвращавшийся с рыбалки, визжащие дети и надо всем этим солнце, которое, как будто его прописал врач, равномерно распределяло свой свет, касалось и носов, и птиц, и ручек детских колясок, которые матери, казавшиеся слишком уж прекрасными, улыбаясь катили прочь. Клара устроила большую стирку; снаружи развевались льняные простыни, кухонные полотенца и все какие ни на есть вещи. Младенец Грегор плакал, а Макс, муж, пел что было силы. Клара стояла у окна и большими синими глазами (они темно-синего цвета, как будто полны теней) смотрела на веревки с бельем. То, что она увидела, заставило ее содрогнуться: между пеленкой и наволочкой, словно это само собой разумеется, висел исписанный нотами лист бумаги, песня ее мужа, которая называлась «Кларе»; лист был мокрым и пытался высохнуть. Это было поистине удивительно, необъяснимо и внушало страх, также как письмо тех учителей из Школы прикладных искусств. К тому же было лето; один из тех замечтавшихся летних вечеров, которые заставляют нас ужаснуться. Упругие деревья спали, и их листья дрожали, как прикрытые веки. Стая птиц пронеслась перед машиной, женщина за рулем остановилась, вышла и огляделась. Когда она заметила Клару у окна, она рассмеялась и указала на странный нотный лист. Здесь я должна упомянуть, что я и была той самой автомобилисткой и никакого листа с песней «Кларе» среди сохнувшего белья не было – это было бы все-таки слишком странно. Я его пририсовала, чтобы оживить стирку Клары – красками или словами? Я уже не помню.
Клара облегченно вздохнула, когда поняла, что нот на самом деле не существовало, а потому стирка была самой обычной стиркой, к которой не пристало ничего из сна. Она была женщиной, которая наслаждалась приключениями или причудливыми ситуациями в кино и романах, но в ее четырех стенах мир не должен быть страшным; все должно быть так, чтобы никто не испугался, в том числе канарейка.