355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мальвина_Л » Лицеисты (СИ) » Текст книги (страница 7)
Лицеисты (СИ)
  • Текст добавлен: 5 августа 2019, 05:30

Текст книги "Лицеисты (СИ)"


Автор книги: Мальвина_Л



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

– Не уходи, Горчаков. Просто останься сегодня со мной… я не… не прошу ничего, но как подумаю, что остаться одному в темноте этой гулкой… удавиться впору в чулане. Останься, Саша… со мной до утра.

Пульс в запястье долбится в Ванины пальцы, и Саше кажется, что пол качается под ногами, когда он шепчет тихое:

– Куда ж я уйду?

И тихо притворит дверь за ними, задувая свечу.

========== Часть 18. ==========

До рассвета еще долго-долго. Петух в курятнике и не думал доставать сонную голову из-под крыла, чтобы, запрокинув ее в едва светлеющее на востоке небо, пробудить всю округу жарким, скрежещущим криком. Еще и звезды совсем не поблекли на ночном покрывале, что разукрашено ими, точно черное бархатное покрывало – серебряными слезами выткано.

Князь перевернется на бок осторожно и тихо, страшась, что скрипнет кровать и разбудит так сладко спящего рядом. Он употел в рубахе своей, если честно. Петр в ночи, чай, подкидывал в печку дровишек не раз. Опасался молодых господ застудить, да переусердствовал малость.

Пущин умаялся, привычный к лицейской спартанской прохладе. То скидывал одеяло, то стонать от тяжких снов принимался. Не пробудился вот только ни разу. Только белая материя намокла от пота, да волосы повлажнели. Князь часа через два стянул с того одеяние через голову, жмурясь от жара и вздрагивая, когда пальцы невзначай касались оголяющейся кожи, и вспоминал все те разы, что они…

Уложил назад целомудренно на перину, отодвинулся даже, а Жанно вздохнул как-то очень уютно и вытянулся, раскидывая в стороны руки, ни на мгновенье глаз не раскрыл.

Такой… прекрасней, чем Давид работы Микеланджело, трогательней, чем его же Спящий Амур.

А Горчаков все крутился на ложе, и не тесно как будто, места достаточно и троим, четверым, ежели не раскормлены, как друг их Тося. Но то простыни комками под спиной собирались, то пот стекал ручьями по вискам, по спине, а самому следом раздеться… как на то еще поутру Пущин посмотрит? Устинья к господам, конечно же, заглянуть не посмеет, но мало ли… и вообще.

И, может, пуще других, князь боится себя. Коли оказаться вместе опять – кожа к коже, как тогда, в лазарете, в бреду, как в конюшне, когда и не было меж ними одежды, когда они почти… до конца.

Но не сейчас, когда Ваня спит так трогательно, откинув руки назад. Князь смотрит, гладит взглядом осторожно каждую мышцу, каждый волосок.

Не сейчас, не касаться, не покушаться даже, не трогать. Не сейчас, когда Пущина гнетет невесть что, и сник он, точно бутон, что ссыхается под палящими лучами или чахнет в кадке, чрезмерно залитой водою.

Не сейчас, наперво – разобраться. Наперво понять для себя, что же тревожит и мучит, что покоя не дает и вымотало так, как не смогла б и дорога подальше.

А Франт, он тоже устал невозможно. Но прямо сейчас в висках громыхает, а в паху, там настоящий пожар разгорелся, там тянет и ноет, и надобно что-то, хоть что-то… Перевернется на живот, чтоб вжаться бедрами в одеяло, двинет резче, помогая рукою, зубами закусит подушку. Святые угодники, что же такое?

Прокрадется тихонечко вниз, в темную горницу, дале – кухня. Оботрется куском ткани с водою, забросит измызганную тряпицу в печь. Проскользнет назад, точно призрак.

“Я только буду слушать, как ты дышишь, Ваня. Запалю ненадолго лучину и буду смотреть, как тени тихонько крадутся по плечам, перебираясь на спину… Только смотреть…”

Это не в первый раз, когда часами сидит у постели со спящим и просто слушает, как тот дышит, любуется. Отпечатком подушки, оставшимся на щеке, трогательно подрагивающими ресницами, чуть приоткрытыми губами, припухшими ото сна, темнеющими ореолами сосков, к которыми бы прижаться губами, накрыть собой сверху, и трогать, всего осязая.

Нет, прилечь на самый краешек, чувствуя, что все равно не уснет, что утром будет ощущение, что живьем драли собаки или как тогда, после драки в трактире, когда с Пушкиным ноги насилу что унесли, а Жанно потом хохотал во все горло и дразнил придурочным князем с ручной, вот только беда – очень бешеной, обезьяной. Долго его тогда ловили, чтобы уши надрать, уж больно ловко сигал через кусты и целые клумбы с цветами. И все хохотал, хохотал так заливисто, колокольчиком, перезвонами, вызывая неизменную улыбку у всех, кто услышит.

Самые первые, робкие отблески рассвета осторожно царапанутся в ставни, и тотчас же густые, так затейливо изогнутые ресницы дрогнут, приоткрываясь. Он лохматый со сна и потешный. Хлопает глазами и, кажется, даже не поймет, где и зачем пробудился. Взгляд рыскнет на князя в измятой нижней рубахе, потом на себя… испуганно ойкнет и тут же вперится горящим взором во Франта.

– Здесь дымом пахнет, печка что ли чадит? А жарко-то как, не могу, невозможно. Ты чего укутался сам, как озяб? И вскочил в рань такую, еще спать бы и спать. Иди сюда, Саша…

Он, наверное, еще до конца не проснулся, тянет руки, а сам с постели и не подымется даже. Такой распутный с раскрасневшимися щеками, едва-едва простынкой прикрытый. И у Горчакова отчего-то пальцы немеют, и холодок в груди, даже трепет… Как смею я… как смею я, Ваня?

– Лучина тлела недолго. А жар… так это Петр расстарался. Всю ночь, чай, ходил, смотрел, не околели ль с дороги, не продрогли ль невольно.

Он видел его уже ото сна с растрепанными вот так волосами. Глаза чуть мутные и блуждают, и языком по губам – смочит вскользь.

– Тебе дышать-то привольно? Еще б сюртук нацепил и застегнулся до подбородка. Смотреть даже жарко. Сам справишься али помочь?

И голос ровный вроде, серьезный, но выдаст себя головой чуть склоненной и лукавым блеском, что вот проскользнет и тут же погаснет, в глубине затаится, спрячется за зрачками.

– Никак, Жанно, ты что-то замыслил?

И отчего б не подыграть, когда он вновь так открыт и свободен, когда улыбка не сходит с лица и никакие тяжкие думы не омрачают взор, не бросают тень на лицо. И что бы ни было там, пред отъездом, в Лицее, не властно над ним, не здесь, не сейчас. А значит, все подождет. А значит, можно упасть в простертые руки, смеяться вместе, стараясь потише, дабы не пробудить все семейство Петра. Дурачиться, щекотать на боках, помогая ему стянуть свое же неуместное одеяние. А потом замереть, забыв все слова, и увидеть, как замер под ним точно напротив. Глаза огромные, в половину лица, не моргает.

– С-саша…

Голос внезапно сядет, и мурашки сыпанут по груди, по рукам. От того, как князь касается бережно, пока только прижимает ладони. А Ване нечем дышать. Он рухнет обратно, в перину, позволив нависнуть над собой, спуститься губами от подбородка по шее, замереть на груди. Языком, самым кончиком – ниже, направо. И Ваню выгнет дугою, и охнет, сгребая простыни в горсть. А Горчаков пробует, целует и лижет, Горчаков от удовольствия стонет и глаз открыть не пытается даже.

Ваня… Ваня ты здесь… как хорошо…

У Жанно кожа белая, отливает чуть голубым в первом, утреннем зимнем свете. Вздрогнет и выгнется, едва касаясь спиною постели. Дрожит, дрожит… предвкушает, и тянет руками, зарываясь пальцами в волосы князя.

– Саша… сегодня.

И выдохнет, разводя в стороны ноги. Так трогательно, беззащитно, открыто. Так смело. И точно заслонка какая в мозгу упадет, и Саша зарычит даже, в перину своим весом вжимая. А сам руками без устали гладит, и губы не отстают, а в ушах… в ушах шум невозможный, и кружится комната, и кровать…

Так ломит внизу, так тянет, так нужно… Погрузиться в жаркую глубину, сделать его своим до конца.

– Люблю тебя, Ваня, – вместо ответа, и мелкими поцелуями, россыпью, часто-часто, точно торопясь, боясь не успеть, точно и секунды не провести без контакта с ним, с его кожей и телом.

– Люблю тебя, Ваня.

Кожа – белая-белая, точно первый снег за окном. Чудится, только тронь, и растает вот так же, стечет холодными каплями на пол…

– Я не сахарный, Саша…

Дышит все чаще, и бедра вскинет навстречу, когда князь несмело опустит ладонь, скользнет сперва по бедру осторожно. Так трепетно, будто в руках – ночной мотылек, и любое движенье сломает…

Колечко мышц под пальцами сжимается, и он не давит, пока только лишь обведет, поглаживая и чуть прижимая. Он знает, что надо масло или крем, каким маменька мажет руки, но здесь вот…

Ваня дышит все чаще и жмурится плотно…

Ступени, ведущие вниз /или вверх, зависит, откуда смотреть/ скрипнут отчетливо громко в звенящей в воздухе тишине. И стон из закушенной губы распростертого перед князем мальчишки подавить удастся в последний лишь миг, прижавшись торопливо губами.

– Александр Михайлович? Барин? Поднялись? Там Звездочка захромала. Семен, боюсь, волосы вырвет до одного, коли не остановить его сей же миг…

Устинья кряхтит, и карабкается по лестнице все выше, и князь замирает, и Ваня – точно напротив, глаза огромные, как у лани.

– Скажи ей что-то, зайдет же… – одними губами, опуская устало /или с досадой?/ ресницы.

Войдет, и тотчас же узрит, где почивали господа – где, как и в каком виде…

– Устинья, тише, Пущина чай разбудишь. Спит барин еще, а ты ломишься, точно медведь сквозь чащобу. Погоди, сейчас я сойду.

Выдох, и лестница снова скрипнет, но шаги удаляются под тихое кряхтенье крестьянки.

– И как ты объяснишь ей, светлейшая твоя рожа, что докладывал из покоев, для меня отведенных?

Голос глухой откуда-то из вороха одеял и подушек, и носа не кажет. Но Саша… ведь правда. Впрочем… это крестьяне, пускай судачат, коли не жалко, до господ никак не дойдет. А ежели спросит. Не спросит… более кроткой женщины Александр в жизни не видел. Кроткой, благовоспитанной и тактичной.

Бросит взгляд на Ивана, что все еще дышит с перерывами как-то. Откинул прочь одеяло, а волосы – прядями по подушке, и первые лучи солнца кожу уже золотят.

– Я как-то ей разъясню, не тревожься. Думается, нам предстоит задержаться – у кобылы гнедой что-то с копытом.

Мазнуть по губам торопливо, опасаясь застрять здесь слишком надолго и точно вызвать ненужные толки… Пущин потянется к нему, отвечая. Пущин, что пахнет, черти его раздери, анютиными глазками и весною. И сам такой же красивый и звонкий…

Ка́к, Ваня? Ка́к от тебя оторваться?

– Ба-арин… – тихо и жалобно снизу, зовуще.

– Иду, Устинья, уже, обожди.

… куда ж задевал треклятые брюки?

Тихий смешок из-под подушки… очаровательно томный.

Ка́к, Ваня? Ка́к это возможно, чтобы ты в меня также без оглядки, также с самою головою?

Комментарий к Часть 18.

Дорогие мои читатели, буду рада услышать ваши замечания/пожелания, а еще такой вопрос, не доставляет ли вам неудобства, что у работы статус “закончен”, хотя по факту она в процессе?

========== Часть 19. ==========

Комментарий к Часть 19.

Простите за долгое ожидание и за небольшую главу. А еще, если вдруг попадется на глаза какая опечатка или несуразность – велкам в ПБ. Надеюсь, эту историю еще ждут))

Снег сыпал всю ночь и навалил почти по колено. Дворовые псы с радостным лаем носились по сугробам, прихватывая за ляжки и пятки, за бока и радостные, чумазые морды друг друга и неуемную детвору крепостного Петра.

Какой петух клюнул в задницу внука адмирала? Все утро бессовестно дрых, к полудню едва ли соизволил спуститься в темную кухоньку с узким оконцем. Все еще неожиданно мило заспанный и лохматый, босой, в одних лишь штанах и белой нательной рубахе. Ухватил краюху свежего хлеба, вгрызся зубами. Из крынки неловко плеснул молока, попадая на пальцы, а вот похлебку отодвинул подальше. Устинья поджала расстроенно губы, пробормотала что-то, но слишком явно перечить не смела. Загремела плошками в кладовке за печкой, нарочито-громко ворча про отощавших господских детей и изуверские школы, где мальцов, видно, держат в черном теле на воде и на хлебе.

Пущин на то глаза закатил и хихикнул, а потом подмигнул чинно восседающему на табурете Горчакову. Свежему, в мундире, застегнутом до подбородка. И когда успел, ежели все утро возился с Семеном в конюшне?

– Звездочке подкову бы надо сменить, ума не приложу, как запрягать ее в карету да по такому вот снегу. Петр обещался отправить мальчишку до князя. К завтрему должны обернуться, путь по таким сугробам неблизкий.

И не поймешь ведь, зараза, рад известию, али не очень. Стрельнул только темными вишнями из-под разлохмаченных прядей, кивнул чему-то и запихал в рот остатки краюхи. Обеими руками и пальцами помог. А после причмокнул. Как конюх какой иль крестьянин. Еще б рукавом утерся для полноты, так сказать… впечатлений.

И тут же зыркнул наискось… чертенок лукавый.

– Что же, братец, так и просидим в четырех стенах, как каторжники в застенках? Нам этого добра и в лицее хватает. А тут свежий воздух, и лес, и приволье. Я что думаю… гости мы тут незваные, а дом-то охотничий, стало быть, ружья, заряды к ним, все, как положено, должно быть готово…

– Ты на охоту меня никак зазываешь, Жанно? Но собаки и лошади…

– Брось, Франт. К чему церемонии эти? Борзые, гончие… мы по-простому… пешочком. Устинья, как тут, чащоба слишком густа? Думается, я видел просвет недалече. И зайцы, наверняка, просто носятся по подлеску стадами, глаза вышибают?

Женщина отчего-то тепло улыбнулась, точно мать неразумному чаду, затеявшему очередную, но должно быть, не очень-то и опасную проказу.

– А то ведь. Они и шубки, думается, сменить не успели. Серое на белом – красота, видно будет, как на ладони. Отправляйтесь, баре молодые, развейтесь немного. Не дело день-то деньской сидеть взаперти. Когда еще Федька от князя с ответом вернется, а в классах своих потом еще насидитесь, да в горницах светлых в поместьях.

Наверное, Александр мог бы затеять спор и даже одержать в нем победу. Наверное, отговорить Жанно от рисковой прогулки (и волки ведь водятся в этих местах, и медведи – набредешь невзначай на берлогу, подымешь косолапого шумом, хорошо, если успеешь уйти) он отговорил бы в два счета. Да вот слишком ярко уж вспыхнули его глаза, считай, изнутри засветились лампадкой. И преобразился тотчас, скинул с плеч сонную негу и ту серую хворь, что тень бросала на лицо с самого отъезда с Лицея…

– Будь по-твоему, Ваня.

“Разве дерзну я омрачить эту радость? Вернуть черную тень на просветлевшее мигом лицо? И коли не смею, не в силах добиться о произошедшем. Пускай хоть вот так, покамест мы здесь, пока пора не пришла возвращаться”.

Мороз кусает за щеки, и снежок хрустит под ногами. Руки в тонких перчатках быстро озябли, и щеки, и нос точно кто тронул кистью с красною краской. Крестьян взять с собою Пущин, конечно же, не дозволил. Упрямец.

“Горчаков, тебе не осточертели все эти крестьянские и дворянские рожи? Все время кто-то крутится рядом. Бесконечно кто-то чего-то желает, изволит. Глаза бы не видели ни души целый год, а то и подольше…”

И в лес нарядился, точно для неспешной с дамой прогулки. Тонкий форменный китель напялил, ни в какую не согласившись на тяжелый, но теплый тулуп, медвежьим мехом подбитый. Скачет теперь в своих ботиночках на тонкой подошве по сугробам, как тот самый заяц. Румяный, лохматый… живой. Сжимает в пальцах французское ружье длинноствольное. Солнечные зайцы – пока лишь такие – отскакивают от серебряной чеканки, слепят глаза.

Следы на нетронутом снежном поле остаются глубокие, как черные ямы, а впереди – девственно-чистое белое поле. Без единого пятнышка. Как мысли Вани, как сам Ваня, что пахнет зимней свежестью и прохладой, чистыми простынями и молоком. Свежим хлебом.

– Мы обязаны поймать хотя б одного для Устиньи! Саша! Франт, ты меня не слушаешь даже, – все ближе к деревьям, где, может быть, встретят заячий след или хоть немного укроются от стылого ветра, что до костей пробирает, и хочется уже сесть к очагу и протянуть озябшие ноги, взять в руки горячую чашку с ароматными запаренными травами, а Пущина неугомонного усадить подле и просто смотреть, как пламя свечи бросает отблески на белую мальчишечью кожу…

– Тс-с-с… Ваня, ты слышишь?

Тяжелое хлопанье крыльев не спутать ни с чем. Как его занесло на опушку в эту пору – загадка. Зимой глухари не токуют, привлекая самок, и выследить их труднее, а тут нежданная удача такая.

Пущин замирает на миг, прислушиваясь, и тут же с места срывается, что тот самый заяц. Бежит, не разбирая дороги, точно и вправду он на охоте, но стая гончих несется за ним, за добычей. Кричит что-то и машет руками, явно собираясь вспугнуть. Глухарь, он может быть, и дурак, но после такого устроенного шума – поминай, как звали.

– Уш-шел…

Дышит глубоко, запыхался, а щеки раскраснелися пуще, и глазищи… глазищи сияют, что монеты, до блеска натертые. Волосы выбиваются из-под шапки, путаются в длинных ресницах, мешают, а он только хохочет, ухохатывается, за живот себя уж хватая.

– Г-горчаков… ты бы лицо свое видел. Ох, полно… говорят, до смерти можно так хохотать, и остановиться не сможешь. Ох, не могу, уморил…

– Ты же сам поохотиться собирался, Устинье вон голову задурил и Петру, даже Колю взять не дозволил.

– Я с тобой вдвоем остаться хотел, голова твоя хоть и княжеская, но дурная…

Он серьезен и собран становится враз. Он глядит, не мигая, и будто ждет чего-то. Ответа? Действий? Усмешки?

У Александра в голове бьет церковный набат, не запретом, нет, и не предчувствием даже. Просто с Ваней… с Пущиным каждый раз – это сладкая мука. Это невозможность пойти до конца и невозможность остаться не с ним и не рядом.

– Я бы тебя, князь, в снегу извалял, а после спеленал бы, точно младенца, чтобы не смел больше сбегать ни к крестьянам, ни к дядькам, ни к хромым лошадям. Чтобы не чурался меня, как заразного или больного. Чтобы не считал барышней кисейной и хрупкой. Я – тоже мужчина и люблю, чтобы хватко и остро. Чтобы прижимал меня крепче, чтобы от пальцев следы оставались, от поцелуев и от укусов. Чтобы враз и сладко, и больно. Чтобы мыслей совсем не осталось, чтобы так не тянуло внутри. Такая жажда невозможная, Саша.

Пущин… Ванечка, что ты творишь?

Гипнотизируешь и чаруешь, а сам с каждым шагом ступаешь все ближе. И вот уже губы – холодные, чуть колючие от мороза, шепчут что-то в изгибающийся рот, что все еще что-то твердит машинально. Или… пытается просто дышать? Горчаков не понимает, не слышит. Это выше любых человеческих сил…

– Я от тебя рассудок теряю. Ва-а-анечка, – так протяжно, пытаясь хватать ртом обжигающий холодом воздух, и тут же, покачнувшись, оступиться неловко, когда нога попадет в неприметную ямку.

Кубарем – по поляне, увлекая и Жанно за собой. Теряя шапки, перчатки, и руки обдирая о возникшие ниоткуда коряги и прутья. С размаха приложатся о что-то твердое, присыпанное тонким слоем снежка, точно бережно упрятанное от глаз посторонних. Воздух – вон, но оба – не замечают, не дышат. У князя голова только кругом, ведь снова так близко. Вплотную. Ваня, почти утонувший в сугробе, и он рухнул сверху, неловко ткнулся в губы губами с размаху, прикусил неловко до крови и тут же охнул, чувствуя, как руку прошило болью от запястья до локтя, эхом отдалось в голове.

– Р-романтика, барин, – заржал почти не пострадавший Пущин, слизывая капельки крови с губ, как варенье. – Князь, ты живой?

– Проверим сейчас. Погоди.

Вбирать в себя губы чужие, втягивать внутрь, согревая, посасывать, точно лакомство заморское, сладкое. Шипя при этом тихонько от боли и чувствуя, как голову обносит, как кружится опушка, как ели хватают друг друга за мохнатые лапы и затягивают нестройную песню, закручивают в хороводы…

– Саша… Горчаков! Ты чего? Франт, на меня посмотри сей же миг! – голос откуда-то издали будто, тревожно.

Пальцы ощупывают влажный лоб, и хочется заорать от боли нестерпимой, но губы лишь вымолвят тихонько: “Не надо”. А потом откуда-то издали бабские крики и причитания, и тяжелый, размеренный бас:

– Бабы – дуры, говорил я Устинье, что надобно за вами вслед хотя бы Фому тихонько послать. Нет же, удумала… б-баба. Дайте, барин, я князя-то нашего подыму. Батюшки… шишка на лбу – ну точно с яйцо. Чем это он?

И хриплый какой-то, неуверенный говор в ответ:

– Не знаю. Там пень был… или коряга.

Пущин, никак твой голос дрожит?

И князь пытается подняться, сказать, что все хорошо и тревожиться нет никакой вот нужды. Он хочет, но сил не достает даже веки поднять, а еще отчего-то усталость навалилась вдруг ниоткуда – неповоротливая и тяжелая, не поднять.

“Я только чуть-чуть полежу, а потом…” – и не успевает додумать.

========== Часть 20. ==========

Федор на удивление явился еще до заката. Не успели даже снарядить еще одного крепостного, чтоб лекаря вызвать на подмогу к захворавшему барину. Сколько ни грозил Горчаков наказанием, не клялся, что уже прошло все, и голову не обносит даже и совсем не тошнит.

Вот только шишка на лбу убеждала ретивых слуг точно в обратном. Уложили на перину, считай, что насильно, на голову приспособили влажный компресс из каких-то особо целительных трав, сильно сдобренный снегом. Устинья хлопотала, не переставая, приспрашивалась все, не холодно ли молодому господину, не жарко ли, не изволит ль чего, как сильно болит голова, не ломит ли виски и затылок…

– Устинья, исчезни, я тебя заклинаю. Моя голова сейчас лопнет только от твоих причитаний. Просто оставь меня одного и вели никому не тревожить.

– А барин Иван Иванович? Места ведь себе не находит. Бормочет, что сам виноват, да вздыхает. Можно баньку, наверное, истопить, отвлечется.

Так, точно его нет здесь совершенно или сам он значит не больше, чем вон тот косой табурет у кладовой. Ну что же, должно быть, уместно… Франт с ложа своего тотчас взовьется, рявкнет грозно, так, что даже Иван едва не перекрестится невольно:

– Пущин-то чем помешал? Его даже не видно. Это вы разорались, точно вас режут. Вели всем умолкнуть, чтобы боле не слышал и звука.

Федор в горницу не заглянет, шепчется о чем-то с Петром на пороге, и Иван разбирает что-то невольно про барона Долгорукого, княгиню, кем-то данное слово. Неприятно царапнет в груди, но тут же раздастся тихий кашель с мороза, как треск хвороста чуть раньше сегодня в лесу. И опять тишина, лишь шкворчит за стенкой в печурке огонь, да снег скрипит под чьим-то башмаком за оконцем.

– Кого там нелегкая еще принесла? – ворчит Горчаков. Ну, точно сошел со страниц тех сказаний о злобных хозяевах, что не преминут сорвать на прислуге плохое настроение или недуг.

Ваня фыркает в ладонь очень тихо, пряча за веселостью страх и тревогу. Что б, если князь проломил свою светлейшую башку? Что, если не встал бы больше на ноги, не открыл бы глаза? Высокородный… неуклюжий оболтус. И ты, Пущин, тоже хорош, романтики ему захотелось, свиданья без глаз посторонних.

– Думается, сани из поместья прибыли али карета. Сейчас разместят тебя, барин болезный, да с удобствами домчат с ветерком, – дурачится, но подмечает, как хмурится Саша, точно тень какая опускается на лицо. Но тут же усилием воли ее прогоняет, пытаясь держаться. – Саш, где-то больно?

– Я же просил не кудахтать, – рявкнет и тут же за руку схватит, которую Жанно, как обжегшись, отдернет. Вцепится, прижимая к горячей, как тлеющая головня, щеке. – Ваня, прости и не слушай. Не терплю вот так – беспомощный, как малец, что ни сидеть, ни ходить еще толком не может. Не серчай… я… ты же знаешь мой бешеный нрав.

Пущин бы сказал, скорее, как у барана, упрямый.

– Треснуть бы тебе по благородному лбу, да боюсь, сделаю хуже, проломлю ненароком твою черепушку. Лежи уж…

Мимолетно склонится, как будто подушки поправить, а сам скользнет мягким ртом по губам, прижимаясь всего на мгновение. Князь в тот же миг ответит, подаваясь вперед, порываясь обхватить руками за крепкую шею, завалить на себя, не пускать.

Зрачки огромные, как будто долго глядел в темноте, и пунцовые скулы, как после чарки вина или баньки хорошей. И сердце колотится точно Ване в ладонь. Заполошно, срываясь.

– Тише ты. Ишь какой резвый. Али хочешь, чтобы Устинью удар прямо на месте хватил? Или всю челядь за раз? Слышишь, кто-то идет по двору? Ну же, Саша… черт, Горчаков…

В сенях затопали громко, и Ваню тут же как метлой вымело с самодельного ложа, что крестьяне расстелили в нижней горнице прямо, не рискнув волочь молодого хозяина куда-то по ступеням, тревожить лишний раз и вообще.

– Князь… Сашенька, милый, вот вы где, барин… – румяная с мороза девка в цветастом платке впорхнула в избу громогласной пичугой, сбросила с покатых плечиков тулуп прямо у дверей, метнулась вперед, не видя никого, окромя Горчакова.

Бухнулась, расшибая, наверное, колени, о твердый пол, деревянный, прикрытый лишь жесткой циновкой из колючей соломы. Ухватила за руку и сразу – к губам. А ресницы густые, пшеничные и трепещут. И хрипло, торопливо шепчет, поочередно целуя ладони, в лицо заглядывает, насмотреться не может:

– Ух, как хорошо, что княгиню-то упросила выехать с каретой навстречу. В ноги пала, молила: Елена Васильевна, миленькая, пустите. Мало ли что в дороге, а мужики – они на то мужики, неотесанные чурбаны. Лошадь повредила копыто, так беда ж не приходит одна. Чуяло сердце, Саша, мое, точно знало.

Сама причитает, и губами, губами – к рукам, лобызает. Поймает запястье, где колотится голубоватая венка, где кожа тонкая, точно пергамент, где Саша всегда вздрагивает, если языком так легонько вдоль пульса…

Душно-то как в избе, натопила снова Устинья. А Франт-то, гляди-ка… или это привычка, что сложилась годами? Наподобие как дрессируют собаку, будь то породистый пес аль облезлый Барбос без роду-племени даже. Так и у Саши. Ладонями княжескими гладкими ведет вдоль девичьей спины, прижимает, а та ближе клонится, ну точно ива к запруде. А этот – навстречу и весь плывет… кобелина.

Сейчас воздуха бы глоток ледяного. Пущин сухо кивнет в сторону друга и прочь, не заботясь, увидел ли, понял ль. Почти сбивая с ног Петра и Устинью, кого-то из младших мальчишек. Как был в рубахе – на холод. И ладно. Дверь скрипнет, за ним затворяясь, и Ваня рванет в сторону ворот, горло сдавивший. Лицо подставить морозному ветру, остужая, туман в голове разгоняя. Надышался гарью, аж в горле комок, да тошнит, как после рома тогда в Пирамиде.

Ни звука изнутри, только шорох. Пять минут, десять иль больше? Что-то грохнет, как будто тот чугунок неподъемный с печки свалился, в котором похлебка намедни томилась. Или, может топорик, ухват… что угодно.

Неторопливая, ровная речь Горчакова. Горький всхлип и снова шаги. Эх, как трубки сейчас не хватает. Может, добыть у Петра хоть махорки?

– Полинка, совсем одурела? Что ты себе позволяешь? Так кидаться к князю, точно право какое имеешь, пшла, негодница, вон… Что гость барина был должен подумать? Распутная девка, – глухая ругань Устиньи из-за двери, да сдержанный хохот Петра, что увещевает «дурную, безумную бабу».

– Полинка, дура, не хнычь, обычная бабья ревность. Ну, право, будет тебе. За космы не оттаскала и то хорошо. Она ж барина считай воспитала с пеленок, сколько он колени и локти расшибал у нас на зимовье, учился держаться в седле. Полно тебе. Замолчи, говорю. Дело-то молодое, влюбленное. Но и ты берега должна знать и не путать, куда тебе уж до князя. Дальше койки – ни-ни, да и то раз-другой. Тебе оно надо? А ежели принесешь в подоле?

Толкуют прямо в сенях, не ведая, что на крыльце второй барин. И двери распахнут, почти прибив тяжелою створкой. Девка пискнет и прочь рванется, кутаясь в шаль, оскальзываясь в лаптях на подтаявшем на дневном солнышке снегу, а нынче снова прихваченном холодом в лед.

Петр крякнет, почешет затылок мозолистой пятерней.

– Не осерчайте уж, барин, за это. Испужалась девка за князя, потому так вот вольно, как с ровней. Он ей выговорил уже все и прочь отослал. Велел даже тут оставаться, но чтобы духу не было рядом. Вы уж упросили бы как-то… Полинка – она дура такая, но за детворой крестьянской больше никто не присмотрит, ума не приложу, как без нее будут в поместье.

– Скажу ему, Петр, не тревожься. Франт… то есть, князь всего-то бесится с жиру. Ну, знаешь, не привык, что его запирают в постели, и слабость эта после. Погоди, вот окрепнет, еще просить прощенья приедет.

И сам не верит во все, что там мелет язык. Не слушает даже. А в голове, в голове – хороводы и вспышки.

Просто крепостная крестьянка, просто привязана к Саше. Просто переволновалась дурища, как прознала про травму и немочь барина молодого. Просто… просто, Ваня, ты слишком… ты слишком. Это все Лицей и дурные речи Фискала, что выбили из колеи, и вот обратно никак не вернуться. Это же Франт… Горчаков, чтобы он и какая-то безродная девка? Да полно… Не он ли – и полгода не минуло – там, у пруда, когда Иван и Настасья… гримасу еще состроил такую, точно на отвороте сюртука узрел раздавленного дождевого червя и кривился брезгливо, морщил аристократический нос.

– Благодарствую, Иван Иваныч, Полинка-дура нам ведь как дочка…

– Не стоит, Петр, ступай. Там надобно что-то еще приготовить к отъезду.

– Проверю, как скажете, барин, – и кланяется низко, и руки к груди прижимает.

Воротится в избу, где князь еще не соизволил подняться. Он хмур, точно осенняя туча – серая, низкая, почти задевает за кроны деревьев, что вот-вот продерут основание, и ледяные потоки хлынут на землю, и разверзнутся хляби, и утопят в грязи.

Встанет ровно напротив, неосознанно складывая руки на груди. Князь же дернет щекой, отвернется, и голос, как будто проповедь кто читает – монотонно и ровно:

– Матушка прислала лошадей и карету, выезжаем немедля. Пусть солнце уже клонится к закату, но тройка быстро домчит, и моргнуть не успеем. Полина молвила, ради нас и ужин задержут, – не смотрит, пылающие губы кусает. Лицо все горит от близости ль очага, от духоты ли. Или девка дворовая успела к ним приложиться, и молодая кровь бурлит теперь жаждой и силой.

Но Ваня отвечает спокойно, как будто чужому, как будто не рвется в груди, как будто не завывают в затылке трубы, не стучат по темени барабаны:

– Вели крестьянке отправиться с нами. Петр сетовал, что в поместье без нее никуда. Ежели так, княгиня не будет довольна, а мы поместимся все. Не дело серчать за такую тревогу.

Отошел к окошку узкому темному, все вглядывается в закат, что пышет за чащобой пламенем, красные отблески кидает на снег. Красиво, как на картине.

Не вздрогнет от касания к плечу почти просящего, робкого:

– Жанно… Ваня, я хотел, то есть должен… Нет, все не так, не о том… Да погляди ты на меня, наконец, – почти рванет на себя, отворачивая от запотевшего уж стекла, заставив глянуть чуть снизу вверх, прикусив губу до боли, чтобы запереть все слова глубоко, чтобы не прорвались, не смели.

Мало ли, что было раньше, мало ли, что будет теперь. Ни один не клялся другому до гроба, и вообще – это все позади, разве нет? Все, что было у него с фрейлинами ли, горничными ли княгини Волконской. Вот и Саша…

– Не тревожься, князь. Я не майская роза, что пожухнет от холодного ветра. Что мне девки твои? Все, кто были и будут. Я и сам… ну, ты знаешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю