Текст книги "Лицеисты (СИ)"
Автор книги: Мальвина_Л
Жанры:
Исторические любовные романы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
“Замолчи, уймись, Горчаков. Нет. Нет ничего. Больше нет. Ты сам отказался, ты помнишь?”
Гул, шепотки в коридорах, за дверью, заставляют умыться наспех, натянуть белье и брюки, мундир. Причесать непокорные пряди, что отчего-то торчат в разные стороны, и прическа каждое утро, что твое воронье гнездо. Да и мудрено ли… ведь крутится еженощно, и лишь на самой заре едва-едва проваливается в нервные, неглубокие сновидения. Отдых, изматывающий больше, чем скачки или беспечная беготня по дворцовым аллеям…
– Да что же вы разгалделись, как галки над червем в борозде, – морщится недовольно, брезгливо даже, переступая порог своей кельи. А взгляд между тем исподволь скользит по друзьям-лицеистам, перебирает, тасует, как карты, и… не находит.
– Жанно пропал. Еще с вечера, видно. Постель не тронута даже, – смуглый Пушкин кажется такой бледной поганкой, и ясный обычно взор так мутен – от ужаса ли, от чего ли другого…
И слова вымолвить не удастся, язык будто отнялся. И руки… руки трясутся, а еще тошнота, что сжимает внутренности, накручивает на кулак. И стены вздрагивают, заваливаются вбок. Но… соберись, Горчаков!
“Ванечка… Ваня… куда ж ты?”
Карета, дорога, ухабы…
Вещие сны? Саша, это уже не смешно.
– Франт! Не время сейчас замирать. Коли Фролов прознает, конец. Мы упросили Прокофьева молчать, но ежели проверка какая, то все… Франт, заклинаю, он же дорог тебе! Он тебе ближе брата!
“Ближе брата… ты никогда не был так прав и неправ одновременно, Пушкин”.
У Пушкина срыв, Пушкин в панике, буквально в истерике бьется. Кюхля что-то шепчет ему и все время порывается не то по плечу хлопнуть, не то погладить, успокаивая, но каждый раз руку отдергивает и вздыхает. Что-то не так у друзей, но князю надобно думать совсем не об этом…
Данзас кулак свой грызет, почти по локоть в рот затолкал. Тося щурится близоруко и, кажется, собрался реветь. И только Комовский как-то бочком-бочком медленно, шаг за шагом пробирается к выходу, старательно себе под ноги смотрит, чтобы, не дай Бог…
– Данзас, Фискала держи… проведи с ним беседу… внушение сделай, что не должно товарищей выдавать. Напомни, что за это бывает у благородных людей.
Острая лисья морда искажается почти что звериным оскалом, но Горчакову не до того. Воротиться к себе. Деньги – все, сколько ни есть, долой парадный мундир, дорожный сюртук всяко будет надежней, крепкие сапоги, ведь распогодилось, и дорога хлюпает жижей, скрывающей глубокие ямы, ухабы.
– Я не лез в дела ваши, Горчаков. Держался в стороне, как умел. Но он же… из-за тебя, понимаешь? Рискуя всем, и честью семьи, и судьбою… – Пушкин неслышно следом заходит, дверь от любопытных носов притворяет. – Не мое дело, не должно, но… Саша… Это не праздное любопытство, пойми… Что ты сделал?
Он честно старается не вспылить, хотя князь видит и закушенную губу, и стиснутые кулаки, и чересчур напряженную спину. Ох, Пушкин-Пушкин, коли б ты знал, неугомонная Обезьяна…
– Я от него отказался. Сказал, что так лучше, что мы не должны, нам нельзя, не поймут, сошлют, и позор… Ты не знаешь всего, Обезьяна. Никогда я не чувствовал такого. И если ты сейчас заорешь, что наигрался, я первый ударю, клянусь. Я бы за него душу свою продал и тело, отдал бы все, что имею – за одного лишь него. Но что его ждет вот так, ты подумай? Стылая Сибирь и презрение, отречение, ужас семьи? Осуждение друзей? Я умру за него, Пушкин. Но я всего лишь хочу его уберечь… я виноват, мы зашли далеко, я не должен был… но не смог…
Пушкин молчит, ошарашенный откровенностью князя. Холодного, высокомерного Горчакова, понять которого невозможно и не удавалось еще никому. Пока Жанно… пока с Жанно не закрутилось, не спуталось, не понесло. Как хлипкий кораблик бурным течением, что вот-вот и расхлещет злыми волнами в щепки.
– Т-ты… что решил делать? Нам вместе лучше… за ним.
Наверное, решил сменить тему или отложить ее на потом. Обдумать, быть может, и найти Пущина перво-наперво.
– Я с Францем решу. Пусть скажет профессорам, что Жанно отравился, а у меня слабость после болезни и показан покой. Лучше я один, Пушкин. Скорей обернусь. Сазонов в деревне лошадь найдет, не откажет. Чувствую, что найду. Не спорь со мной, ладно?
– Но куда ты? Где угодно же может оказаться. Аль в пирамиде засел, на том нашем месте, а ежели нет… Вокруг поля – сколько глаз хватает.
– Он по дороге едет, Саша. По дороге на Петербург. Не спрашивай, откуда. Просто знаю. Считай, чувствую.
Князь торопится, рассовывая какие-то мелочи по карманам, маленький складной нож, бечевка, монеты…
“Чувствую. Ты даже не представишь, КАК я его чувствую, Пушкин”.
– Ты так его?..
– Долой разговоры, – перебить, пока не сказано главное. Заставить замолчать, потому что не для этих стен слова, не для Пушкина.
Только для Вани.
“Найду тебя. Найду тебя и заставлю не дурить больше. Что хочешь, сделаю, Ваня. Ты только отыщись, горемычный… мальчик мой”
– Успеется, Пушкин. Мне еще до Франца в больницу, после – к Сазонову. Подсоби, разыщи дядьку, пущай ждет.
– Князь… Горчаков, ты?..
– Я убью за него, если надо. И сам рядом лягу, потребуется коли. Потом, Обезьяна. Все разговоры потом…
И быстро – по ступеням на два этажа ниже. В комнатку, пропахшую травами и лекарскими снадобьями, сушеными корешками. Комната, что помнит так много…
“– Ты правда так его?..
– Больше жизни, Обезьяна. Так, что ломит в груди”.
В башмаках давно хлюпает жижа, брюки, сюртук изодрались о ветки и уже превратились в лохмотья. Жидкая грязь размазана по лицу, и волосы от нее свалялись неопрятными патлами. Все тело зудит, и Пущин в который раз задумывается о том, чтобы воротиться тихонько, отсидеться у печки, слушая, как тихо ворчит понятливый Фома и гремит плошками, собирая нехитрый ужин. Деревенский хлеб, молоко, каша из пареной репы.
И как хорошо на тихих аллеях парка, когда ветерок струится по лицу, и друзья смеются чуть поодаль, играя в обруч или просто дурака валяя. Но стоит только вспомнить о Горчакове… о благородной осанке и сжатых надменно губах. Губах, что были такими отзывчивыми, мягкими. И лицо, что стало таким беззащитным, когда князь вздрагивал и прижимался, и хрипло стонал, и тянулся к губам… Беззащитный.
И нет, больше мочи нет терпеть его рядом, не имея возможности и не смея. После “так и будет правильно, Ваня”. И похоронного звона в ушах. И саблей – насквозь при каждой новой встрече.
“Лучше я как-нибудь так…”
Ушел из дворца еще до заката. Перемахнул ограду, и был таков. Царское село позади. И дорога, разбитая копытами лошадей и каретами, исхлестанная непогодой и злыми дождями. Ямы и жижа, в которой внук адмирала Иван Пущин извалялся, как поросенок.
Он пробирался весь вечер, всю ночь и успел возненавидеть дорогу, о которую разбил башмаки и стер в кровь изнеженные мальчишечьи ступни. С наступлением утра взад и вперед зачастили кареты, гвардейцы проносились верхом туда и обратно, одинокие всадники и целые группы.
Иван убрался с главного тракта от греха. Чай, узнают в бредущем по обочине оборвыше одного из птенцов императора… не оберешься. Пробирался кустами, канавами. Падал, сдирая руки нещадно и зло смаргивая все сочащиеся – что им неймется – слезы. А после свернул на неприметную тропку, на третью, пятую… и в конец заплутал.
Раздумывая над тем, как бы выйти к жилищу, замер от непривычного этой местности пьяного гогота. Сжался, скрываясь за тощим, невысоким кустарником.
Гвардейцы или бандиты?
И отчего-то внутренний голос – тихий и хриплый от безотчетного ужаса – велит затаиться. Вжаться в самую землю и не дышать.
Гомон впереди нарастает, и уже получается разобрать отдельные фразы, а через ободранные, потерявшие половину листвы ветки разглядеть. Как есть, гвардейцы, пошатывающиеся от хмеля. Сабли и ружья – вповалку у дуба. Тощее тельце в серых от грязи лохмотьях, по которому шарят похотливые руки, дергая каждый на себя. Так хочется заткнуть уши, чтобы не слышать сальные непотребства гвардейцев и редкие всхлипы их жертвы. Зажмуриться, чтобы не видеть.
Но Ваня лишь рот зажимает обеими руками сразу, кусает себя за ладонь, чтоб не кричать.
Он не думает, что могло бы случиться, обнаружь его присутствие… Знает лишь, что меньше всего похож сейчас на барчука-лицеиста, а значит…
Сразу несколько рук тянут ветошь с тонкого тельца, и Пущин почти вскрикивает, когда понимает, что позабавиться гвардейцы решили с мальчишкой. И страх, от которого немеет все тело, почти лишает рассудка. Кажется, еще немного, и он свалится замертво наземь, не дождавшись, пока все же заметят и настанет его черед…
Живым после такого уже не уйти.
– Не надо, не троньте его… что же вы будто нелюди, звери?
Вместо зычного крика из горла вырывается лишь тихое шелестение, не громче пожелтевших листьев, сыплющихся с дерев. И вспоминает, что не пил со вчерашнего ужина и даже не захватил с собой какой-нибудь походной фляжки, которую вполне мог утянуть у Фомы.
Он понимает, что вот так не услышат, а потому пытается подняться на затекших, дрожащих ногах, привлечь внимание, умолять…
Но кто-то наваливается сзади, зажимает поперек груди, лишая возможности шевелиться, дышит в шею так горячо, так надсадно.
– Тихо, глупый, тихо. Ты что же творишь? Или не ведаешь, что проткнут саблей, как муху – иглой, и не заметят? Ваня, я прошу тебя, тише…
Может быть, это горячечный бред? Или он заснул где-нибудь на опушке, сам того не заметив? Потому что откуда тут взяться Саше? Даже пойди тот искать, ведь он же – Ваня, давно сошел с главной дороги. Дороги, что снова вела в никуда.
Всегда в никуда, если от тебя, Горчаков.
– Маленький… как же я испугался.
Что-то горячее капает на плечо, прожигая сквозь изодранную рубаху.
Вдруг начинает колотить так, что князю приходится напрячься, чтоб удержать. Князю, что пахнет лошадиным потом и осенним ветром. Князю, что держит так бережно, но и крепко. Князю, что дышит сейчас через раз.
– Тихо, Ваня, тихо. Все хорошо. Мы сейчас уйдем незаметно. Тут не поможешь, пойми. И рассказать мы не сможем. Самовольный уход.
И дальше он может не продолжать. Самовольный уход и побег – это даже не отчисление из Лицея, это позор и клеймо, это пятно на семье и никакой надежды на будущее. Будто она еще оставалась, надежда. Надежда, развеянная в прах вот этими вот руками.
– Горчаков, пусти, не хочу. Ты зря проделал весь путь, возвращайся. А я отправлюсь своей дорогой. Без тебя.
“Теперь всегда без тебя, ты так выбрал. Вдоль по этой дороге, до самого горизонта или другого конца”.
– Давай уйдем, умоляю. Выберемся на тракт, там лошадь. И ты мне все скажешь и даже ударишь, я заслужил. Прошу тебя, Ваня. Я так за тебя испугался.
Крики там, впереди, не стихают, Ваня сжимается от каждого, а потом молча кивает. И тихонечко, шаг за шагом, почти что ползком по грязи и раздирающей остатки штанин сухой и колючей стерни. Позволяя себя направлять, не вырывая руку, время от времени как-то судорожно вздрагивая. Как от испуга. Вздрагивая и все время оглядываясь. Туда, где не смогли бы помочь.
Не смогли б?
И потом, когда гвардейцы исчезнут из вида, когда они останутся только вдвоем, а вокруг будут тихонько шелестеть грязно-желтой листвою понурые, заплаканные березы, князь плюнет на все и рывком прижмет к груди, слыша, как громко стучит – оглушает – сердце мальчишки.
– Ванечка. Ваня…
– Зачем ты пошел за мной, князь?
– Я же люблю тебя, глупый. Совсем без тебя не могу.
Кажется, или хмурое солнце вдруг робко улыбнется сквозь низкие тучи?
Хотя бы на секунду отпустить от себя липкий ужас. Расслабиться в крепких руках. Хотя бы на миг. Тепло, Саша. Рядом с тобой так тепло.
========== Часть 11. ==========
Комментарий к Часть 11.
https://goo.gl/oWsKCQ
https://goo.gl/rTSCwc
“Не надо, не троньте… что же вы… он ведь тоже живой. Не надо, прошу вас… возьмите лучше меня…”
Искаженные похотью пьяные лица, которые отчего-то никак не удается разглядеть. Худенький мальчонка в сером рванье. Огромные темные глаза, что глядят, кажется, прямо в душу. Закушенная намертво губа. Весь облик, что молит: “Помоги мне, барин. Спаси…”
Пот, тонкая струйка меж выпирающих лопаток. Губа, изгрызенная в лохмотья. И страх, горчащий на языке, колотящийся в висках, покалывающий в кончиках пальцев.
Ноги с каждым шагом увязают все глубже, точно хлюпающая трясина засасывает ступню, проваливается до щиколотки, глубже… Шатающиеся, гогочущие фигуры впереди размывает, их словно заволакивает туманом и утягивает куда-то к горизонту.
И лишь тоненький, рвущий грудь крик хлещет по ушам, заставляя оглохнуть: “Барин, пожалуйста, барин…”
Рвануть вперед, споткнуться о торчащий из земли корень, брякнуться с размаха о холодную землю. Так, что дух – вон и искры из глаз. И такая слабость, такая… безнадежность, наверное… Опустить ресницы и остаться здесь навсегда. И будь, что оно будет.
Или не будь…
Ресницы слиплись, и на лице какая-то влага. От слез ли, от крови… И точно каменные глыбы навалены сверху, не подняться, не шевельнуться даже, и пальцы немеют, и так холодно, пусто внутри. Но…
“Ваня… Ванечка, тише… тише, хороший…”
Голос откуда-то точно знакомый, какой-то правильный голос и нужный. Он словно забирает часть ноши, освобождает придавленную грудь, и получается даже вдохнуть. А еще откуда-то опять туман наплывает белесый, затягивает так, что не видно ни зги… Белая-белая пустота. И голос этот, а еще чья-то ладонь на пылающем лбу. Прохладная, забирающая тревогу…
Птица стучит клювом в оконную раму. Монотонно и тошно. Горчакову не спится. Горчаков запутался в простынях, будто в силках. Тех самых, которые Прокофьев ставит на зайцев в том светлом леске, что сразу за парком.
Жарко и тошно. И крики, крики в голове не стихают. Беззащитного крестьянского мальчишки, на которого гвардейцы набросились жаждущими крови коршунами.
Тихий стон, почти что плач, пулей вонзается в мозг. И в первую секунду князь принимает за воспоминание. Но… опять… и опять. И не нужно быть следопытом, чтобы различить или понять… И разве он когда-нибудь мог бы не узнать этот голос?
Тихонько, босой, не запаляя свечи, на цыпочках, стараясь, чтоб не скрипнули предательские петли на дверях. В комнату за номером тринадцать. Не дышать, чтоб не переполошить ненароком друзей-лицеистов или задремавшего в своей каморке вдали коридора притомившегося за долгий день гувернера.
Иван раскинулся по кровати, и темные, освещаемые лишь кривобокой луной сквозь узкое оконце прядки разметались по белой подушке. И на лице того же оттенка залегли глубокие тени. Он хмурится, мечется, стонет. И князь не думает ни мгновения, не медлит, не мнется нерешительно с ноги на ногу.
Притворить тихо двери, опуститься осторожно подле кровати. Пол холодный и твердый, и каждый наполненный мукой вздох с искаженных страданием мальчишеских губ – саблей насквозь куда-то меж ребер.
– Не надо, не троньте… возьмите лучше меня.
Он такой измученный сейчас, такой беззащитный. И Саша не смеет даже встряхнуть, разбудить, чтобы прогнать злой кошмар, потому что воспоминания, вызвавшие его, никуда не уйдут. Потому что это он, Горчаков, виной всему. Наперво вынудил бежать из Лицея, после – не помог уберечь мальчишку… Увел, запудрил разум, заговорил.
“Испугался. Так за тебя испугался, Ваня”.
И пусть теперь Пущин смотрит исподлобья, с укором. Пусть и сам князь очей не сомкнет – все тот безымянный мальчик, почти ребенок, чудится… Пусть сам себя никогда не простит. Но повторись все заново – не изменил бы решения. Все, что угодно, лишь бы Ваня был цел.
“Только подумаю, что могли с тобой… Не могу, не могу, Ваня…”
– … лучше меня… не троньте, молю…
Как кулаком в живот со всей силы. Так, что пополам сгибает, и дыхание вырывается рвано, и в висках так стучит. Лбом – в твердый матрас с самого краешка. Рукой – в спутанные пряди. Погладить легонько затылок, виски совсем невесомо, пытаясь отнять тревогу и боль. Все-все – без остатка.
– Т-ш-ш-ш-ш-ш… Все хорошо, слышишь? Все в порядке. Спи, Ваня, спи… все хорошо. Я тебе обещаю. Маленький мой. Все хорошо.
Как молитва и клятва одновременно. Речитатив, заклинание древних знахарок, согнутых жизнью и годами старух, что ворожат в своих темных избах в неровном свете лучины.
– Спи, Ваня. Тш-ш-ш-ш… спи.
Отчего-то помогает. Или просто кошмар успевает окончиться. И Пущин странно затихает, перевернувшись набок, прижавшись щекой к ладони князя. Сжатые в полоску губы расслабляются. Такие мягкие… такие теплые, так и манят, даже сейчас.
За стеной точно мышь шебуршится. Или, что вернее, Пушкин тоже не спит. Не спит или пробудился от ваниных стонов, пытался, быть может, друга дозваться, но затих, как услышал или шаги, или шепот Горчакова. И ладно. Не мешает – на том и спасибо.
– Я все исправлю, Ваня. Я придумаю, как… Ты только спи, не тревожься…
Сухими губами – к горячему лбу. Задержаться на миг, втянув шумно воздух.
“Мочи нет от тебя оторваться. Держал бы… держал бы в руках своих вечность”.
С сожалением – взгляд напоследок, уже из-за приоткрытой двери, выскользнуть тенью беззвучной, крадучись – в свою крохотную келью за номером тридцать. Одинокую, тесную и постылую.
Кровать – узкая, холодная, твердая. Не манит, да и сна – ни в глазу. Стянуть через голову рубаху. Быстро в темноте нащупать и брюки, и сюртук… Негоже князю в исподнем даже по спящим, темным коридорам…
Запалить осторожно скудный огарок…
– Сазонов… Сазонов, пробудись…
Глаза распахиваются в предутреннем мраке, точно дядька не спал – смежил веки на миг.
– Александр Михайлович?.. Что-то?..
– Не тревожься, в Лицее спокойно, и птенцы все – по гнездам. Одному Горчакову не спится… Потолковать бы нам, дядька…
И опускается тяжко на кособокий табурет, притулившийся у стены. Запускает пальцы в всклоченные пряди, сгибается, точно ноша тяжкая тянет к земле. Сазонов ноги с топчана спускает, накидывает на плечи старый потертый мундир.
– Приключилось чего с вами, князь? Намедни, когда барина Иван Ивановича по полям и дорогам искали? Воротились-то в срок, не проведал никто, да вот только лица не было ни на нем, ни на вас… Точно смерть повстречали… или чего пострашней.
Взгляд у дядьки умный и добрый. А ладонь – широкая и шершавая, вся в мозолях – накрывает дрожащие, на коленях сложенные руки. И князя… князя тотчас прорывает. Все, что копил, не смел поведать ни Ване, которому и так тяжело, ни Пушкину, что до сих пор волком глядит и вот-вот додумает до дуэли, ни Тосе, что в обморок брякнется немедля. Ни Медведю, ни Кюхле… Впрочем, ни один так и не стал столь близким другом, чтоб душу наизнанку было не стыдно. Ну, а Ваня… Ваня – другое, и…
Да и разве должно князю выказывать слабость? Признаваться, как испугался перед шайкой пьяных гвардейцев, творящих бесчинства? И пусть не за себя, но вот гордость…
– … не мог я, Сазонов, дозволить, чтобы его… Коли увидели бы – все. Ты видел его? Красивый, холеный. Накинулись бы стаей псов одичалых, бешеных тварей… А теперь… мальчишка тот. Я не должен был говорить, Сазонов, но знаю, не выдашь. А мне помощь нужна.
– Чем же могу услужить светлейшему князю?
Отчего-то покой нисходит на князя, когда гувернер остается на месте, не качает осуждающе головою, не спешит доложить, ни цокает языком… Глядит внимательно, щурится лишь чуть в полумраке – огарок свечи давно уж затух, а запалить другой они не спешили.
– Я укажу тебе место, где Пущина отыскал, где мы видели все то, что солдаты творили. Быть может, отыщешь мальчонку… или семью. Узнать о судьбе, помочь чем… Знаю, что поздно, но хоть так. Надобно воротиться было, когда увел оттуда Ивана. Но я не мог его оставить, Сазонов, не мог. Он трясся, как лист, да и назад бы немедля рванул или еще в какие неприятности влез… Это же Пущин.
И вздрогнуть самому от рвущей горло, все тело кромсающей нежности.
– И что бы вы, барин, сумели против пьяных солдат, приученных убивать? Один, даже без сабли? Полно корить себя, Александр Михайлович. Товарища уберегли, домой воротили. Поутру отправлюсь тотчас же, как только сменит Фома. Вы только… это…
Замолчит вдруг, смешавшись. И, кажется, взор даже опустит, точно слов не в состоянии подобрать.
– Что такое, Сазонов? Не молчи…
– Вы б, князь… осторожнее все же. Комовский… Сергей Дмитриевич… как поутру вы ускакали, все к директору порывался. Товарищи его усмирили, но нехорошее говорит… поганый язык. Вы – добрый друг, барин. Больше, чем друг или брат даже, но… Я к тому, что не каждый поймет… переврут, извратят… – помолчит, с мыслями собираясь. – Ох, барин, что-то я разболтался, а вам бы отдохнуть хоть немного…
Саша часто моргает, кажется, впервые в жизни, дара речи полностью лишившись. Вглядывается в лицо, выискивая приметы… осуждения? брезгливости? отвращения? Но не находит ничего, окромя тихого покоя.
– Ступайте, князь. Успеете еще подремать до подъема. Давайте-давайте, пока не приметили вас, негоже…
Нет, Горчаков не верит, что эта затея хоть чем-то поможет. Но отчего-то лишь голова – до подушки, и веки тяжелеют, и наваливается глухая тьма. Глубокая и душная, без сновидений.
========== Часть 12. ==========
Комментарий к Часть 12.
https://pp.userapi.com/c638622/v638622281/519f6/o_o3vhlYhBo.jpg
Прелые листья – пестрые, как вычурная накидка княгини Волконской – шуршат под ногами, когда Пущин переступает с ноги на ногу. Прячет руки в широких рукавах форменного сюртука. На князя, что уселся прямиком на рассыпанные поленья, пытается не смотреть. Губу жует, и разобрать похожее на шелест бормотание для Горчакова равняется подвигу.
– В том нет твоей вины, Франт… Саш, я понимаю же, что ты хотел… то есть пытался. Ты боялся, что… так же… меня. Каждый по очереди. И ты ничего бы не сделал, не смог бы, не успел. Я тебя не виню, Саш…
Пущин каждое слово из себя точно клещами тянет и что-то терзает при этом, рвет подрагивающими пальцами. Кусочек бумаги, засохший цветок… Отчего не получается вот так же изодрать ненужные воспоминания? В клочья.
– Ты кричал ночью, во сне. Ваня, я с тобой рядом сидел и не мог сделать совсем ничего. Я не должен был пускать тебя, но мог попробовать сам…
Князю даже смотреть на Пущина тяжко. Неловко, совестно, стыдно. Вдали кукушка кукует, точно последние секунды им отмеряет. И Кюхля с Пушкиным и Данзасом смеются так расковано, громко. И, кажется, все еще может случиться. Кажется ровно до мгновения, когда Ваня поднимает-таки взгляд. Темный-темный, как омут за деревней, из которого не выбрался еще ни один.
– Я не какая-то барышня тебе, чтобы с меня былинки сдувать. Я и сам мог… или не мог. Саш, я ведь понимаю, если трезво судить. Не сделали бы ничего. Ни-че-го-шень-ки. Не вышло бы. Вот только плач его надрывный у меня все время в ушах звенит… Как колокол похоронный.
“У меня тоже, Ваня. Беспрерывно”.
– Я Сазонова упросил… разузнать о судьбе. Быть может, что-то… подсобить как-то… иль семье, ежели…
– Не надо. Молчи, Горчаков! Не говори этих страшных слов.
Саша усмехнется невесело, превозмогая колющую рапирами под ребра боль.
– Знаешь, я иногда забываю, что ты на целый месяц старше…
Не к месту, нелепо и даже, наверное, жестоко. Сейчас о земном. Почти шутить, наслаждаясь вспыхнувшим смущением на бледном, осунувшемся лице. А еще так хочется взять (и берет, не думая, машинально) в свои руки эти узкие кисти, расправить стиснутые пальцы, перецеловать каждую подушечку, ладони, прижаться к запястью, чувствуя губами, как пульсирует голубоватая жилка. Как жизнь бьется в мальчишеских венах. Жизнь, которую ему, Горчакову, удалось сохранить. Не то, чтобы он кичился или ставил в заслугу…
“Но зачем бы я и дальше дышал в этом мире, без тебя?”
“Уже не могу, Ваня. Уже прикипел”.
– Посмотри на меня. Саша?
– …
– Нам надо поговорить о… о том, как теперь. Но я не могу сейчас думать или что-то… И не думать не выйдет, но вот так… и этот мальчишка.
– Дождемся вестей от Сазонова? Ваня, ты не должен бояться, я ведь тебя…
Пущин дернется, вырывая пальцы из княжеской холодной руки. Сверкнет своими глазищами обиженно как-то.
– Что ты со мной как с фрейлиной, князь? Раздражает неописуемо. Не кисейная барышня, чай, не рассыплюсь и не растаю. И кошмары эти пройдут, так бывает…
– Что ж ты осерчал-то так, Ваня? Я и не думал…
Не клеится разговор, не выходит. Они точно слепые, что вроде и ищут друг друга на ощупь, но все время натыкаются на какие-то острые углы, сбивая колени и локти… Будто не время или не место, или вообще не судьба. И такое отчаяние горькое захлестывает, горло дерет колючим репьем. Безнадежно, неправильно, обреченно как-то…
– Наверное, не надо было все это… между нами… с самого начала. Ты ведь прав был, Горчаков, – начинает Иван, а продолжить не может, не в силах. Точно отнялся язык или к гортани прилип. Душит невозможностью того, что вот-вот и сорвется с мальчишечьих губ.
Саша не смотрит, но слышит и ровный, при этом какой-то задушенный голос, чувствует напряжение, что дрожит между ними в стылом воздухе. Пущин не хочет говорить это все, он не может… это то, к чему князь стремился так долго, но оказался совершеннейше не готов, потому что нить – та самая, незримая, но прочная, точно из стали отлитая, держит намертво, протянулась от одного к другому и только сдавливает крепче шею, когда пытаешься избавиться или уйти.
– Ваня, ты не… ты ведь сказал, что не можешь думать сейчас.
Не повернется, вперится взглядом в сложенные штабелями поленья. Только крепче стиснет кулаки. Так, что пальцы побелеют, а ногти вонзятся в ладони, почти разрезая. В голове так громко звенит, а в груди ноет что-то и тянет. И никак невозможно дышать, потому что при каждом выдохе – какая-то непонятная резь. И высокий воротник сжимает горло так плотно…
– Вот вы где, баре… А я вас, чай, обыскался, Александр Михайлович. Да и вам, Иван Иванович, нелишним будет. Нашелся мальчонка-то… да что разговоры говорить? Пойдемте, баре, ко мне, услышит тут кто, не приведи… Я ж тайком ездил… и вся история эта. И ваша, баре, отлучка…
Пущин вздрагивает, как от удара, когда князь молча берет его за руку, не беспокоясь, что кто-то заприметит, тот же Комовский, которому сейчас только – пищу для едких сплетен и сальных намеков. Его ощутимо колотит, и, наверное, поэтому Ваня не сопротивляется, а покорно следует за Горчаковым, чуть сжимая все еще ледяные пальцы, что цепляются за него, как в поисках опоры. Бросает быстрый беглый взгляд на бледное, обычно такое невозмутимое лицо, что сейчас искажено мукой, тревогой. И губы как тонкая полоска, едва различимая – не разожмется, чтобы задать единственный тот вопрос, что так гнетет сейчас князя.
– Он жив? – спрашивает Пущин, а руку жмет крепче и крепче, будто удерживая от чего-то. И даже в висках пульсирует от ожидания страшного ответа, который навсегда развеет между ним и князем то, что могло бы… чего не должно бы случиться… То, что непременно сломает их, как Сазонов ломает щепки перед тем, как забросить в печурку. Потому что князь при всей своей невозможной гордости и раздражающей надменности прав был в одном: им не простят. Ни общество, ни друзья, ни их семьи…
– Жив и даже здоров. Насколько возможно. Пойдемте, баре, полно болтаться тут у всех на виду.
Зыркнет быстро на сомкнутые руки, улыбнется добро чему-то своему – полузабытому, но все еще теплому и светлому образу из далекого прошлого, которое зарекся тревожить, бередя душу, но от которого внезапно стало так легко, хорошо прямо сейчас. Точно он, пожилой уже человек, вновь был мальчишкой и видел перед собой не господ, других совсем ребят, но столь же погрязших друг в друге, забывших и об осторожности, обо всем на свете, окромя друг друга… Он всегда был отчаянным парнем – старший брат Кости Сазонова, и любил так же отчаянно… до самого конца.
Скривился сконфуженно, отгоняя непрошеные воспоминания, понимая, что князь уже который раз недовольно переспрашивает что-то.
– Простите, барин. Задумался я.
– Ты уверен, что это тот самый мальчик? Ведь то, что мы видели…
– Пойдемте в мое жилище, господа. Коля сам вам поведает обо всем. Перепугался малец, но страшного над ним сотворить не успели. Спугнули вы иродов, баре… шум оне услыхали…
Невредим? Возможно ли?.. И, получается, они все же помогли, пусть и невольно, не ведая… Не отдавая отчета, сжимает так сильно княжескую ладонь, к которой отчего-то нестерпимо хочется прижаться щекою.
– Привез его к нам, мало ли… вдруг гвардейцы вернутся или решат отыскать, чтоб молчал. От греха… долго прятать его тут не получится, заметят, да и Прокофьев проныра тот еще, понимаете. Да и вы, я знал, захотите увидеть, – сбивчиво объясняет дядька, пока ведет молодых господ в свою темную каморку.
Дверца скрипит, и паренек соскакивает с шаткого табурета, шарахаясь в угол. Зыркает испуганно и настороженно исподлобья. На нем другая одежда, но лицеисты узнают и необычайную хрупкость мальчишки, и эти блестящие темные живые глаза, в которых еще недавно плескался затравленный ужас.
– Не бойся, Коля, сиди. Тебя здесь не тронут, – дядька улыбается своей особенной теплой улыбкой, и мальчик прекращает дрожать. – Это князь Горчаков Александр Михайлович, он меня за тобой и снарядил. И Иван Иванович Пущин, я тебе о них говорил.
Свет почти не пробивается сквозь крохотное оконце, и полумрак разбавляет огонек догорающей свечки. Пахнет пылью и сушеными яблоками, какими-то травами, а еще настойкой, которую дядька вечерами хлебает тихонько, пока не видит никто. Половицы скрипят, и лицеисты останавливаются нерешительно у порога.
– Мы не тронем, не бойся. Расскажи нам… – Пущин мнется и краснеет одновременно, подыскивая слова. Потому что это неловко и страшно, потому что до сих пор не поверил, – тебе на самом деле удалось?.. То есть… тебе сделали больно?
Мальчонка глотает гулко и громко, глаза опускает, заливается краской и быстро-быстро головой мотает.
– Услышали шум и ушли, бросили меня там. Я не знаю… чудо какое-то… думал, уж все. Не помню, сколько лежал… потом домой пошел.
Тянет рукава полотняной рубахи, что явно ему велика, на пальцы. Изо всех сил пытается не пялиться на все еще сомкнутые руки господ. Князь осторожно высвобождает ладонь, ближе подходит.
– Они успели… что-нибудь? Может быть, тебе к лекарю надобно?
– Нет, правда… они.. ну… это… одежду порвали, а один начал… в рот… – краснеет мучительно, начинает дрожать, заикаться, едва не плачет. – Так и бросили…
– Все, тише, успокойся… все уже хорошо. Скажи, у тебя семья есть? Работа?
– Нет у него никого, светлейший, и живет абы как, случайными заработками перебивается. Он ж ребенок считай что, всего-то тринадцать, – встревает Сазонов, разливая душистый травяной настой в пузатые глиняные кружки.
Запах душицы и мяты плывет по маленькой комнате, обволакивает покоем.