Текст книги "Лицеисты (СИ)"
Автор книги: Мальвина_Л
Жанры:
Исторические любовные романы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Кто-то, кто все еще болтается на занавесках, пропади они пропадом, и оглядывает залу с таким пьяным высокомерием, что впору бы рассмеяться и как-то оттащить несчастного в комнату, но…
Но мутный взгляд вдруг фокусируется на Иване, и всплеск пасмурной тоски там, в глубине, такой силы, что буквально сметает с ног, заставляя и Пущина ухватиться за стену, дабы не рухнуть, придавленным чужим отчаянием.
“Что? Что тебя гложет, Саша?”
– П-пущин, уй-й-йди, заклин-н-наю.
– Саша, что ты творишь? Нельзя же туда… дворец ведь… запрещено… император…
Пущин бормочет сбивчиво, а потом частит, тараторит и все время оглядывается, дрожит как лист на ветру, ожидая, что вот-вот нагрянут надзиратели или дядьки. Или сам директор Фролов с насупленными бровями и трубкой, зажатой брезгливо скривившимися губами.
– Дворец-ц-ц-ц, Пущин, фр-рейлины, п-нимаешь? Княж-ж-жны и принцес-сы. Ласковые и мягонькие, ла-а-а-асковые. Ты ж-же помнишь, какие они ласковые, Ваня? К-конечно ты помнишь. Л-любишь фрейлин и горничных, Пущ-щ-щин? Ц-целовать… сладкие губы. Гл-ладить, да, Ваня? Чем я хуже, ск-котина ты?..
Качнется, наваливаясь грудью на мальчишку, что едва-едва достает до плеча. Ресницы задрожат, и пьяный взгляд, блуждая, наткнется на непослушные вихры. Князь замрет, попытается отшатнуться, но пальцы против воли запутаются в волосах мальчишки, и хриплый выдох прокатится под высокими сводами флигеля.
– Саша?
– Крас-сивый, сука. Зачем ты красивый такой ур-родился? Видеть тебя не мог-гу. Уходи, пока не… Пр-рошу тебя, Ваня.
Александра ведет и качает, и он наваливается на сокурсника все сильнее. Не думая, забрасывает на плечо вторую руку, а потом зарывается носом в волосы где-то на виске. Ваня вздрагивает и замирает, лишь только часто-часто моргает и почему-то пытается не дышать.
– Р-розами па-ахнешь сегодня, – сообщает князь и пытается засмеяться. Получается нечто вроде хриплого карканья старой вороны. – Почем-му ты всегда блг… благуху… бла-го-у-ха-ешь цветами, Пщ-щин? – И добавляет, почти роняя голову на грудь: – Ненавижу цветы. И т-бя н-навижу. Не могу без-з… не могу, сука. И с т-тбой не м-гу.
Что-то – не страх, не недоумение, не растерянность – что-то другое волнами поднимается изнутри, корябает грудь, и камзол, застегнутый на все пуговицы по уставу, вдруг кажется тесным и натирает воротничок.
Иван, придерживая совершенно невменяемого князя, уже облапившего его что твоя заморская обезьяна, всего на секунду закрывает глаза, вдыхает поглубже. От Горчакова разит как от бочки с вином, но волосы его пахнут чем-то нежным, неуловимо знакомым. А еще он разбирает нотки пряного имбиря, горький перец, отчего-то душицу. Много-много душицы, как на той лужайке у самого дальнего пруда Дворцового парка, где князь так любит читать, растянувшись прямиком на траве…
– Ну и набрался же ты, светлейший. Куда я тебя? К Францу нельзя, тотчас же скандал. Дядьки тоже побоятся сокрыть… Как-то протащить в комнату мимо… кто там сегодня караулит? Прокофьев?
Иван бормочет себе под нос, загружает разум задачами, ставит вопросы. Пытается не замечать, как ласково гладят затылок и шею чужие пьяные пальцы, как непозволительно крепко прижимается Саша. Не слушать, не слушать весь этот бред, льющийся из того, как родниковая вода из лопнувшего кувшина.
Он пьян, не в себе, не понимает, что…
Настойчивей, ближе, самыми кончиками пальцев – по скулам. Замрет, а потом подтянет к себе, заставит голову приподнять. И Пущин охнет, тут же хватаясь за плечи. Сумасшедший, обезумевший взгляд. И зрачок черный-черный, огромный и глубокий, как пропасть. Рухнешь, и уже не отыщут.
– С-саша… Горчаков, ты чего?
– Совсем не могу, понимаешь? – внезапно ясно и трезво. Как за секунду до смерти. Всего лишь за миг перед тем, как наклонит голову. Склонится, роняя каштановую прядь на лицо. И губы… Господь Всемогущий… губы мужские. Такие податливые, словно созданные, чтобы целовать…
Ни одна… никогда прежде. Так властно и твердо. И ладонь на затылке… придерживает, чтоб не сбежал. Покачивается от хмеля и прижимает все ближе. Языком – по нежной кожице губ, гладя, пробуя, призывая раскрыться, прося: “Ну, же… дай… дай мне распробовать до конца”.
Страшно и дико, и сердце колотится то в пятках, то горле. Но Иван запрокидывает голову и раскрывает губы, он позволяет. Чтобы глубже, чтобы вкусней, чтобы полностью.
Наверное, он пьян от остатков рома на губах Горчакова. Наверное, надышался хмелем, пока увещевал тут и думал о том, как спрятать, как уберечь… Наверное… наверное, эта обстановка, этот сумрак и пьяные тени лишают рассудка, потому что… Тянется сам, как за солнцем, потому что слышит низкий стон, от которого дыбом волоски поднимаются на затылке… слышит и понимает, что это он… Что ему сладко и мало… и хочется… хочется странного.
– В-ваня, – тихо и беззащитно в самые губы, которые уже не кусает и не терзает, зализывает, пробует как леденец. – Не могу больше, Ваня. Дур-рею.
Это грех, это мерзко и страшно. Это позор такой, что никогда не отмыть. Но Иван вдруг понимает, что это его рука поднимается сейчас не для того, чтобы оттолкнуть или ударить. И ладонь прижимается к такой мокрой щеке.
– Ты плачешь? Саша? Но…
– Завтра, П-пущин, ты будешь меня ненавидеть. И я… и я с-себя тоже.
Мертвый голос и мертвый взгляд, и только зрачки все еще так расширенны, и руки трясутся.
– Послушай…
Он хочет сказать, что утро вечера мудреней. Хочет сказать, что князь очень пьян и, конечно, не понимал и не понимает… Он хочет сказать, что они никому не расскажут, что никогда… Он хочет сказать и молчит, словно запечатали рот. Или понимая, чувствуя как-то: не надо. Не ему, не сейчас, не вот так.
И какая-то глупая нежность заставляет тянуть руки, касаться. Опять и опять. Наверное, он что-то напутал, и пьян именно он, Иван Пущин. Ведь только потому влечет так обнять, прижаться, и еще раз распробовать этот вкус. Вкус губ князя Горчакова. Терпкие груши, мускат…
Надо… надо сделать что-то. Куда-то идти. И, пробиваясь сквозь плотный туман в голове, всплывают обрывки каких-то там мыслей про профессоров, дядек, лицей… И где-то там Пушкин караулил, а он, Пущин должен был только…
– Вот где вы! – Пушкин, вынырнувший от лестницы, смешно таращится и шепчет так громко, что закладывает в ушах. – Иван, ну что ты копаешься, за смертью посылать…
А потом осекается, переводя взгляд с одного – пунцовые губы и яркие пятна румянца на скулах, взъерошенные волосы и, видимо, расстегнутые пуговицы рубашки, камзола, на второго – расхристанный, пьяный, с губами того же оттенка, что маки… Маки, что пылают даже так, в темноте.
Вскинет густые брови безмолвно, а потом подхватит заваливающегося князя, когда Иван в испуге от того отшатнется.
– Ну, что ты, право, Жанно. Ты держи. Раскроит себе головушку Франт наш светлейший… светлейший пьяница. Давай, подхватили.
– Как мы?.. Там дядька…
– Спит дядька давно. Кюхле спасибо скажешь потом, постарался с подарком… А не то бы вы оба… Держи давай, князь наш совсем засыпает.
Ваня вздохнет, безропотно подставит плечи. И не заметит долгий, пристальный взгляд лучшего друга, когда бездумно и трепетно как-то поправит прядку, свалившуюся прямо на глаза Горчакову.
========== Часть 5. ==========
Комментарий к Часть 5.
https://pp.userapi.com/c836633/v836633352/4376e/nZ11bN0jdkc.jpg
– Пущин? Жанно, ты своими вздохами весь лицей спозаранку подымешь. Смотри, еще и дядьки директору донесут, – Пушкин свешивается через перегородку, разделяющую две крохотные кельи, пытается углядеть друга в мутной предрассветной вязи, заливающей разворошенную кровать сквозь узкое, не шире бойницы, оконце.
Там точно крестьянские мальчишки дрались. Белье измято, излупленные кулаками подушки – на холодном полу в лужице разлитых чернил, припорошены сверху драными перьями. И белые пальцы, вцепившиеся в деревянное изголовье мертвой хваткой. Не отодрать.
– Жанно… Иван… святые угодники. Да тебе никак худо прямо?
Мутный взгляд из-под слипшихся влажных колечек волос, и тут же снова лицом – в жесткий матрац, не то пряча запавший взгляд и тяжелые круги вокруг на бледной, восковой какой-то, кажущейся холодной и липкой коже, не то просто совсем обессилев.
Сколько ночей мается так? После того памятного променада по ночным коридорам Лицея. И все трое – невольные узники, нет, заговорщики, условившиеся хранить непрошеную тайну не только от света – друг от друга, не смея напомнить, не смея и шевельнуть немеющими от стыдливости (от стыдливости ли, други?) губами.
– Иван, погоди…
Перебраться в соседнюю спаленку – проще некуда, они и не такое выделывали в прочие бессонные ночи, когда луна была ярче, когда не спалось совсем от другого: девы-искусницы, первый опыт, лихорадочное томление…
Пушкин помнит все это, как помнит и то, что никогда еще прежде Иван Пущин не казался прозрачным, выцветшим что ли, как то старое фото у нянюшки, что хранит пуще всех сокровищ и ценностей…
– Это все Горчаков? – доски пола под коленями твердые, и ноги в этой позе онемеют так скоро, но Пушкин не помнит об этом, тянет друга к себе, стремясь перевернуть, заглянуть в изможденное лицо и понять, может быть…
Понять то, что понимать вовсе не должен.
То, после чего путь будет только один: дуэль с Горчаковым, не менее.
Ночное одеяние пропитано потом насквозь, как ежели бы окунулся в пруд прямо так или попал под ледяной ночной ливень. Дернет плечом, сбрасывая пальцы лучшего друга.
Что же ты, Ваня?
Ты же должен, нам надо…
– Уйди же, Француз, Господом тебя заклинаю…
И даже обидное, нелюбимое прозвище ныне не оскорбляет слух, не принуждает досадливо кривиться, одергивать. Тревога – необъятная, хмурая вгрызается в нутро, подсасывает в подреберье.
– Если князь что-то… Клянусь тебе, Жанно…
– Не надо, молю. Не лезь в это, Пушкин.
Натянет на голову одеяло, отгораживаясь от друга, от целого мира.
“Не надо. Не надо, Пушкин. Я сам… я и он. Не надо, не лезь”.
*
Утро будет промозгло-тоскливым, точно затянуто дымом от полыхающих деревень, и даже, чудится, кусочки сажи и пепла реют в воздухе, забиваются в горло и в волосы, пропитывают кожу и жгут, пекут где-то внутри.
После утренних классов и чая, на котором кусок в горло не лезет, и кажется, жуешь кусок старой промокшей газеты, Пущин сбегает из флигеля в парк.
Дорожки сырые, и кусты роняют на непокрытую голову пригоршни еще не сошедшей, стылой росы, что стекают за воротник, заставляя вздрагивать и дрожать.
Ему холодно и уныло, и не хочется даже искать общества милой, смешливой Настасьи, что все чаще крутится неподалеку, хихикает, бросает осторожные взгляды, полные обещаний, призыва, надежды… У нее щеки румяные и глаза, что твои незабудки, но Пущин… Пущин разбит. Он будто старая раскисшая калоша, что развалится на первой же кочке…
У него в голове столько мыслей, сваленных в кучу, как ветошь в жилище дядьки Сазонова. Ему хочется… все еще хочется странного… хотя бы понять. Что? Почему? Как получилось? Отчего, Господи, так тревожно и тянет куда-то. Тянет… к нему.
Тронуть руку украдкой, запустить пальцы в жесткие пряди… сделать что-то, чтобы рассеялись тучи. Чтобы князь… чтобы Саша не отворачивал взор, не пялился в книги так прилежно на классах, не ускользал, не уходил, не… сбегал каждый раз, когда их дорожки скрещиваются в коридорах ли, в парке, на узких ли улочках села в редкие часы отдыха…
– Простудитесь, барин, – дядька Фома возникает вдруг на пути, он смотрит тревожно, кутаясь в старый сюртук, вздыхает и качает головой с укоризной. – Эх, что же вас носит в такое ненастье по парку? Князь вот давеча тоже… до глубокой ночи все ходит и ходит. Может, ищет чего? И сегодня… Подождать бы, разветрится покамест…
– Горчаков? – с какой-то безумной надеждой, смешавшейся с острой тревогой, что сразу же пикой колет под ребра и стучит в голове, и отчего-то так страшно хочется пить, хоть преклоняй немедля вот здесь же колени – губами к мутной и мелкой луже, и пей, пей, захлебываясь, изнемогая.
– А то кто ж, барин? Точно он, Александр Михайлович, батюшка. Так исхудал… что же вы, милые? Чай, не кормят как должно птенцов императора нашего свет-Александра?
– Полно, дядька… пустое. А где он?
– Так рядышком, барин. У Мельничного пруда его встретил, вернуться в дворец упрошал. Вот только князь и не услышал ни слова… Случилось ль чаво? Барин?.. Барин, куда ж вы, гроза ж собирается… небо черно. Барин?.. Эх, молодые годы, буйные… ишь, как припустил.
*
До классов остаются сущие минуты, но Пущин несется все дальше, обмирая, гадая, что гонит светлейшего князя прочь с таким завидным упорством. Отчего бежит он при каждой возможности из Лицея, как от чумы, и, так страшится даже коснуться. Его, Пущина, как… как проказы.
“Мерзко, Саша? Теперь это богомерзко и стыдно?”
Налетающий ветер несет рябь по воде, и утки с громки криками разбегаются кто куда, вот только одинокая фигура застыла на берегу изваянием. Как отлитый из железа ли, стали ли монумент. Всматривается вдаль, не шевелится. Лишь только плечи немного согнулись, как от усталости. Да руки – видно даже отсюда – сжаты в карманах.
Бегом по мокрой траве, ботфорты – насквозь, и штанины тяжелеют снизу от влаги. Горчаков не может не слышать вырывающееся с хрипом дыхание, и весь тот шум, что он устроил, ломясь через парк напрямую, как слон.
Не обернется, не вздрогнет. Даже когда Иван, замерев едва за спиной, опустит руку на мгновенно каменеющее под мундиром плечо. Опустит руку, внутри обмирая.
– Я искал тебя, князь.
Слова даются с трудом, как через пытку. Отчего-то пальцы сразу дрожат, и ноги как не свои. Через долгие… минуты? часы? Горчаков соизволит чуть обернуться, но смотрит как-то насквозь… не видя? брезгуя? презирая?
– Профессор Карцев тебя потеряет, Иван. Воротись, – надтреснуто, сухо. И мерещится, что у князя горло болит, а потому говорить удается едва-едва. И весь он какой-то… лихорадочный что ли?
– Я не могу так, Саша! Ты прячешься от меня после того… Я не могу, слышишь?
И тут же пощечиной, оплеухой, ударом в живот, что почти сгибает надвое, – воспоминание о цепляющихся пальцах и сбивчивом, горячечном шепоте, жгущем его и сейчас: “Не могу без-з… не могу, сука. И с т-тбой не м-гу. – И чуть позже, яснее и ближе. – Совсем не могу, понимаешь?”. А потом губы… Святые угодники. Иван так хотел бы забыть эти губы, что целовали, терзали и подчиняли, плавили кости и, наверняка, сделали что-то с рассудком…
Забыть, не знать никогда… помнить… Не забирайте…
С усилием давит воспоминание, отпихивая куда-то поглубже, на самые задворки, и вдруг понимает, что князь отшатнулся и дышит… так дышит, вцепившись своими дворянскими пальцами в тонкое деревце у самой кромки воды. И пруд отчего-то вздувается угрожающе, почти что бурлит.
– Иван, уходи, ты не должен…
“Это ты не должен был, князь! Это ты что-то смешал в моей голове. Иначе отчего и сейчас на губах проклятый вкус груш и муската? Почему не сплю, как безумец?”.
– Ты плакал и говорил, что я буду тебя ненавидеть, а теперь убегаешь, едва завидев вдали коридора. А ведь даже Настасья…
Не даст досказать, перебьет, подберется как-то весь сразу:
– Избавь меня от россказней о твоих барышнях, Пущин, сделай милость. Между тем, классы уже начались, и наказания нам не положены, но исключение грозит каждому…
Одернет резко и даже вправду как-то брезгливо. И, кажется, что мечтал бы ударить. Замкнется в себе. За секунду. Горчаков. И проблеск, что мелькнул на мгновение светлым лучом вновь прячется, тонет в сгущающихся тучах.
А потом размеренно, высокомерно и чинно, будто Куницыну на классах вещает о политическом устройстве государств германских:
– У меня большие амбиции, Пущин. Я не допущу, чтобы случайная прихоть порушила блестящую карьеру, что ждет меня…
– Канцлер Российской империи, – зачем-то шепчет Иван так потеряно, все силясь понять, говорит ли князь про опоздание в классы, возможный прогул, или…
– Именно, Ваня, – его усмешка холодная, как и ветер, что тянет за волосы крючковатыми пальцами, как залившаяся в обувь вода, как его руки тогда… впрочем, нет… руки были ласковые и теплые, и пах он тогда пряностями, спелыми травами… – Ты бы вспомнил о фрейлинах, Пущин. Усохнут девицы, погасли совсем, и двор уж весь шепчется, неужто любимчик княжны захворал…
Снисходительно, как несмышленому чаду, забывшему о любимой деревянной лошадке ради новой яркой игрушки – заморском диковинном чуде.
Слова замирают на губах, как вода покрывается корочкой в лютую стужу.
Шаги затихают в густой чаще /Горчаков, почему? Почему ты все время уходишь?!/ а Пущин отчего-то не может пошевелиться. Точно он – это Медный всадник из бронзы. Неподъемный, тяжелый и темный.
Первые капли дождя падают на кожу. Вот только кажется, холодней быть не может.
Не может?
“Ты бы вспомнил о фрейлинах, Пущин”.
========== Часть 6. ==========
Комментарий к Часть 6.
https://goo.gl/sNXnbF
пожалуйста не сочтите, что это автор тянет кота за яйца. оно как то само, клянусь вам. в смысле, мальчики сами.
Заливистый женский смех разносится над парком, как пение жаворонка поутру. Еще и туман клубится над влажной травой уставшими за ночь и спустившимися вздремнуть облаками, еще и профессора не раскладывали мудреные книги перед классами, еще и сами лицеисты едва только стягивают ночные колпаки и заспанно моргают, отыскивая на ощупь кувшины для умывания.
Горчаков привычно натягивает ботфорты, рубаху. Пригоршней ледяной воды – в воспаленное лицо. В зеркало – не смотреть. Что он увидит нового, право? Лишь залегшие глубже тени да ввалившиеся глаза, за которые дядька Фома будет назойливо-тревожно журить все утро, вздыхая, что князь скоро и вовсе ослепнет, коротая ночи за книгами в мечущемся пламени огарка свечи.
“Всех наук не выучите, барин”, – звучит в голове, и, словно в насмешку, опять женский смех взвивается над деревьями, пугает не проснувшихся еще пичуг, проникает сквозь запертые окна в Лицей, заставляет мальчишек броситься к окнам, повиснуть на рамах обезьянами, высматривая проказницу.
Вот только из одной “кельи” не раздается ни звука – ни плеска воды, ни шороха постели, одежды, ни стука тяжелых башмаков о пол. Комната номер тринадцать. Проклятая, ненавистная. Та самая, что манит и днями, и особенно гулкими, длинными ночами, когда лишь тихое дыхание да стрекот сверчков на лужайках дворца нарушают сонный покой.
“Я так хотел бы увидеть, как ты спишь, Ваня”.
А ныне Горчаков слышит тишину из комнаты так же хорошо, как и истерично-разнузданный хохот – там, за стенами Лицея. Такой знакомый… такой…
Настасья… горничная Волконской. Последняя зазноба повесы Пущина, что как-то странно для всех угомонился в крайнюю седьмицу и даже похудел, погрустнел. Перестал таскаться за юбками и словно бы украл у всех вокруг солнце.
Солнце.
Пущин… Иван… огромные темные, как вишни, глаза, подернутые дымкой… пальцы, вцепившиеся в ладони, закушенная губа… Губа… эти губы, вкус которых князь так и не забыл, невзирая на хмель.
Как можно? Тихий выдох, дрожащий стон и кончик языка на губах. И пропасть – сладкая, темная, затягивающая болотом. А потом, там, у пруда – горькая полынь и такое недоумение. Не боль, еще нет. Изумление всего лишь от фразы. Одной, жестокой, бесчестной. Бесчестной после всего, что он, Горчаков натворил.
“Я уже не выберусь, Ваня. Но так хочу, чтобы ты опять умел улыбаться”.
– Смотрите-ка, братцы, чай Жанно! Повеса, проказник. Пушкин, смотри, друг твой сердешный. Неужто так с вечера, с ночи? – голос Кости Данзаса прокатывается по этажу веселым изумлением, в котором Горчаков разбирает колокольчики восхищения, зависти, может.
И, нет, он не хочет идти ближе, смотреть, убедиться.
Так будет лучше, для Вани, для него, князя, для всех. Так правильно, Саша, ты слышишь? Слышишь меня?
Отчего-то слабость в ногах, и ресницы опускаются на мгновение, и эхом прокатываются в голове злые, брошенные напоследок с хлещущим ветром слова: “Вспомнил бы ты о фрейлинах, Пущин”.
Хуже пощечины.
“Настасья – не фрейлина, не пристало внуку адмирала…” – всплывает вдруг в голове этот ненавистный вдруг внутренний голос, но тут же виновато умолкнет, оставляя в такой оглушающей тишине, что слышно, как капает на пол вода из неловко опрокинутого кувшина.
– Слышишь, Фома, как ты барина-то проглядел? – Пушкин веселится и что-то неразборчиво шепчет Кюхле, от чего оба покатываются со смеху.
– Что вы, батюшка Александр Сергеевич. Барин Иван Иванович у себя ночевали. Вздыхали всю ночь, крутились. Глаз не сомкнули, думается. А, как петухи пропели, так и отправились в парк. Не положено, знаю… Но, – понижает голос зачем-то, и Горчаков, проклиная себя, напрягает слух, чтобы разобрать каждое слово. – Чай барин-то наш влюбился. Уж больно горестно вздыхает все время, сна вот лишился… на тень стал похож…
– Скажешь тоже, Фома, – недоверчиво хмыкает Пушкин, кажется, из своей уже комнаты. Кажется, дядька тоже там, потому что остальные лицеисты уже гомонят где-то дальше по коридору, потеряв интерес к привычным проказам товарища. – Или у него с Настасьей о встрече условлено было?
– Как можно, барин. Случайно, вот крест. Бродил по тропинкам, я приглядывал, мало ли… А как она появилась, растормошить пыталась, отнекивался. А ныне развеселились вон…
Что-то бормочет и уходит прочь, шаркая башмаками вдоль коридора. У Горчакова пальцы болят от того, как крепко вцепились в край конторки. Еще немного, и ногти слетят. И жмурится просто до боли, до черных кругов… И кровь на языке.
И эхом, отзвуком, раскатами грома: “Влюбился… влюбился… влюбился…”
Не мог, не так. И Настасья. И этот радостный смех, да и сама лобызающаяся парочка на виду у всего дворца, прости Господи… И глаза… глаза… Князь и отсюда видит сияющие звезды.
“Недолго ты мучился, Пущин”.
“Замолчи, замолчи, Саша. Так надо”.
Но нечто, нечто там, глубоко, не дает. Оно воет, скребет и, кажется, даже рычит. Оно рвет грудь изнутри, и колени подгибаются. Удается ухватиться за спинку кровати, чтобы падение не вышло уж слишком позорным, чтобы на грохот не сбежались друзья…
То-то потехи бы было – светлейший князь на коленях с мокрым лицом и вороньим гнездом на голове…
– Франт, объяснись, заклинаю…
У Пушкина рубашка расстегнута на груди и вся в мокрых пятнах, у Пушкина на голове еще больший хаос, чем обычно, и ни малейшего следа улыбки на сжатых в полоску губах. Скрещивает руки, приваливаясь к стене, всем своим видом выказывая: с места не сдвинусь, пока не ответишь мне, князь.
Любопытная, назойливая Обезьяна.
– Пушкин, не…
– Попросишь не лезть, светлейший? Или опять прикинешься, что не понимаешь, о чем? Что было в библиотеке, когда ваша светлость нажраться изволили, как последняя чернь? Пока я не пришел? Что ты сделал с Иваном, скотина?
Шипит змеей – какой-нибудь песчаной гадюкой из одной из тех жарких африканских стран, куда он, Горчаков, уедет, как только закончит… как только получит образование и станет тем, кем всегда хотел, кем должно…
Подальше, подальше, не видеть…
– Тебе же Фома объяснил. Влюбился твой Пущин в девчонку. И с бабниками случается, знаешь. А я? Что я… так, совпало…
И самому противно от лжи, что кислотой растекается в горле, пропитывает вены. Глаза Пушкина щурятся презрением, а губы кривятся, чтобы выдать нечто едкое, хлесткое, уничтожить, втоптать… или на дуэль… Отчего же и нет? Они уже проходили, но тогда все началось с баловства, а сегодня все закончится смертью… И даже мысль о ней на какой-то миг кажется облегчением, спасением, может…
– Герой-любовник вернулся! Жанно! Братец наш! Мы жаждем каждую мелочь, если ты нам брат…
Медведь, Кюхля и Тося окружили незаметно вернувшегося мальчишку и едва на руках не качают. Тарахтят, что груженные камнем или скарбом повозки, ни слова не слышно… И не нужно.
– Спроси у Жанно своего, коли не веришь. Ишь, раскраснелся… любовничек, – это блеф откровенный и наглый. Это прыжок, зажмурившись, в пропасть. Это последний пятак наудачу – проиграть все, и крестьян, и поместье, и свою жизнь. Проиграть или снова поймать удачу за хвост.
“Такая ли удача уж, Саша?”.
И да, он засмеется с облегчением, когда клинок Александра Пушкина пронзит измучившуюся дышать в этом мире грудь. Он просто закроет глаза, откидывая голову на влажную, уже совсем пожухлую траву и, может быть, успеет шепнуть: “Прости меня, Ваня. Не должен был… Не должен был давать себе волю…”.
Но Пущин замирает у распахнутой двери, чуть склонив голову. Переводит взгляд от одного Саши к другому. И, кажется, что-то меняется в лице, когда останавливается на Горчакове. Замирает и трескается, как стеклянная маска. Невидимым крошевом сыплется под ноги.
– Чай ссоритесь, братцы? Неужто фрейлину Ольгу не поделили? Полно вам, у нее подруга – красавица Мари. На тебя, князь, кстати, намедни глаз положила…
Улыбка-насмешка… пропитанная ядом и болью. Едва дрожит на измученном лице и, кажется, молит о помощи. Молит? Презирает?
– Твои фрейлины, Пущин, совсем голову тебе задурили, – почему-то Пушкин с облегчением смеется и выходит из комнаты князя, на прощанье виновато тряхнув смоляными кудрями. – Не обессудь, Франт… нервы. Как будто…
Уходит, махнув рукой, не закончит. Но Александр не спешит затворять дверь, всматриваясь в маячащую снаружи фигуру. Худой, в помятом мундире, с пунцовыми исцелованными девкой губами, с лиловым пятнышком-меткой точно над воротничком. Пятнышком, которое хочется тереть пальцами и мочалкой, пока не сотрутся все слои кожи, пока не сойдет, пока он не забудет, не прогонит из памяти…
– Прославился на весь Лицей ныне… внук адмирала, – хмыкнет князь, болезненно, пытливо вглядываясь в тревожно-неподвижный лик… друга? какие друзья теперь, Господи?
– Не привыкать, князь. Помните, фрейлины и княгини? Горничные, дочки посыльных?.. Их много, князь. Они ласковые, и знаешь, как сладко целуют…
Языком по губам, не провоцируя, не дразня, невинный жест, всего-то лишь только смочить пересохшую от долгой речи кожу… но зрачки расширяются, и разрядом молнии пронзает обоих… и словно скручивает пеньковой веревкой – не шелохнуться.
– Они не боятся, Саша. Они правда умеют любить и хотят. Они так хотят, Саша… – хрипло, так хрипло, забывшись на какое-то мгновение. Меньше секунды. И эта забывчивость опаснее яда…
– А ты? – вырывается само, и откусил бы язык, но позволяет себе лишь вздернуть подбородок, забыв даже о неподобающем виде, о голой груди, о каплях воды, что все еще бегут с волос на шею и ниже.
– А я просто очень люблю целоваться. Не знаю, что ты себе там надумал, светлейший, – резко, как шпорой в круп. Холодно, как сталью к горлу. Больно… так больно, будто разорвана грудь и кровь хлещет наружу фонтаном…
Сейчас, сейчас прекратится. Дыши.
Дверь притворить как в тумане. Том самом, утреннем, из облаков. Тумане, что наполняет легкие и отчего-то глаза. Молитва… сейчас молитва общая в зале. Шептать святые слова, пытаясь не смотреть и не думать… Борясь с порывом, усмирять дрожащие пальцы и держать голову высоко, чтобы не посрамить…
В конце концов, одного и не хватятся. В конце концов, до классов можно успеть сделать пару кругов по пруду. Туман? Какой, Боже, туман… вытрясти бы его из головы… очень липкий. Холодный.
“Я просто очень люблю целоваться”.
“А что ты успел напридумывать, князь?”
========== Часть 7. ==========
Комментарий к Часть 7.
https://goo.gl/hXo6Pu
– Барин, полно, не надо, князь прямо без сил. И сон так неровен, так чуток. Потревожите чай… Горячка вот… мечется, стонет… Барин, полно… князю прописан покой… Доктор… микстуры вот, обтирания…
Сазонов руки заламывает и принимается причитать, а сам шаг за шагом все оттесняет Ивана к двери, подальше от постели с болящим. В носу першит от едкого запаха трав и лекарств. Так жарко натоплено, и воздух словно сгорел весь в трещащей поленьями печурке… и влажные волосы, прилипшие к пылающему лбу, хочется отвести в сторону, а потом легонько подуть. Хочется держать его руку и слушать неглубокое дыхание с хрипами…
Он же будет жить? Не умрет? Он же… Саша… Князь… да как же?
– Ох, что же вы так убиваетесь, барин? – дядька подхватит под руки, усадит на шаткий табурет в самом дальнем углу. Всунет в ладони чашку с каким-то дымящимся варевом. Успокаивающий настой? Все равно… – Выкарабкается князь наш светлейший, молодой, крепкий… Не помрет, что вы… беду кликать… не должно…
Пущин кивает бездумно после каждого слова, а пальцы все сильнее сжимаются на глиняной плошке, и взгляд тревожный ежесекундно мечется к постели. Волосы по подушке, мокрая навылет ночная рубаха, губы, что шевелятся, беспрестанно бормочут, и хрипы…
– Он говорит что-то… Дядька? Не разберу…
Сазонов хмыкнет, почешет рассеянно затылок пятерней. Глаза отведет почему-то…
– Да, разное, барин. То матушку кличет, то другов своих – лицеистов… Вас, барин, все чаще… и не то, чтобы плачет… стонет, словно смерти страшится, но не своей… Да вы не пужайтесь. Болезнь… проклятая хворь. Бредит светлейший…
“Зовет? Меня?” – и Пущин обмирает, не в силах поверить… Да и до того ли сейчас, когда князя жрет лихорадка, и Франц шептал Фролову о подозрениях на пневмонию… и…
Злые слезы собираются под веками, жгут изнутри.
Светлейший князь, благородная скотина! Какого дьявола приспичило тебе лезть в этот пруд, когда и в мундире все тело стынет, и дыхание паром клубится, и даже иней на ресницах блестит?.. Освежиться изволили, Александр Михайлович.
– Воротиться бы вам в комнаты, барин… проверки… Сам император батюшка Александр…
Сазонов с ноги на ногу переминается, жамкает что-то, но и не моргает вовсе, вперился взглядом слезливым, губы горестно поджал. Пущин вздохнет, поднимаясь, пихнет дядьке чашку с остывающей мутной жижей.
– Я только посмотрю на него…
Горько в горле, и в животе как-то тянет. Ноги тяжелые, упираются, точно отказываются идти. Но Пущин упрямо подходит к кровати, легонько трогает горячие пальцы, сжимает. Сжимает, и что-то одновременно сжимается и обрывается где-то внутри. И весь Горчаков… черные круги под глазами, бледный, как фарфоровая кукла Маши Малиновской, с этой испариной на лбу… Вдруг затихает так страшно. Ни движения, ни выдоха с присвистом, ни хриплого вдоха.
– Барин…
– Иду я, Сазонов, иду…
Он кажется… кажется мертвым. Почему он будто не дышит? Страх… ужас…. паника… все это мешается в голове, туманит мысли, рассудок. И словно оступаешься, нет, добровольно делаешь один только шаг – в черную, бездонную пропасть. Чтоб следом, чтобы… Ниже… дыхание не слышу. И губы к губам… только удостовериться, поймать тихий выдох… И тут же вздрогнуть, сжаться, как от удара плетьми…
– Саша, – тихо-тихо, без звука. – Пожалуйста, Саша…
Губы как печка… шершавые. С привкусом трав и малины. Такие расслабленные сейчас, припухшие, мягкие… Больничная комната плывет вдруг куда-то в сторону, но руки дядьки подхватят со спины, не позволяя упасть.