Текст книги "Лицеисты (СИ)"
Автор книги: Мальвина_Л
Жанры:
Исторические любовные романы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
– Побудешь сколько-то у Сазонова здесь. Я покамест матушке напишу. Возможно, получится что-нибудь. Мы все решим, Коля, слово князя.
Благодарная улыбка мальчишки, ласковая ухмылка дядьки – где-то не здесь, далеко. Отчего-то сейчас снова только лишь он – одуряющий, сбивающий с ног, точно солнцем пропитанный Пущин.
“Я люблю тебя”, – думает князь, понимая, что не решится вслух повторить эти слова еще очень долго. Станется, и никогда.
– У нас классы сейчас, мы пойдем, но ты ни о чем не тревожься.
Выходит первым, но его с ног сбивает метнувшийся следом Иван. Дергает за рукав, с неожиданной силой в твердую стену вжимает. Князь чувствует спиной каждую неровность грубого камня, что давит, причиняя боль. Но Ваня… но Ваня такой сейчас…
– Саша… Саша, постой…
– Куницын будет хмуриться опозданию.
– Саша, я идиот. Я раздавлен был просто, не понимал ничего. Как затмение, не я это был… все слова… Там, до прихода Сазонова. Ты ведь правду сказал тогда, на полях? Таким ведь не шутят…
Частит, точно страшась не успеть, а князю и возможности не оставляет ответить, захлебывается страхом, как водою, давится. А потом отчаянно, едва не жмурясь, обмирая от собственной безрассудности, вжимается в губы губами – терзает, покусывает, тут же зализывая крошечные ранки.
– Пожалуйста, Саша.
– Дурак. Ты такой дурак у меня.
========== Часть 13. ==========
Комментарий к Часть 13.
https://pp.userapi.com/c836631/v836631631/6ed05/-YqywLZ5-wU.jpg
В жилище Фомы пахнет сушеными травами, в печурке трещит огонь, и рыжий кот с драным ухом тщательно трет лапкой облезлую мордочку у порога. Тося щурится подслеповато и гордо тянет друзьям пузатую бутыль настоящего рома.
Джордж Вашингтон заказывал такой к своей инаугурации, а после Трафальгарской битвы в бочонке из-под такого же рома везли на родину тело адмирала Нельсона…
У Кюхли в глазах плещется какой-то неуемный восторг, которым он будто захлебывается, и даже привычная для облика того меланхолия и какая-то давящая грусть исчезают, уступая место чему-то светлому, легкому… И Пущин рядом… так близко. Глазищи – огромные, яркие блюдца. Щурится лукаво и так похож на того, прежнего Ваню, что враз как-то быстро и остро скребет под мундиром, точно драный кот Фомы проник под рубашку, вытянулся и выпустил когти, до нутра доставая…
Зябко, и хочется закутаться в камзол, вернуться в свою тесную комнату-конуру, забраться под одеяло, натянуть с головой, а сверху – еще подушкой для верности… Это похоже на один из тех приступов отчаяния, что затягивают князя в свою пучину время от времени, и тогда думается, что весь этот мир – не боле, чем бессмысленный тлен, что молодость осыплется под ноги жухлой листвой, умчится на позвякивающей колокольцами тройке, не оставив после себя совсем ничего, окромя мутной жижи, хлюпающей на разбитых трактах в распутицу…
– Как мы будем его пить? – спрашивает Пущин, и да, Горчаков знает, что и впредь сделает все, чтобы тот умел улыбаться вот так же беззаботно, лукаво.
Предвечерняя прохлада спускается на парк, и свежий ветер шелестит снаружи уже пожелтевшей листвою. Здесь же свечи рассеивают сырой полумрак, и пьяные речи друзей-лицеистов не дают забыться ни на мгновение.
Пиала с травяным настоем согревает ладони, а горячая жидкость смывает с языка приторную сладость, что осталась после этого непривычного, пьянящего блюда, присоветанного Фомою. В затылке странно шумит, и стены вокруг точно склоняются ближе. Но все заглушает задорный смех Вани Пущина, что разливается вокруг, звенит колокольчиком. И хочется улыбнуться, вот только лицо отчего-то совсем онемело…
Да и сам Пущин не сказать, что помнит о князе. Не то, чтобы он должен. Но не делает попыток сесть как-то ближе, против слова не говорит, когда Данзас растягивается, точно на лежаке, устраивает свою кудрявую башку на коленях. Напротив, запускает юркие пальцы в золотистые, словно свежие древесные стружки, колечки.
Застегнутый на все пуговицы китель кажется тесным, а чашку с опостылевшей жижей так и тянет выплеснуть прямо на колени мальчишке. Раздражение пеленает в глухой, плотный кокон, в котором душно и распирает, и…
И Жанно выуживает из кармана припрятанную и уже набитую трубку, раскуривает со вкусом, не спеша. То ли удовольствие растягивает, то ли рисуется. Позер.
Губы обхватывают мундштук, и Ваня втягивает щеки, а князь давится напитком, который как раз пытается проглотить. Стены водят вкруг хороводы, а голоса – точно нестройный хор крестьян за прополкой. Гудит все, штормит и качает. И снова тот запах цветов, сегодня – поздние астры, и набат в голове, совсем, как тогда, в библиотеке.
“Почему ты всегда благоухаешь цветами, Пущин? Даже сейчас, в этих удушливых едких клубах, которых напускал вокруг так, что глаза слезятся, не продохнуть”.
Где-то позади фоном, нудными руладами певчих на заутрене Пушкин соревнуется в остроумии с Дельвигом, а Вильгельм уже обиженно пыхтит, губу закусывает, взгляд воротит. Ваня не вмешивается, все поглаживает разомлевшего Костю, да трубкой пыхает, обсасывая старательно мундштук. Издевается.
Дышать. Дышать хочется все сильнее, воздуха не осталось, точно высосали весь куда-то. Князь знает, это все Пущин со своим табаком, столько дыма. Встряхнуть бы за ворот, да покрепче прижать. Аж колет в ладонях, мочи нет никакой. Последней каплей – рука Данзаса на запястье Пущина, что не сжимает, а точно поглаживает любовно, и пелена перед глазами – не дым, ярость слепая, и кулаки уже наготове, а рык животный рвет горло…
На воздух, Саша. Скорее.
– Франт? Князь? Горчаков, ты куда?
– Душно у вас тут, не продохнуть. Мне бы воздуха только глоток.
Пробирается к выходу, старательно избегая взгляда Вани. Иначе не сможет держаться, иначе бросится на Медведя, или просто к Жанно, и конец. Выдать тайну так глупо, так пьяно – перед всеми. Позор…
Сумрак сгущается в парке, прячется меж деревьев, в кустах, на дальних тропках. Тянет прохладные руки и будто бы обнимает. Позади серебристый колокольчик уже не звенит, смолкает обеспокоенно, или кажется. Земля все еще качается под ногами, и князь сдирает ладони о неровные стены пирамиды. Полной грудью – воздух, свежей струей. Точно в глотку. Плеск воды, мерно качающиеся листочки на зеркальной глади, чудящейся сейчас целым озером ртути.
Дыши, просто дыши. Сейчас, немного… пройдет.
– А я тебя обыскался.
Нетвердой походкой – ближе. Его тоже кидает из стороны в сторону, и пьяная улыбка немного тревожна. Точно не знает, чего ожидать прямо сейчас. И почему-то князю вспоминается старый пес мясника из поместья. Кудлатый, грязный, хромой. Пес, что вечно ластился к дворовым мальчишкам, но сжимался под каждой рукою, не ведая – ударят сейчас иль приласкают.
Неужели… неужели… такой же?
– Дышать там не мог. И Данзас…
Прикусит язык, понимая, как смешны, как нелепы притязания подобного толка, и ревность. К Косте Данзасу? Спаси и помилуй…
– Ну, что ты. Я же смотрю, смотрю беспрестанно, да никого не вижу окромя тебя. Так соскучился, Саша.
Наверное, ему хмель ударяет в голову и позволяет переступить через обычную робость. А Горчаков… границы, что определил он сам для двоих, ломаются, гнутся от того лишь, как за миг преображается Ваня, как выдыхает, как тянется всем телом, жмется. Рука – на холодной щеке. И хочется умереть от одного лишь касания.
Разве может быть так хорошо?
– Ваня.. что ты? Увидят…
– Нет здесь никого, Горчаков. Чего ты вечно боишь…
Не позволить закончить. Как в стылую воду – с разбега, в эти мягкие, послушные губы. Они терпко пахнут осенними листьями, треклятыми астрами сладковатыми, горчат табаком. Цепляется пальцами за полы сюртука, на ногах еле стоит. Запрокидывает голову, отвечая…
“Под кожу, в вены… впитался. Ваня… как же может быть так хорошо? Точно конец настал всему миру, и только ты, только я… мы с тобою… Горю… я горю… Ванечка. Воздух горит”.
Пущин гнется в руках податливой глиной, шею жадным губам подставляет. И кожа тонкая, пахнет мылом… Языком – вдоль венки дрожащей. Втянуть, не сдержавшись, посасывая, как вкуснейшее лакомство.
Наслаждение шибает в затылок, лишает полностью мыслей, вымывает их высоким приливом, разбивает волнами об острые скалы.
Кто угодно может выйти сейчас из пирамиды, и если Пушкин даже не снизойдет до дуэли – просто морду князю набьет, то другие… А что, если кто-то из профессоров стылым воздухом подышать соберется? Или сам директор Фролов?..
Но Ваня изворачивается ловко в руках и сразу откидывает голову на плечо Горчакову, вжимается бедрами бесстыдно и стонет. Перед глазами темнеет. Держаться? Думать? Никак не возможно.
Ваня плывет и выгибается, трется, точно мочи нет никакой. И руки князя живут собственной жизнью, когда он расстегивает его штаны, приспускает. И Жанно, распаленный, дрожит как лист на ветру, когда пальцы касаются там, внизу, стонет громко, протяжно, в ладонь князю толкается. А тот не может совсем, задыхается.
Губами жадно – по шее, расцвечивая метками и следами. Наверное, именно так оставляет рассудок, швыряя в пучину безумия. И ткань собственных брюк так жмет и мешает. Расстегнуть, бездумно прижаться кожей к коже. Горячий, твердый, свободный.
“Хочу… Ванечка… как же хочу”.
Ваня напрягается моментально, но князь дует на покрытую пятнами шею, шепчет сипло:
– Не бойся, Ванечка, ничего я не сделаю… не бойся, не сейчас.
Ваня сжимается и точно уже готов оттолкнуть, когда скользит меж половинок. Но не стремится проникнуть, просто прижимается тесно, цепляется зубами за мочку.
– Разве когда-нибудь я давал тебе повод?.. Не бойся.
А сам рукой двигает и все трется, и стонет громче. Дергает рубаху зубами, оголяя плечо и ключицы, впивается до боли, до выкрика сдавленного. Наваливается, почти пригибая Жанно к земле.
– Ты… ты такой… не могу. Как я буду жить без тебя, Ваня?.. Как я смогу без тебя?
Сбивчиво, сумбурно и слитно. Сам не понимает, наверное, что твердит. Молнией – в голову, и огненным фейерверком – в вены, под кожу. И Ваня в руках его вздрагивает, выгибается и сам вонзается зубами куда-то в руку, немыслимо извернувшись. В ладони скользко и горячо, и князь чувствует, как уволакивает и накрывает, вжимается, забрызгивая горячей белесой субстанцией бедра и поясницу мальчишки.
Дышит громко, сжимая ладонями все еще дрожащее тело.
И вот парк, и озеро, пирамида возвращаются на место, и сумрак уж опустился, скрывая, пряча, точно товарищ-наперсник, и туман ползет от дальних ворот.
– Нас там… наверное, уже потеряли.
– Они же все в дым. Чай, и не заметили даже.
Оправляет на нем одежду бережно, с какой-то щемящей где-то под сердцем заботой. Брюки поддернуть, рубаху оправить помочь. Смеяться притом беззаботно в ответ на фырканья и шлепки по рукам.
– Отстань, Горчаков. Что ты со мной, как с девицей все время? Я и сам вполне уж…
А губы яркие, зацелованные, припухшие. Так и манят опять. Держать, не пускать никогда. Оставить подле себя, не делиться…
Сгребет в охапку, прижмет к пирамиде, уже у самого выхода, целуя жадно и глубоко, будто ставя точку в сегодняшнем вечере, будто на вопросы невысказанные отвечая. На все сразу. Развеивая тревоги, о которых и речи не шло.
– Какие занимательные будни, господа лицеисты, – насмешливо-изумленный голос с тропинки.
И темная фигура в лицейской же форме, и узкое бледное лицо в темноте кажется хищным лисьим оскалом.
– И тебе добрый вечер, Фискал. Заблудился?
Князь повернется небрежно, загораживая Ваню спиною. Подтолкнет незаметно к входу в пирамиду, откуда все еще слышатся приглушенные голоса, да трепещет на сквозняке огонек догорающей свечки.
========== Часть 14. ==========
Комментарий к Часть 14.
https://goo.gl/rY2gC4
– Жанно, не нервничай ты так и оставь уже животину в покое. Не успокоишься, покамест кошаку несчастному или последнее ухо открутишь, или не загладишь до смерти. Выкрутится наш Франт, не впервой.
Это “наш” внезапно и липко растекается где-то внутри пониманием, что так будет отныне всегда. Он всегда будет чей-то еще – его невозможно-упрямый князь. Бешеный, как стая диких волков лютой зимою… как оказалось.
Друзья обступили со всех сторон, нависают и давят незримо. Их слишком много, и слишком галдят, выдавая версии – одна другой нелепей, абсурдней. Слишком часто уж мелькают туда и обратно. Слишком. Это все с л и ш к о м сегодня.
Пущина и без того мутит: от волнения ли, или виной всему гогель-могель Фомы, будь он неладен. Не дядька, конечно, – мудреный напиток, которого налакались с вечеру, как чернь неумытая. И все бы было в порядке, как прежде, дядьки устроили бы выволочку, но снова б смолчали, подкупленные преданными взглядами молодых, и что уж греха таить, любимых господ. Да и всунутые наспех рубли в шершавые, грубые ладони сыграли бы далеко не последнюю роль.
Но не тогда, когда птенцы Александра безобразно и громко начистили благородные физиономии друг другу практически под окнами императорских покоев. Сподобились поднять на ноги половину дворца, и гневная процессия не преминула явиться во главе с размахивающим саблей Фроловым. А теперь отчисление нависло над каждым – до выяснения, как говорится. Впрочем, зачинщиками назвали Горчакова с Комовским, которых растащить не сразу сумела и дворцовая стража, а лютый дух от мальчишек не уловили как будто.
И теперь голова у Пущина, что и на минуточку глаз не сомкнул, самому же напоминает огромную тыкву, что, выскользнув оземь из слабеющих пальцев, лопнула точно повдоль, в стороны брызнула пряная мякоть, кусками повисая на камзоле, на брюках…
Что? Что успел увидеть проныра-Фискал, о чем он сейчас соловьем разливается пред Фроловым и надзирателем? Будь все безобидно, Горчаков б никогда… Ладони безотчетно сжимаются, жаль, что не на шее недруга.
Кот взвизгивает отчаянно, пытаясь рвануть из нервных пущинских пальцев, завывает уже почти что по-волчьи. Но Иван держится за него, как за стремя во время бешеной, неуправляемой скачки. Отчего-то страшась отпустить, все сильнее зарывается пальцами в блёклую, свалявшуюся шерсть.
Телега под ним, на которую забрался чуть раньше, недовольно скрипит, когда Пушкин молча подходит с другой стороны, облокачивается и смотрит грозно в упор из-под бровей. Тося с другой стороны устало протирает стекла очков белоснежным платком с какой-то вычурной монограммой, а потом сжимает двумя пальцами переносицу, едва не валится под заляпанные грязью колеса. Он какой-то желто-зеленый, на недозрелое яблоко больно похож, и во рту делается так же кисло при одном только взгляде.
– Ваня… – Пушкин горло прочищает, привлекая внимание, но Жанно мотает головой и еле сдерживает детское желание отшвырнуть несчастного кота и рвануть по заднему двору к высокому крыльцу, взлететь по ступеням в кабинет директора и признаться.
Признаться во всем. Пусть только Сашу отпустят… оставят в Лицее. Горчаков ведь спит и видит себя дипломатом, уже даже должность себе подобрал, и как-то обмолвился, что, коли обойдут его с этим, смысла в жизни больше не будет. И яд на тот случай даже припрятал. С тех пор, конечно, много воды, утекло, но и все ж…
– Опять учить примешься, Француз? Давай, начинай.
Здесь так нестерпимо воняет картофельной гнилью и прелыми листьями, все это перебивает смрад отхожего места, и весь нехитрый, наспех проглоченный завтрак – яблоко, да корочка подсохшего хлеба с графином воды, – подкатывает к горлу. Кошак отмирает и принимается оглушительно орать, точно Пущин его волоком за хвост куда-то тащит. Пушкин даже не морщится, оборачивается к Антону, что на глазах просто зеленеет.
– Тося, барон… оставь нас с Жанно, будь так любезен. Деликатный вопрос не решен меж нами…
Но Дельвиг и не пытается возражать, с каким-то облегчением даже кидается опрометью в кусты. Жанно преувеличенно громко возится, колеса телеги скрипят, какие-то бочки, ушата валятся в кучу, создавая невозможный шум, суету, сквозь которые, впрочем, вполне отчетливо доносятся не самые приятные звуки из тех самых кустов.
Шейный платок натирает нещадно, и солнце из поднебесья пытается выжечь глаза, которые сегодня совсем света видеть не могут. Пушкину бы в кровать сейчас или в баньку, а лучше – на берег пруда тенистый с грудастой новой горничной княгини. Но тревога за друзей слишком глубоко пустила в нем корни, что вросли куда-то в нутро и теперь раздирают.
– Я должен знать, что говорить Фролову и надзирателю, Жанно. Я так и не знаю, что там стряслось у вас с Сашей, с Комовским. И отговорка о том, что Франт из чистого упрямства и брезгливости стремился не допустить Фискала в пирамиду, а потому вдруг решил с ним подраться… Не выдерживает критики, друг мой.
– Я вернулся чуть раньше, ты помнишь? Я даже не знал, кто пожаловал к нам.
Врет. Врет неумело и даже не стремится замаскировать свою ложь. Он там сейчас, он не здесь, душа рвется в груди, ноет, кровоточит, дерет. Как этот кошак Фомы подзаборный, впускающий когти прямо в ладони мальчишки. Больно? Таращится на раны с недоуменением, близким к шоку.
Вдох. Выдох. Тонкие нити царапин – от запястий стремительно краснеют. Смотрит, не мигая, как дрожат-наливаются багряные бусины-капли, как срываются вниз, в сухое, пыльное сено. И у него голова сейчас будто этим самым сеном набита. Душно и плотно.
– Жанно… Ваня, ты ведь совершеннейше не в себе. Как тогда, после ночи в библиотеке, ты помнишь? И так, и словно сразу иначе. Я ни с кем не говорил об этом, Жанно, но или ты открываешься мне немедля, или…
– Или ты идешь закладывать Фролову? Вперед, Пушкин. Ведь именно так поступают друзья.
Кюхля недалече бросает тревожные взгляды, в кустах возится и суетно кряхтит Антон, кажется, ему там Данзас пытается подсобить. Кошак в руках уже шипит, выгибается, рвется, и Пушкину приходится хлестануть по ладоням, чтобы Ваня пальцы разжал. Рыжий кубарем – под телегу, только вздернет напоследок хвост победной трубою. А Пущин вскидывается петухом, налетает на Пушкина, за отвороты камзола хватает. А глаза – дикие-дикие, такие больные, что Пушкин руки роняет в момент, но желваками играет, и разве что пар из ушей не валит.
– Давай успокоимся и рассудим. Как было? Ты курил трубку, князь вздыхал, кривился и кашлял, а потом просто ушел – до ветру ли, просто ли воздуха свежего хлебнуть, не суть. Ты – за ним следом, не спорь. У меня глаза на месте, Жанно. И то, что меж вами творится… Не уследил, когда началось, но все катится в пропасть. Разваливается, и ваши отговорки, не знаю, как долго будут работать.
Ваня точно меньше становится, съеживается и затихает. Только волосы в стороны торчат примятыми перьями, как у воробья, под ливнем промокшего. Насупился и молчит, только носом шмыгает, точно простыл невозможно, как прошлой весной, когда обливания утренние с Данзасом затеял.
И это Жанно сейчас?! Тот самый, что не пропускал ни одной фрейлины во дворце, ни одной крестьянской юбки в селе, а теперь от князя на шаг не отходит и глядит на него как на солнце ясное.
– Я не спрашиваю, что вы делали на берегу озера с князем. Твой вид… Жанно, коли б не драка, объясняться б пришлось. Рубаха наискось, пятна на шее, да и из-под ткани виднелись. Губы, Ваня… твоим губам я посвятил бы отдельную оду. Как свидетельство плотских утех, как ярчайшее подтверждение всех грехов.
– Замолчи. Француз, не надо этого вот…
– Я молчал слишком долго, друг мой. Взгляни, куда завело нас все это. Али ты изволишь и дальше отговорками крыть? Дело ваше, но, Ваня… Ч т о видел Комовский у пирамиды? Отчего Сашка кинулся в драку? Это важно, скажи. Нужно знать, от чего защищаться.
Он красный сейчас, как летний, знойный закат. Наверное, именно так пылало небо над Москвою, когда Кутузов отводил войска, а бывшая столица сгорала дотла, не желая отдаться неприятелю в руки.
Тем самым огнем – под кожу – недавняя память, от которой и сейчас губы саднят и как будто бы сбиты, искусаны, измочалены даже. Когда целовал уже перед тем, как к друзьям воротиться, у самого входа в пирамиду. Глубоко и опять ненасытно, будто и тогда ему мало – после всего, что только-только случилось, оставив столько следов, свидетельств, не произнесенных еще обещаний.
А потом – насмешкой чужою – ужасом в вены. Увидел? Понял? Успел разглядеть? Неведомо. Князь загородил его сразу собою и повернулся так медленно, неторопливо и умудрился Ваню внутрь затолкать. От греха. Две, три минуты разбивающейся о затылок тишины, а потом такой грохот и крики, точно французы напали, взяли штурмом и Царское село, и дворец…
– Он не видел, Пушкин. Все, что может быть у Фискала – догадки. Он не видел ни меня, ни того, что мы делали с князем… Ох, не гляди так, молю, ты мне душу рвешь, Сашка. Ты же все понял давно, так отчего сейчас этот упрек в твоем взоре? Эта горечь. Нам и без того нелегко. Поцелуй это был, понимаешь? Только это… другого… – запинается и краснеет, хотя куда, казалось бы, больше, – другого бы не успел углядеть. Мы уже возвращались опосля, когда он…
– Ох… Ваня… что же… помолчи, я тебя заклинаю. Мне вовсе незачем слышать, что вы там с князем и как, сколько раз…
Пушкин кривится, закатывает глаза и пихается как-то, дурачась, стремясь обратить в шутку стеснение. А Ване так страшно неловко, как если бы сам застал друга… не так. Ничто не сравнится с подобным конфузом, видано ли дворянину, благородному человеку распространяться, пусть и намеками, о подобном…
– Ладно, не красней ты, забыли. Давай лучше думать, что отвечать будем, когда на допрос поведут.
– Не придется, – Горчаков – горделивый и статный, в разодранном у ворота кителе, с налившейся бляшкой на нижней, припухшей губе, с отливающей фиолетовым скулой. Красавец. – Пойдемте, братцы, подальше, не дело, когда тут шатаются всякие…
Скосится недовольно на спускающегося следом – довольного и вприпрыжку. Ваня кулаки тотчас стиснет и ринется в бой – шашку наголо.
– Не стоит, – ухмылка Сережи Комовского неприятная, холодная какая-то, липкая и самодовольная. Пушкин держит друга крепко, надежно, не вырваться. А Горчаков глядит как-то с жалостью и мольбой о прощении сразу. – Я ведь сказал господину директору, что все дело в даме. Что будет, прознай он, что спор не о фрейлине, и даже не о гувернантке, не о девке крестьянской… Вы думайте… думайте, господа… Вопрос-то серьезный.
Удалится легкой походкой, чуть припадая при этом на левую ногу, прикрывая платком рассеченную княжеским перстнем скулу.
– Саша, ты… Все хорошо? Все утряслось покамест?
– Ваня, ты что?.. Ох, Жанно, не здесь же…
Руки мальчишеские обовьют так плотно, не шелохнуться. Замрет так, утыкаясь носом в прорехи на заляпанной кровью рубахе. Как будто успокоится сразу. Только лишь от дыхания куда-то в макушку, от ладоней, что уже скользят по спине, лихорадочно шарят. И лицо склоняется – к запрокинутому, ниже. А глаза неожиданно-черные, до ужаса, дрожи.
– Ванечка…
Громкий кашель Пушкина и удивленный возглас, почти выкрик, Кюхельбекера из-за телеги не остановят, всего лишь замедлят. Потому как прав был Саша Пушкин, намекая на несущуюся лавину с горы. Не остановить, только, может быть, убраться с дороги…
– Господа, только я уловил угрозу в словах нашего недруга? Я понимаю, что думать вы сейчас не способны. Но… средь бела дня? Князь, ты рассудка лишился?!
– Чтобы князь Горчаков испугался шакала? В своем ли уме ты, Пушкин?
Фыркнет высокомерно и нарочито-небрежно, а потом просто возьмет Пущина за руку, сжимая пальцы уверенно, твердо. И снова вместо всех слов – ответом на каждый вопрос, ни один из которых он задать не успел.
========== Часть 15. ==========
Комментарий к Часть 15.
https://pp.userapi.com/c837332/v837332741/570b6/e1_0WX_m8ms.jpg
Солома хрустит под ногами, и остро пахнет сухой травой, пылью и лошадьми, что тихонько ржут в своих стойлах, одни бьют копытом, другие переступают с ноги на ногу, едва слышно фыркают…
Пущин любит лошадей, любит скармливать им кусочки заветренного яблока с ладони. Ему нравится, как жеребец благодарно тычется в ладонь чуть шершавой мордой, как заглядывает в лицо такими умными глазами… И сейчас ему чудится, как дрожат мягкие влажные губы, вытягиваясь за угощением.
Его любимец – Черныш, тот, что в третьем стойле от входа, беспокойно бьет хвостом и принимается возмущенно взбрыкивать, зазывая. Вот только сегодня вороной останется без внимания, потому что Пущин здесь совсем не за этим. Он и забыл о нем, если честно, тотчас. В голове – другое – беспокойство, тревога перезванивают бубенцами.
Рыскает беспокойно глазами по сторонам, но тут же с облегчением выдыхает, когда примечает в углу, за разворошенным стогом сена притулившуюся смурную фигуру с наброшенным на плечи форменным кителем.
Саша.
Рубаха свежая, но уже успел разорвать у манжета. Еще одна, новая ссадина на лице, точно вскользь приложился куда-то, о древесную кору ободрал, или сверзился княжеской мордой прямо на тракт с несущейся галопом кобылы. Вестимо, откуда, чьи подлые проделки и происки.
И Ваня просто рядом молча присядет, вздохнет, откидывая голову на какую-то разлапистую подпорку. Так страшно начинать разговор, зная, чем может обернуться в итоге… Новой погоней, побегом, сумятицей…
– Я тебе столько доставил проблем, все это. Ты не хотел очень долго. Знал, что так будет… – невыносимо жалобно, до румянца стыдливого, до невнятного мычания вместо членораздельной речи.
Улыбка Франта – это как вернуться домой после долгих скитаний по промозглым, туманным болотам. Холодная сдержанность князя трещит по швам, скрипит тонким неокрепшим льдом под ногами.
– Жанно, послушай. Кто, как не я, положил начало всему? Я мог бы сейчас большую лекцию прочесть с аргументами, доводами и прочим. Просто зачем? Если не пожалел и на миг…
Только несколько слов, но от них тепло разливается под рубашкой. Как крошечный уголек, что согревает озябшие ладони в стужу. И Пущин столько заготовил сказать, но вместо этого только спросит:
– Комовский?
Затронет легонько ссадину на щеке. Горчаков зашипит, но потянется, как цветок, наверняка, тянется к солнцу, подставится под ладонь, а потом накроет сверху пальцами. Ваня сморщится от вида новых ран на холеных руках светлейшего князя. Подует, тронет губами легонько, боясь причинить больше боли. А Франт заговорит вдруг сбивчиво, неуверенно… непривычно. И не он это будто, не Александр Горчаков, стужа во взгляде которого могла б заморозить целый пруд или даже Неву:
– Как подумаю, что тебя могло и не быть. Кабы не хмель, не отчаянная смелость тогда, ты б все так же за фрейлинами таскался, а я…
– Дурак. Какой ты дурак, Горчаков, – смеется от облегчения громко и нервно, – и забыл ты, когда я сцену устроил? Ту самую, что к дуэли с Пушкиным привела? Еще тогда, до всего. Сам не понимал ничего, а ревновал тебя, как безумный.
Это момент откровений? Обнажения душ донага? Потому что ни разу ранее Саша не говорил так, торопясь и захлебываясь воздухом, точно боится не успеть, не сказать. Передумать страшится? Остановить сам себя? Заморозить чувства в груди по своей извечной привычке?
– А мне кажется вот сейчас, Ваня, всегда и всюду видел только тебя. И не вспомню, когда началось, когда вспыхнул моментом, и занялось… В классах не профессоров слушал, следил, как ты пишешь, как склоняешься над мудреною книгой, как задумчиво себя за щеку кусаешь или грызешь кончик пера. Твои пальцы в пятнах чернильных… целовать хотел, перед глазами темнело, а ты руками вот этими под юбку то к Ольге, то к Дуняше, то к Настеньке…
И как он это делает, право? За один только вдох – от обезоруживающей искренности до почти черной злости. Так, что желваки ходят, и видно, как мускулы перекатываются под рубахой, когда сжимаются кулаки…
– Ты откуда взял все это, безумец?! Не было… то есть, не так. Господи, Горчаков, ты меня рассудка лишаешь.
И как? Как объяснить, рассказать то, что ни разу не получалось облечь в слова, не выходило, потому что пронзительно и глубоко. Потому что сокровенно и остро. И только дух переведет, чтоб продолжить, но князь не позволит. Шепчет хрипло. Так, что загривок пупырышками, и отчего-то пальцы на ногах поджимаются:
– Целовать хотел тебя, знаешь как? Всюду. Чтобы мой, до конца. Чтобы местечка на тебе не осталось, где мои губы не отметили бы, не испробовали… всего.
И шумным выдохом в рот:
– Безумный…
– Безумие – быть не с тобой и знать, что даже яд не спасет, что и в аду, в преисподней я места себе не найду, от тоски без тебя изнывая.
– Ох… С-саша…
– Со мной? Ты со мной?
– Мне клясться до́лжно? Горчаков, ты рехнулся? Вспомни, бегал от меня, как от чумного. А я, как дворовая девка без совести и стыда… Тьфу, и вспомнить постыдно… А теперь мне пеняешь?
На пьяного похож, и глаза сумасшедше блестят, и весь он лихорадочный точно. И места себе не находит, хватает Пущина, за плечи трясет, как тряпичную куклу.
– Уходишь от ответа, Жанно. Избегаешь. Ты знаешь, мои помыслы, мои чувства… признался тебе.
– Такой дурак, Горчаков. Даром, что князь, даром, что умный и важный. Дурак дураком.
Никому не отдам.
Частит, задыхается и плывет. И думать больше не в силах. А князь как обезумел. Затаскивает на колени, жадно шарит под одеждой руками. Пущин попробует невзначай отстраниться, ведь лошади… Бог с ними, но Николенька, что у конюхов на посылках и на подхвате… Да кто из дядек зайдет иль офицеры, Фролов сам, что привечает неспешные прогулки верхом в компании княгини Волконской…
Куда там. Князь языком запечатает раскрывшиеся было в протесте губы. И руки дрожат, судорожно путаются в пуговицах, тянутся к брюкам. Долой, все долой. Только рубаха распахнутая болтается парусом не плечах.
И выдохом, нежно, в беспамятстве:
– Еще, дай мне еще. Саша.
Это странно, потому что Горчаков весь одет, а Пущин почти в чем мать родила. Но до странности сейчас не стыдится, не стремится спрятаться, увернуться, скрыться куда-то от жадно шарящих по телу глаз, и рук, и губ. Метки, запахи, дыхания – смешались, не разобрать, не остановиться, уже не уйти.
Князь… что творишь, Франт? Обезумел. Точно жесткие, как накрахмаленный воротничок, рамки, что извечно держали в границах дозволенного, протокола, манер, куда-то исчезли, растворились, сгинули. И Горчаков пустился вразнос, стал собой, настоящим, не сдерживаемый титулом, воспитанием и мыслями о чести, о долге. Таким, какой он там, внутри, под всеми масками и великосветской броней.
Нетерпеливый, открытый и беззащитный.
Ваня ерзает, трется бесстыдно, отпуская себя. Князь горячий и твердый под брюками, в которых наверняка так тесно, даже больно, быть может. Привстать, помогая стянуть неудобные тряпки. Так, чтобы кожа к коже. Два выдоха-стона, будто один.
Не так и не здесь он представлял первый раз, когда… но мочи нет… И Саша так крупно дрожит, и все теряет значение… совершенно.