Текст книги "Лицеисты (СИ)"
Автор книги: Мальвина_Л
Жанры:
Исторические любовные романы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
– Давай, сделай это.
Но князь лишь медленно головою качает и вновь целует. И, кажется, он готов сидеть вот так до скончания времени. И откуда силы берутся на эту топящую нежность, от которой хорошо и так больно, и самого подбрасывает будто, а голова, точно большой пустой колокол, в который звонарь звонит и звонит, и остановиться не может.
“Сделай, Саша. Давай”
– Не так, Ваня. Не так, не сегодня, – задыхается, а сам ближе Ваню к себе, ближе, ближе.
Сжимает там, внизу его и себя. Вместе ладонью, и Ваню прошибает, выгибает дугою.
Это как смерть. Господи-боже.
Это стыдно. Никогда… до сих пор. Так хорошо. Невозможно. И даже не думал…
Что же… Ох, Саша…
Уткнуться лбом в мокрое навылет плечо, двигать бедрами, подстраиваясь под движение руки. Вверх и вниз. Еще… Не могу. Не могу больше, Саша… я скоро… Почувствовать, как пальцы второй скользнут ниже. Тронут робко там, где сразу сжимается от безотчетного страха.
И дальше просто без слов, жмурясь до черной пелены, засасывающей бездны небытия:
“Можно я?..”
“Можно. Можно, Саша. Тебе можно все… спаси и помилуй…”
Поглажвает осторожно, с каким-то трепетом невозможным, всего лишь только гладит по кругу, заставляя ускориться, и вскидывать бедра, теряясь в ощущениях, захлебываясь, ничего уже не соображая…
“Саша… я вот… Я сейчас…”
Надавит едва, раздвигая тесные стенки. И точно встряхнет, вышвырнет из этого мира, и Ваня выгнется, вскрикнет, глуша собственный вопль, впиваясь зубами в подставленное плечо, выплескиваясь в ладонь густыми, упругими, рваными струями. И князя тот же час скручивает судорогой наслаждения, изливается, смешивая воедино их семя. Откуда-то проступает сумасшедшая мысль – дикая, чуждая, и не его будто, не Вани Пущина: что, если попробовать, только лизнуть… и сравнить…
Все плывет, и рассудок, чудится, вот-вот и оставит. Но Горчаков держит крепко, поглаживая липкое бедро, грудь, что еще вздымается шумно.
– Нам надобно, Саша… Зайдет кто, – сорвано, сипло, будто орал тут, что было мочи, хотя губы свои же изгрыз и плечо Горчакова – до раны.
– Знаю… сейчас. Одежду прежде отыщем твою.
Целоваться, хватаясь друг за друга, до пылающих губ. И ноги совсем уж не держат, и им рухнуть бы здесь же, в сено, в обнимку, и проспать этот день, и всю ночь, и еще пару лет. Их хватились уж, наверное, сокурсники или дядьки. И после поганых речей Фискала стараться поодаль… насколько мочи хватит и сил. Сдюжат ли?..
Покинуть конюшню порознь, тайно, как воры, беспрестанно оглядываясь и страшась, осматривая себя очень пристально, нет чего ли… отметин, следов на виду. А после долго оттирать с себя ледяной водой у пруда его запах и вкус…
Разве это возможно? Ведь насквозь пропитался, до краев им заполнен.
*
Ночь в Лицее темна и тревожна, полнится таинственными шорохами и скрипами, сопением, подчас из-за притворенных наглухо дверей какой-то из келий доносится тут же обрывающийся всхлип, тщетно сдерживаемый стон, что все же рвется наружу…
Прокофьев затихает на своей узкой, жесткой кровати вскоре после полуночи вроде. И тут же тень, точно того и ждала, метнется беззвучно наискось. Дверь в комнату под номером тринадцать, и петли даже не скрипнут. Ступит в полоску молочного света, что льется сквозь поредевшую снаружи листву и стекло.
Жанно не спит, приподнимется на подушках, моргнет изумленно, поправляя ночной колпак на примявшихся со сна кудрях.
– Горчаков? Ты… с-соскучился что ли? Нельзя же…
– Нет мочи терпеть, Ваня… Стой, не то, что ты себе там надумал, по лицу ж вижу. Просто известие… Видел ли ты намедни, как Фролов от Куницына отзывал? Матушка весточку прислала в ответ на письмо. Выезжаем с рассветом.
– И я?..
– Неужто ты полагал, я тебя помыслю без присмотра оставить? Княгине я так изложил… Она тебя видеть изволит. Лучший друг любимого сына, наперсник, опора. Карету за нами прислали, за нами и Колей. Увезем в поместье от греха, там будет за лошадьми ходить. Дослужится, может, до конюха, а там поглядим…
Когда оказался так близко? Уж и на краешек кровати присел, склоняется, видно, чтоб разглядеть в этом мраке. А у Пущина сердце удар за ударом пропускает, и душно… так душно в рубахе этой, и одеяло…
– Фролов же…
– Письмо и Фролову пришло, особая просьба. Изволишь посетить имение Горчаковых? – неуверенно как-то. Все еще опасаясь отказа? После всего? Ну-у-у, дурак. – Если ты не…
– Хочу, – резко, ставя не точку, но запятую, обрубая сомнения, грызущие князя собаками злыми.
Хочу, Саша. Так хочу остаться с тобой там, где нужды нет таиться все время от рассвета и до заката. Там, где мы сможем…
Мы сможем?..
И отчего-то так тревожно влажнеют ладони, а сердце не замирает уж, а заходится, точно глупая птица колотится о стекло.
========== Часть 16. ==========
Комментарий к Часть 16.
https://pp.userapi.com/c824604/v824604829/5212a/UwjVzi_5xgE.jpg
Ступени бегут из под ног, они скользкие, спотыкаются. Они точно взмыленная гнедая, что подымается на дыбы, стремится сбросить под копыта, ткнуть носом в твердую землю, расквасить лицо, а потом, как ни в чем не бывало, умчаться прочь, оставив горе-седока в облаке придорожной пыли.
Мысли в его голове нисколько не лучше. Разбегаются в стороны, точно трусливые крысы, почуявшие, что корабль дал течь и скоро ляжет боком на дно. Разбегаются быстро, и за облезлый хвост не ухватить, не сдержать. А еще пищат отчего-то так противно и тонко, что у Вани зубы ломит и слезятся глаза.
Нельзя же так, Пущин. Что за паника, право? Уж не тебе в истерику впадать, не барышня кисейная, чай, да и сам князю прохода все не давал, а теперь, что – в кусты?
Он себя словами последними кроет и злится так, что перед глазами темнеет. Наверняка именно потому и не замечает, как ботинок цепляется за что-то, и он практически валится кубарем вниз, разбивая горячую голову о каменные ступени. Практически… Чьи-то руки успевают ухватить в последний миг, удержать на весу, над той самой пропастью, как во сне, а после задернуть, почти взашей выталкивая с лестницы в тревожную тьму учебного этажа. Паркет отчетливо скрипит под ногами, и чужое дыхание с присвистом шевелит волосы на затылке. Сжимает поперек – не вырваться. А кричать… отчего-то кричать кажется не лучшим выходом. Наверное, чужак понимает, потому как скалится довольно – это слышно /понимается/ и в темноте. Прислоняет к какой-то стене нарочито-аккуратно, бережно почти что. Стряхивает несуществующую пыль с рукавов.
– Молодец, что молчишь, Жанно. В твоих интересах, – голос тихий и шелестящий, вкрадчивый. Голос ненавистный настолько, что сжимаются кулаки и только руку подними – сметет поганца в считанный миг. Тщедушный, дохлый, костлявый. Он точно одно из страшилищ, которыми в детстве крестьянские дети пугают друг друга и которых негоже бояться адмиральскому внуку. Ощеренное лицо, узкое и хищное, как у бешеной лисицы.
– Фискал, – разумеется, кто бы еще посмел или рискнул поднять руку на любимца княгини Волконской. Того, кого уже не первую неделю как прозвали лучшим другом, названным братом князя Горчакова. За кого Пушкин любому саблю к глотке приставит, а тихий, домашний Дельвиг оскалит зубы псом одичавшим. – Чем удостоился чести лицезреть вашу рожу в столь… неоднозначной обстановке?
– И это вместо “спасибо”, что спас твою благородную шею, что преломилась бы в полете по этой лестнице вмиг?
У него глаза холодные и пустые. Водянистые что ли, будто выцветшие от непрекращающегося дождя. Или нечто просто выгрызло изнутри его душу… если она у него когда-то была. У Фискала.
– Тебе Данзас в прошлый раз мало всыпал? Ох, покорнейше прощения молю… как я мог про Горчакова запамятовать. Смотри-ка, и следы ж еще не затянулись, а ты сызнова начинаешь. Неймется тебе, Сережа? Совсем?
Напряжение последних часов отпускает, ссыпается под ноги пригоршней ржи, что вот-вот развеется по гулким и пустым в этот час классам дворцовыми сквозняками. Ему даже смешно смотреть сейчас на Фискала – он как опереточный злодей в неотрепетированной пьесе графа Толстого. Щурится слишком уж злобно, губы эдак надменно поджимает. А у Вани, у Вани отчего то камень просто с души – тяжелый, гранитный, точно могильная плита, что в сырую землю вжимала, а теперь рассыпалась вот трухою.
– У тебя было время подумать, друг мой, – растягивает слова нарочито, с насмешкой, и вдруг щерится, наклоняясь вплотную. Так, что до Пущина доносится и запах дубовой коры, и свежего хлеба, который тот наверняка ел за ужином. Ему б отодвинуться, отступить хоть на шаг, но за спиною – стена, по которой распластало лопатками. И… не может же он? Не Фискал. Право, это было бы глупо.
– Время?
Время. Ему бы время выиграть, и Саша хватится скоро. И, дай Бог, разыщет в этой тьме непроглядной. Ведь там, у лицейских ворот уже наверняка подали карету, и Колю тайком провели, и кучер, как пить дать, ворчит, что барин копается, как знатная дама, наряды там выбирает или красуется, хвастает пред другими путешествием нежданым…
– Вы, быть до́лжно, решили, что шутит Комовский? Слова на ветер бросает. Скажи мне, внук адмирала, задумывался ли ты, как долго стоял я в тени Египетской пирамиды и сколько приметить успел?.. Молчишь…
Он правда похож на драного лиса. Нет, на пустынного шакала, что крадется, к земле припадая, вынюхивает разлагающуюся падаль, чтобы набить этой дрянью желудок.
Ваня качнется, пытаясь отвоевать хоть немного пустого пространства, но попадет на чужое плечо, и руку тотчас ж одернет, утрет брезгливо пальцы платком.
– Вот только это б мне брезговать впору, нос воротить, не подумал? Что́, если всем поведать решу о столь открытии чудном? Профессорам, господину директору, семьям вашим, допустим, друзьям… Пушкин-то, может, и в курсе, этот таскается за тобой, как привязанный, разнюхал давно бы. А остальные?.. Что, милый Ваня, если в следующий раз Костя Данзас дурь выбить решит из тебя и из князя? За пристрастия богомерзкие, за мужеложество, что и природе противно?
– Упокойся, Фискал. Ты не в себе, и все твое пустословие… Тебе никто не поверит, все, даже дядьки крепостные знают твой поганый язык. А ты мне на ссылку тут намекаешь и карами разными грозишь. Не смешно? Поди лучше у Сазонова травок каких попроси… от видений.
– А кто сказал, что мне надобно тебя т а к извести? Да и не вышло бы, как ни крути, слишком многие в окружении императора страдают схожим недугом. Но что́ ваши родные, Ваня? Обрадуется родня Горчакова т а к о м у вот сыну? На него ж надежды великие. Да и сам – спит и видит себя дипломатом важнейшим, чуть ли не Канцлером Российской империи. Ты подумай, подумай получше, родной. Путь-то в имение будет неблизкий… полон опасностей, может быть, искушений… Подумай, Жанно.
Душно, так душно. И что это… топот на лестнице? Кто там? Что, если князь Горчаков, услышав все, это попросту свернет цыплячью шею Фискала и… навсегда загубит свою жизнь, ту самую, которой предначертано изменить судьбу всей Российской империи. А ежели кто из дядек иль лицеисты… кто знает, какова реакция будет на эти дряные слова?
– Закрой рот свой немедля. Что нужно тебе, чтобы ты не трепал своим языком абы что…
– Так, значит, я прав оказался? Ох, Жанно… а помню времечко, когда фрейлины от имени Вани Пущина только пищали и кудри рвать друг другу были готовы, а теперь… Знаешь, а ведь я был тогда с Горчаковым, не то, чтобы с ним… когда он и Мари… Ну, ты помнишь, я думаю. Кто б мог подумать тогда, что так вот оно все обернется.
Пущин тряхнет головою и пальцы крепче стиснет в кулак. Терпи, Ваня, просто терпи, не поддайся. Не этому, не вот так.
– Не хочу слушать и дале весь этот бред. Твоя цена, Комовский? Чтобы ни мне, ни другим не пришлось больше слушать…
– Пять… нет, десять рублей для начала мне хватит. Жизнь, знаешь ли, Пущин, не дешевая штука, особенно когда вкруг так и вьются прекрасные дамы, и каждую хочется ублажить. Впрочем, тебе ведь это не интересно… не теперь. Мы поговорим, когда ты вернешься. И, может быть, я изменю эту цену или… решу заменить звонкую монету на что-то… иное.
Палец ледяной – на щеке. И Жанно отпрянет, приложившись все же затылком о стену так основательно. Так, что искры – из глаз, и яркие пятна, кругом плывет голова.
– Ну, что ж так испужался-то враз, милый Ваня? Неужто мои касания чем-то отличны? Пусть я – не князь…
– Довольно!
Оттолкнуть со злостью – в грудь двумя руками с отчаянием. Так, что пролетит через всю комнату, снеся походя стол и два-три стула, устроив такой грохот, что на уши, наверняка, подняли весь Лицей. Опрометью, торопясь – на ступени, все ниже и ниже. Не видя ничего из-за красных всполохов перед глазами. И горло дерет от воздуха, жжет и режет.
И радостный, почти задорный смех – ему в спину, а еще голос, что червяком вгрызся в голову, и шелестит там, изнутри. Ввинчивается в нутро, насмехается, напоминает: “Думай, Жанно, думай, пока еще время не на исходе. Думай, что сделаешь, что выберешь ты, как поступишь”.
Почти вываливается из лицейских дверей, кубарем со ступеней – точнехонько в руки уже порядком озадаченного князя.
– Ты куда запропал? Все наготове, и Семен рвет и мечет, что-то там про лошадей все твердит. Давай, запрыгивай… Ваня? Что же ты белый такой? Что случилось?
Комовский…
Нет, это имя не сорвется с его губ, не сейчас, когда впереди ждет так много, и столько надо обдумать. Быть может, перемолвиться с Обезьяной по возвращеньи. Не вмешивать Сашу, не нужно ему еще и этой заботы. Он, Иван Пущин, не девица какая, что будет прятаться у рыцаря за спиною.
– Душно в комнатах, страсть. Натопили сегодня. Сейчас подышу и пройдет, – и сам понимает, что оправданье не тянет даже близко на вразумительное что-то. Но Саша неожиданно просто кивает и первым забирается в карету, сдержав порыв подать ему руку.
Их экипаж выплывет плавно с двора, покачиваясь на мощеных булыжниках, как корабль на волнах. Николенька вскоре смежит веки, притулившись в самом углу, а Саша… Саша будто не здесь, всматривается в темное окно с пристальным любопытством, точно видит там нечто жизненно важное…
Обижается? Или жалеет?
Ваня слишком устал, Ваня подумает об этом чуть после. В конце концов, Саша не ссадил его прочь, взял все же с собой, и в имении… кто знает, когда они смогут уже разобраться во всем только вдвоем…
Мерный цокот копыт и плавный бег усыпляют. Ныряет в дрему с каким-то облегчением даже, соскальзывает в небытие… Там хорошо и прохладно, там не надо думать, решать… решать прямо сейчас, что им делать. Что делать е м у, Ване Пущину с этим.
Вот только уснуть сейчас ну никак не удастся.
Чужие пальцы ползут по рукаву, они опаляют, точно раскаленный воск от чадящей свечи, что капает на пальцы, течет на запястье и на ладонь. Кожа под тканью горит и пылает, а князь чуть сжимает руку, и Ваня охает сдавленно, прокусывая губу. У него на языке вязкий металлический привкус, а в венах – кипящий огонь, что булькает и бурлит, как вода в котелке у Сазонова, когда тот запаривает свои мудреные травы, и терпкий аромат плывет по тесной комнате.
Аромат, от которого голова идет кругом, и странные, смутные желания одолевают. Желания, что и вполовину не так крепки, как сейчас, когда Горчаков дышит так близко, когда бедро прижато к бедру… И… какие тут, право, могут случиться тревоги, когда из разума вымывает все подчистую.
Когда нельзя совсем ничего, потому что Коля – точно напротив, хоть и носом клюет, и всхрапывает посекундно, заваливаясь в такт мерному покачиванию кареты, то и дело подскакивающей на кочках.
“Франт… пожалуйста, Саша…”
Невмоготу, нет мочи терпеть, но нельзя. Совсем чуть-чуть подождать – всего до того постоялого двора, где ждет уже снаряженный экипаж от Горчаковых, где жаркий очаг и горячее вино, что непременно поднесут в широкой глиняной чаше, и можно будет жадно глотать, и смотреть на него, своего князя, почти не скрываясь. Ведь кто там и что разберет в сутолоке дорожной, а если доведется взять комнату на ночь, а Колю пристроить с конюхами в людской, и дать волю себе, отпустить на свободу.
Луна на черном небе кажется обглоданной краюхой засохшего хлеба. Она заглядывает в неплотно зашторенные окна кареты, тянется мертвенными пальцами, стремясь погладить по лицу, и Ваня инстинктивно вжимается в сиденье, пытаясь отпрянуть. Но руки – те, касания которых распознает и с закрытыми глазами, в полной тьме, обездвиженный и оглушенный… они обхватывают за пояс, притягивая к себе, опутывая, точно лианами, матросскими канатами обвивая. И князь не шепчет даже, выдыхает скорее в лохматую макушку Пущина:
– Не думай, Ваня. Просто закрой глаза и поспи. А я пока буду рядом. Я здесь, что бы там ни случилось, в Лицее. Ты расскажешь потом, когда будешь готов…
– Саша, я…
– Т-с-с, сейчас отдыхай.
Спиной прижимает к груди, а подбородок устраивает на макушке. Это… это так хорошо – засыпать в его объятиях впервые. Расслабиться и вправду не думать, не сейчас. И, может быть, выход найдется сам по себе?
“Или Франт тебе голову просто открутит, если узнает, что ты скрыл от него”, – услужливо подскажет внутренний голос, но Ваня от него отмахнется, как от мухи досадной, опустит ресницы, удобней опускаясь щекой на плечо…
Саша пахнет осенними листьями и яблоками, что запекает в своей печурке Фома, а потом подкармливает лицеистов втихую. Ваня чувствует под щекою жесткий сюртук и сердце, что мерно выводит под ребрами ритм, точно ему в ладонь отдается. Пущин знает, что это сердце стучит для него. И он… он все сделает, чтобы так было и дальше.
========== Часть 17. ==========
Комментарий к Часть 17.
https://pp.userapi.com/c824410/v824410787/897f4/AtGaO4uZeac.jpg
– Почти добрались. Умаялся, чай?
Зима нагрянула за один только день. И сейчас за стенами кареты вьюга завывает заунывно и злобно, колотится в окно, скребется скрученными пальцами, когтями царапает по покрывшемуся морозными узорами стеклу и то стонет, то вздыхать принимается тяжко, прикидываясь путником – промерзшим и заплутавшим.
И Пущин вздыхает с точностью так же, сидит, уставившись в черные проемы, где ни видно ни зги. И слова не вымолвил после трактира, да и там казался слишком веселым, хохотал слишком громко, слишком сильно сжимал в руках поданную чашу – так, что пальцы белели. Слишком пытался спрятать напряжение от князя, между тем задумывался моментами так глубоко, что сам не ведал, как впадает в оцепенение и замолкает средь оживленной фразы.
Ваня что-то невнятно мямлит в ответ, все еще от окна не отлипая. И чудится, будто там и вправду – не непроглядная темень, а волшебные сады и райские кущи, какие-нибудь заморские диковинки, о которых прежде лишь слышал от деда-адмирала или вычитал в какой-нибудь книге мудреной про путешествия и дальние дали, истории о которых глотает мгновенно, никак не насыщаясь. Охочий до приключений, тайн и загадок. Мальчишка совсем.
Карету ощутимо подтряхивает, верно, колесо в яму влетело, и Коля, задремавший в углу, громко клацает зубами, но не просыпается, а Пущин вцепляется в сиденье, чтоб не свалиться позорно князю под ноги, но взгляда все так же чурается. От его тревоги воздух в карете, кажется, сгущается, и Саша вязнет в нем, будто в топком болоте, проваливаясь по колено, потом сразу – по грудь, и вот уже очень скоро мутная жижа плещется у лица…
Князь чувствует, как жмет ворот форменного кителя, а еще дует все время на пальцы и порывается стянуть с плеч меховой тулуп, которые здесь заблаговременно сложили, видимо, по велению княгини, и укутать Ваню еще одним, чтобы перестал беспрерывно тереть коченеющие ладони, чтобы… хоть мимолетную улыбку бросил.
– Жанно, ты точно на казнь следуешь, успокойся. Мы только Колю доставим – и сразу назад. Отца, верно, и нет в поместии даже, а матушка… ты ей понравишься, я столько писал о тебе.
Пущин вскидывается. Осунувшийся, какой-то потухший. И думается, вдруг время шагнуло назад, и они вернулись в те постылые дни, о которых Горчакову и вспоминать-то тошно? Что, ежели…
– Я не… я не стану… ничего… не дерзну. Иван, я клянусь… на тебе лица нет с утра, если бы ведал… путешествие клятое. Надо было Сазонова заслать, и дело с концом, но теперь уже не воротишь.
Александр едва себя заставляет проговаривать слова эти, что скоблят изнутри княжеское горло, точно какие шипы или унылый репейник. Это стыдно и недостойно, неловко так, что лицо все горит, точно от жаркого пламени очага раскрасневшись или от лишней чаши вина.
А Ваня очи распахивает вдруг изумленно, и даже рот приоткрывает в выкрике беззвучном.
– Что ты! Я не… – умолкнет, с опаской глянув на всхрапнувшего Колю, продолжит чуть тише, ужасно смущаясь, но смотрит твердо и прямо. И… точно лед трескается вот здесь вот, в груди, под тулупом. – Я и не мечтал, что мы сможем… ты и я. Без того же настырного Обезьяны, который, кажется, задался целью глаз с нас двоих не спускать, точно я девица, честь которой надобно блюсти до венца… Без дядек и смотрителей, Фролова, Волконской… видеть их уж не могу. И Фискал…
Карета подпрыгнет, напоровшись колесом, наверное, на какой-то засыпанный снегом валун. До лицеистов донесется сдавленное ругательство Семена, едва различимое в жалобном причитании усиливающейся метели. Возмущенное ржание и протяжное: “Тпру, проклятые! Пшли!” и… ничего.
Тяжелая поступь и кряхтенье, скрип снега под размашистыми шагами, а потом неуверенный стук где-то возле оконца. Чай, Семен не уверен, не дремлют ли баре, не потревожит ль господ, все ж хоть и не глубокая ночь, но дорога дальняя, и тряска, и тьма…
– Князь, светлый батюшка, чай вязнут, бестии, или волка чуют, упираются и копытами бьют. Ни за что не пойдут дальше. Ехать-то всю ночку еще и к завтрему только-только к закату б добрались, а теперича… и огня ж не развести, так метет, что ни зги…
Разводит руками – этот большой человек, что уже похож на вылепленную ребятней снежную бабу. Горчаков думает: хорошо Коля не остался на козлах, мал еще пацаненок, да и места в карете – вдоволь.
– А далеко ль до охотничьих угодий, Семен? Был где-то здесь домик недалече, Михаил Алексеевич… батюшка, помнится, там гостей привечал из столицы. Там еще Петр за порядком смотрел и жена его Устинья, ребятню помню мал-мала-меньше…
– И ваша правда, барин. А я-то хорош. Запамятовал, старый осел. Тут всего-то верста-другая, не больше, да несколько в чащобу придется забрать, не пужайтесь.
Кучер трет затылок широкой пятерней, сбивает шапку почти что на нос и улыбается так широко и приветливо, точно радость какая великая приключилась.
Горчаков кивает согласно – слова дядьке не надобны, он уже ковыляет обратно, взбирается на козлы и натягивает поводья, разворачивая лошадей.
– Ну, давайте, родимые, поднажмите, а то выскочит бирюк, откуда ни возьмись, вспорет бока с голодухи…
Животные взбрыкивают, но, кажется, разворачиваются, что непросто на узкой дороге, засыпанной чуть не по пояс. И можно представить, что сейчас они не в карете – в каюте средь моря-окияна в разбушевавшийся шторм, услышать, как ветер воет в парусах, как стонут мачты, как ругаются матросы, кидаясь в разные стороны от обрушившегося на палубу вала…
– Ты не тревожься, Жанно. Петр – расторопный крестьянин, и дом-то у него всегда натоплен и прибран, да и из ужина если не готово совсем, поделятся из своего, мы с тобой – не особы королевской крови, не побрезгуем пищею грубой.
– Чай, не разносолы лицейские, от которых живот скручивает и изжога после такая, что света белого не взвидишь. Я не тревожусь, князь, не приписывай мне свои думы, не знаю, до чего доразмышляться успел…
Вздохнет, привалившись к плечу. Не от тряски кареты, не от внезапной остановки или какого внешнего случая. Он точно очень устал, истомился, измучился и так хочет, чтобы… хотя бы обняли.
– Ваня…
Ткнется незримо губами куда-то в холодную щеку. Дыхание вырывается морозными облачками, оседает инеем на губах, на ресницах.
– Надо же… и имя-то мое не забыл, а то все “Жанно” да “Жанно”… противно. Дурак ты, князь, если думаешь, что тебя избегал, что страшуся чего-то… столько было меж нами уже…
Пущин сейчас такой нахохленный и тревожный, точно храбрящийся воробей. В наброшенном на плечи тулупе и шапке этой, что полностью лоб закрывает, и глаз-то не видно почти, но доподлинно известно, что там, в темнеющей глубине снова разжигают костры до небес мелкие проказники-бесы.
У князя сердце заходится. Какой он… какой он – Пущин Иван. Невозможный, насмешник, проказник, повеса. Зубы скребут против воли, и кулаки сжимает так, что пальцы хрустят. Князь все эти дни старался, заставлял себя не думать про все, что случалось ранее с каждым из них. И право… однажды они все же пойдут – каждый своею дорогой.
Ваня чувствует, наверное, тяжкие думы Горчакова, потому как рассеянно вплетает пальцы в густые пряди и тычется в губы губами – холодными, твердыми, чуть шершавыми. Не пытается поцеловать, а замирает и… просто дышит. Дышит, опуская ресницы. Может быть, сейчас кажется, но на самых кончиках дрожит иней, что стаивает так быстро, капая на щеки прохладными каплями.
– Ваня… это хорошее место для передышки перед тем, как продолжить наш путь.
– Я правда немного устал, – внезапно не отпирается тот, но не спешит отстраняться, поглаживая кончиками пальцев затылок.
Коля громко кряхтит, просыпаясь, минуты или часы спустя – время в полной тьме ведет себя необычно, оно то пускается вскачь, точно обезумевшая кобыла, то плетется так медленно, практически замирает. И тогда кажется, слышно, как дышит сама вечность.
– Добралися? Что-то быстро… вы, барин, уверяли, до поместья – пара дней пути, – Коля настороженно прислушивается к скрипу снега снаружи, хмурится.
– Придется переждать ночь кое-где, уж больно метель разыгралась, и откуда она взялась в ноябре… Не страшись, мы с Пущиным разместимся в охотничьем доме. Вас с Семеном, думаю, Петр с семьей в людской приютят. Все лучше, чем трястись в холоде и темноте по дороге.
Мальчишка улыбается неуверенно – все еще чувствует некую скованность в присутствии высоких господ, хоть эти господа и старше-то на пяток лет, не боле, но пропасть меж ними непреодолима. А еще Коле чудится нечто неловкое между ними, что-то, название чему не подберется никак. Трепетное, как дыхание мотылька и хрупкое, как его же крылья. А еще отчего-то стыдно… так стыдно смотреть, как рука одного бездумно поглаживает пальцы второго, сжимающиеся в ответ безотчетно…
– Александр Михайлович, барин… Вот уж не ждали. И подгадали ж с погодкой-то… еще вчера – вполне себе серость и слякоть, телеги все вязли… а к вечеру как повалило. Ох, что же болтаю без умолку… Устинья ужо суетится, все подгадаем, как надобно. И ужин будет, и комнаты… в печь полешки я совсем недавно подкинул.
Петр трещоткой неуемною тарахтит, волнуется, вестимо. Не каждый день без предупрежденья младший хозяин – как снег на голову, да еще со вторым лицеистом. Измученные и продрогшие, бледные.
“Не кормят их там, чай, или измотал дальний путь”, – гадает лесник, ковыляя впереди, указывая господам верный путь. Из трубы дым валит – черный, густой, и на два шага вперед или в сторону – не видно ни зги. Толстые сосны, засыпанные тяжелыми снежными шапками, обступили дом, точно стража. Там, чуть подальше – лесная сторожка, где смотрит десятый сон ребятня и где еще предстоит разместить и кучера, и мальчонку.
Ступени поскрипывают под сапогами, и барчук, до глаз завернутый в огромный тулуп, оскальзывает, но князь позади подхватывает легко, как пушинку, и тут же ставит на ноги, кажется, реагируя на недовольное ворчание товарища.
– Пожалуйте сюда, господа. Устинья уже приготовила и покажет вам комнаты, а я с вашего позволенья, откланяюсь, Семену б помочь с лошадьми, да Николенька спит на ходу, отправлю к малым, потеснятся…
– Конечно, спасибо, Петр, утром с тобой потолкуем, – Александр кивает важно, а сам на друга беспрестанно поглядывает. И, кажется, даже не замечает очарованья заснеженного леса, так похожего в эту минуту на сказку.
В домике с непривычки немного тесно, потрескивает тихо печурка. Ваня скидывает тулуп у порога, садится к очагу, тянет руки, распрямляет покрасневшие пальцы, а Саша думает, что хотел бы рухнуть рядом на колени – перецеловать из них каждый, а после прижаться губами к ладони.
– Барин, я там на стол собрала, нехитрое угощенье, не обессудьте… не ждали.
– Все в порядке, Устинья, ступай. Спасибо вам с Петром за приют.
– Но как же, Александр Михайлович… спальни.
– Мы все найдем, я ведь бывал тут с кня… с отцом. Покажу Ивану, что здесь, и как. Ступай к детям. Петру там, думаю, помощь нужна.
Женщина суетится, наматывает на голову толстый платок, достает откуда-то душегрейку. Князь уж и забыл про нее, он глаз с Пущина не сводит, тот уже за стол перебрался и уставился на ровный огонечек свечи, крошит пальцами краюху белого хлеба, что пахнет одуряюще-сладко… Так, что у Горчакова голова идет кругом. Или это вовсе не хлеб, а Ваня – такой румяный с мороза… близкий такой.
И в груди сжимается всего лишь от осознания, что вдвоем – наконец-то, без лишних глаз и ушей. Пусть, истрепал дальний путь и высосал столько сил, и Ваня все час от часу угрюмей… А еще что-то крутится в голове, какая-то брошенная вскользь фраза или оброненное слово. Что-то. что объяснит, отчего же вдруг Ваня… Крутится, точно пичуга в комнате, все в руки никак не дается, вот-вот, и выпорхнет в распахнутое окно – и уже не поймаешь.
– Что тут у нас? Хлеб, овощи, мясо и молоко. Знаю, где вино тут хранят или, может, горячих трав тебе заварить? Ваня?
Пущин вздрагивает, как ото сна пробудившись, виновато глядит на усыпанный крошками стол, берет кусок пареной репы… вздыхает и отправляет обратно.
– Знаешь, я не голоден вовсе. В трактире нас плотно потчевали, а теперь… ночь уж глубокая, спать бы.
– Как знаешь, – князь быстро кивнет, подымаясь.
Руку вот только ему не протянет, страшась пренебрежения или отказа. Или снова этого потерянного взгляда, что режет хлеще ножа, кожу слой за слоем наживую сдирает.
“Не бойся, я тебя заклинаю, Ваня. Ты только не бойся меня или того, что может случиться. Я никогда… не сделаю больно, ты слышишь?”
Промолчит. Лишь запалит свечу пред ступенями вверх, подымет на уровень глаз, путь освещая. Ломанные страшные тени метнутся по стенам и бросятся врассыпную. Тут, наверху, всего-то две комнатушки тесных, но кровати удобные и матрасы такие, что можно тонуть до рассвета. Не то, что в Лицее, точно на доску укладываешься.
Приоткроет дверь в первую, в сторону отходя, глянет на Пущина.
– Эту Устинья приготовила для тебя, моя – точно напротив. Если понадобится что…
– Подожди…
Ваня уже не кажется растерянным или сонным. У него глаза сияют в пламени ярком свечи, и этот жар его вены пропитывает, изнутри разгорается пуще. Ухватит за запястье, и рука княжеская дрогнет, а пламя качнется, и отблески на стенах взметнутся уродливыми чудищами из сказаний.