Текст книги "Котильон (СИ)"
Автор книги: liset.
Жанры:
Любовно-фантастические романы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Гермиона не была дурой, а потому совершенно точно знала, что устраивала Долохова, как собеседник и любовница – и её это тоже устраивало, словно все её прошлые принципы и правила полетели под откос, стоило ему поменять их в соответствии со своими предпочтениями.
Словно Долохов час за часом переделывал её саму, менял, как ему хотелось.
Потому что Гермиона чувствовала, что менялась в его руках, принимала другую форму, словно он лепил из нее, как из глины.
Долохов наполнял её мир собой, и Гермиона отчаянно-горько понимала, что с каждым днем позволяла себе влюбляться все больше и больше, как будто отринув спокойствие и неспешность целителя Грейнджер.
Гермиона всегда считала, что мозги есть у всех, просто не все разобрались с инструкцией, а сейчас удивленно понимала, что променяла собственные мозги на какую-то сумасшедшую влюбленность в мужчину, который старше её в два раза.
И еще больнее ей было знать, что она не была для него чем-то большим, чем очередной женщиной в списке ещё сотни таких же. Больнее всего было точно знать о том, что Долохов видел в ней совсем не её – забавную девочку-целителя с поломанной жизнью, а отражении женщины, которая когда-то оставила его одного, а потом сделала все, чтобы он помнил её все жизнь. Женщины, которая вырвала ему сердце.
Долохов помнил Доминик.
Гермиона сжала зубы до скрипа.
Долохов даже в ней сумел отыскать Доминик, она это знала.
Иногда он смотрел на неё так, словно она была святыней; иногда целовал её так, словно она была для него смыслом жизни; иногда прикасался к ней так, словно она была его божеством.
Иногда он смотрел на нее так, что Гермионе казалось, что он почти что любит её. Но потом Долохов отводил взгляд или опускал очередную шуточку, и Гермиона устало понимала, что она снова сделала что-тро, что когда-то делала Доминик.
Что она снова сделала что-то, что напомнило ему о Доминик.
Гермиона признавала свою слабость только про себя, но когда Лаванда пыталась сказать ей что-то о том, что Долохов просто играет с ней, то она разозлилась сильнее, чем когда-то на Рона.
Она просто собрала вещи и захлопнула за собой дверь. Долохов снова промолчал.
– Вы ведь не дура, мисс Грейнджер, и прекрасно понимаете, что для Антонина вы являетесь всего лишь очередным увлечением.
Снейп отложил в сторону какой-то научный журнал, Лаванда вздрогнула, а Гермиона замерла, прекратив стягивать перчатку с руки. В сердце словно воткнули острый зазубренный шип, который легко прошел через все тело и застрял где-то глубоко в горле.
– Вот как, – почти мягко прошептала Гермиона. Она нехорошо прищурилась, а потом наклонила голову в бок, совершенно не понимая, что копирует собой поведение Долохова перед дуэлью.
Она не поняла, а Снейп понял.
Она не знала, почему вдруг пришла в ярость. Она выхаживала Снейпа, она терпела все оскорбления и придирки, она старалась помочь ему.
Почему все люди, которых она любит, стараются сделать ей больно?
Ярость ударила ей в лицо плевком замершей в раздумьях мазурки. И Гермиона решилась сделать очередной идиотский поступок.
– Знаете, Снейп, – брезгливо выплюнула Гермиона в ответ, – вы мечетесь туда-сюда, ругаетесь, дерётесь, ненавидите, что-то доказываете… но при этом вы всего лишь крыса в клетке.
***
Гермиона закусила нижнюю губу почти до крови.
Она согревала Долохову постель тягучими осенними ночами; выходила босиком из его ванны и капли воды стекали по её волосам; целовала его в щеки, встречая вечером, словно ждала весь день; готовила ему горячий кофе или плескала коньяк в стакан глубокими темными днями, молча позволяя ему делать с ней все, что он только хотел.
Гермиона давала Долохову возможность чувствовать себя живым.
Разве этого мало?..
Этой ночью Гермиона мерзла сильнее, чем обычно. Она стояла у зеркала и разглядывала себя в отражении. Длинные блестящие волосы в тусклом освещении отливали благородным золотом, но стоило отойти чуть в сторону, как становились чуть темнее.
Темнее, чем у Доминик.
Гермиона провела нежной хрупкой ладонью по плоскому животу, словно выискивала в себе недостатки. Она пересчитала торчащие ребра пальцами, погладила влажную мягкую кожу и провела ногтями по беззащитно-гладкой шее.
Ванна у Долохова была шикарная – просторное затемненное помещение, огромная ванна на резных ножках, белый мрамор полов, высокие зеркала. Тумбочки, наполненные её вещами – кремами, шампунями, бальзамами, мылом, флаконами с духами, успокоительными настойками, пучками трав.
Гермиона молча завязала мокрые волосы в пучок, а потом стерла пальцами капли воды, бегущие по коленям. Пристально всмотрелась в зеркало, внимательно изучая бледное измученное лицо.
– Ты очень красивая. Даже красивее, чем я.
Гермиона повернулась назад мгновенно, глаза в недовольстве прищурились.
Доминик стояла совсем рядом. От нее пахло смородиной и немного морем. Она была укутана в тонкую полупрозрачную ткань, словно в какой-то мерцающий кокон, маленькая, нежная, с длинными вьющимися волосами и глубокими глазами, она улыбалась так умиротворенно и безмятежно, словно была тем самым божеством, которому принято поклоняться.
Когда-то Гермионе говорили, что в глазах богов сияло бесконечное солнце. Вот только в глазах Доминик была глубокая морская пучина. Она была единственной из богинь, у кого в глазах были омуты.
– Зачем ты пришла?
Доминик пожала плечами в задумчивости.
– Чего ты хочешь? – устало спросила Гермиона.
– Не знаю, – Доминик вдруг взялась пальцами за завязки пеньюара, – возможно, белого вина.
– Я спрашиваю не про это!
– Не знаю, – повторила она, – я не знаю.
Полупрозрачная ткань упала с её худых плеч потревоженной сорванной бабочкой, а Доминик переступила через мягкую шелковую лужу.
– Позволишь мне искупаться? – журчаще мурлыкнула Доминик, а потом сделала шаг вперед, плавно погружаясь в воду. Сквозь белую кожу на спине выделялись позвонки. Прекрасная, соблазнительная и мертвая. Идеальное сочетание.
Гермиона вдруг почувствовала, что ей стало немножко легче.
– Добавить пены? – светски учтиво спросила она.
– Не-а, – лениво отозвалась гостья, – не надо. Ты продолжай, продолжай ломать себе голову, я не буду тебе мешать.
Гермиона вдруг зарыдала. Горько, почти беззвучно, она закрыла лицо руками и устало привалилась спиной к стеклу. Билась золотой рыбкой угасающая боль от потерянной надежды и это было слишком больно и слишком трудно для такой изломанной девочки, как она.
– Эй, – послышался негромкий плеск воды, – эй, не плачь. Ты красивая, даже когда плачешь, знаешь?
Доминик выступила из воды – тоже мокрая, она вдруг протянула руки и неожиданно ласково притянула Гермиону к себе. Кожа у нее была теплая и мягкая. Как парное молоко, вылитое из глиняного кувшина, белая и бархатная.
– Давай танцевать? Ты хорошо танцуешь мазурку? Я её просто обожаю!
Доминик щелкнула пальцами, а потом с легкостью подняла Гермиону на ноги. Патефон вдруг действительно заиграл мазурку – Гермиона обняла Доминик тоже, они прильнули друг к другу, соприкасаясь обнаженной влажной кожей, переплели руки и ноги.
Мазурка счастливо засмеялась, вдумчивая, серьезная; она, словно молоденькая девчонка, лукаво зацыкала. А потом принялась выплясывать что-то совершенно непотребное.
Гермиона танцевала тоже – в тусклом сиреневом полумраке они кружились, как неторопливые умиротворенные бабочки, прильнув друг к другу в поисках мифического тепла, две женщины Антонина Долохова – давно мертвая кузина и нынешняя его любовница; невозмутимо похожие, почти идентично-одинаковые, созданные словно под копирку. Словно высеченные чье-то злой рукой отражения самих себя. Исхудалые и усталые, они танцевали гимн своей красоте и молодости; они танцевали добрую романтичную сказку, которой не было ни у одной из них; они танцевали самую сильную боль, которую когда-либо чувствовали – они танцевали позабытую беззвучную любовь, отпетую десятками священников и сожженную на костре; они танцевали свои истории, искуроченные, поковерканные, избитые и измученные.
Мазуркой они танцевали свою боль.
– Я не враг тебе, Гермиона.
Доминик отстранилась от нее – отпетая болью и изувеченная любовью, она была донельзя красивой и очень похожей на фею из сказок. Она была красивой до рези в глазах. И грудь с острыми розовым соски; и плоский живот; и торчащие ребра; и гладкая мягкая кожа.
– В нас много различий, Гермиона. Ты живая и под твоим сердцем ребенок, а я…
– А под твоим сердцем пустота.
– Пустота и боль.
– Что мне делать, Доминик?
– Ты ведь уже сделала выбор.
Доминик вдруг снова подалась вперед и поцеловала её – беглый солёный поцелуй скользнул по мокрой щеке, а потом она отстранилась.
– Знаешь, Гермиона, мы осознаем, что любим только тогда, когда теряем. Понимаешь?
– Понимаю.
Доминик игриво приложила пальцы к губам и улыбнулась лукаво и ласково, смотрела она мягко и нежно, как мать смотрела бы на непослушного, но любимого ребенка.
– Антонин ошибся, – протянула она нараспев, – в твоих глазах не шоколад, а коньяк.
Гермиона почувствовала, как шип вонзился ещё глубже. На секунду ей показалось, что на языке горчит горячий баварский шоколад. Она была прекрасной, соблазнительной и живой. Только легче от этого не было.
***
Ревность жалила её тысячами ос одновременно, а Долохов, словно вода, утекал сквозь пальцы. Вырывался голубем из рук, выползал змеей, исчезал призрачным фантомом.
Принадлежал не ей.
Гермиона лежала на кровати рядом с Долоховым. Они молчали, и каждый думал о чем-то своем. Белое легкое одеяло пухом сбилось в ногах. Гермиона приподнялась на локте, длинные душистые волосы мягко скользнули по белой груди, пряча шею и плечи под шелковыми золотистыми нитками.
– Ты ее любил? Ты любил Доминик? – она наклонилась над ним низко-низко, полуобнаженная, прикрывающая себя белой полупрозрачной тканью, эфемерно-прекрасная, словно призрак прошлого в свете уходящего солнца; кровавая багровая фея прошедшей войны; изувеченная напрасной влюбленностью девочка с глазами цвета баварского шоколада.
И не было на свете никого прекраснее, чем она в этот момент. И Долохов знал это – её собственный палач из святой инквизиции, в чьем огне она не боялась гореть добровольно.
Долохов повернулся к Гермионе лицом. Он тоже был обнажен, и она могла видеть перехлёстья шрамов на его груди. Топкие зеленые глаза, умиротворенные и сытые, как же они напоминали глаза Доминик. Усталый мальчик с ледяным сердцем. Гермиона подняла руку и мягко прикоснулась к его щеке.
Она была холодная.
Кожа под её пальцами была обжигающе-холодная.
– Нет.
Гермиона расслабленно закрыла глаза и позволила себя поцеловать. Поцелуй был нежно-глубоким, мягко-неторопливым, нагло влезающим в такт пляшущей мазурке. Гермиона прикрыла глаза, вплетая дрожащие пальцы ему в волосы. Он был таким холодным.
Она знала, что он солгал. На языке горчил коньяк.
… и спустя столько совместных ночей, она всего лишь хотела узнать ответ на один-единственный вопрос: «скажи, Антонин, что заморозило тебе сердце?». Забывая, что совершенно точно знает ответ.
Гермионы вычерчивала какие-то непонятные символы на коже его груди одними подушечками пальцев, разрисовывала рунами по памяти и выписывала тонкие стебли осенне-усталых цветов.
И думала. Думала и решала под предводительством мазурки.
Для чего действительно нужна смелость, так это для искренности. Гермиона всегда была смелой, а потому не боялась искренности. Не боялась плакать, не боялась смеяться, не боялась обнимать его – она не боялась жить. Даже сейчас. Даже с войной в мыслях и ребенком под сердцем.
Как там?..
Умная девушка целует, но не любит; слушает, но не верит и уходит до того, как её оставили.
Несмотря на то, что последние несколько месяцев мозги у Гермионы явно были набекрень, она откуда-то взяла силы принять решение.
Поздно ночью, убедившись, что Долохов заснул, Гермиона тихо поднялась с разворошенной постели и накинула на себя теплый черный халат. Мягкая ткань нежно укрыла разгоряченное женское тело, спрятала остатки прошедших поцелуев и залепила ноющее недовольство золотистым пояском. Доминик была права. Она давно сделала свой выбор.
Гермиона одевалась тихо, в темноте. Кое-как натягивала кружево белья и заправляла круглые пуговки. Она не взяла ничего из своих вещей, все осталось чистым и девственно-нетронутым, словно Гермиона и не собиралась уходить.
Словно собиралась остаться.
Перед тем, как уйти, она склонилась над Долоховым и нежно поцеловала его в лоб.
Он был очень холодным. Как покойник. У её поцелуя был вкус горячего баварского шоколада и крепкого старинного коньяка долгой выдержки. И пахло от неё осенью и тысячами хриплых сонных историй, выскальзывающих из патефона позвякиванием тихих шепотков смеющихся лесным нимф в ореолах болотных огней.
Дверь закрылась до безобразия тихо, почти бесшумно. По стенам старого дома ползли черные растяжки теней в тусклом свете полумертвых мигающих ламп.
– Возвращайся, Галочка. Тебе ли пламени бояться?
– Когда-нибудь.
Отчаянно-злое нет проглотила на выдохе.
Гермиона рыдала так тихо, почти беззвучно, только по лицу солеными дорожками сбегали слезы. Вся боль вышла давным-давно и в ней не осталось ничего, кроме усталой ревнивой обиды.
Она трансгрессировала раз за разом, с каждым мгновением все больше отдаляясь от места, которое в последнее время практически стало ей домом – она бежала от самой себя.
Уже потом, устав от мерзкой промозглой погоды, она стояла где-то в лесу, приведенная на небольшую зеленую полянку уверенностью Доминик, текущей в её жилах.
Узкая женская ладонь в тёплой чёрной перчатке мягко опустилась на её плечо и несильно сжала. Словно мама нежно погладила.
Гермиона вскинула голову, оборачиваясь назад. Позади неё стояла невысокая темноволосая ведьма в длинном темно-зеленом платье. Она мягко прошелестела вперед, и Гермиона удивлённо вгляделась в добрые мшистые глаза.Как добрый вестник из лесного царства, старость не могла испортить её сияющей неброской красоты. Малахиты сверкали в мочках ушей, на худых запястьях, на расшитой ткани перчаток и росчерками броско-зеленых полос на подоле. Малахитница.
– Здравствуй, деточка, – с лёгким акцентном произнесла она, – меня зовут Остапенкова Лариса Витальевна. А ты?
– Гермиона, – стыло выдохнула девушка, – Гермиона Джейн Грейнджер, мэм.
Женщина с любопытством приподняла брови. Лицо её сделалось ещё прекраснее.
– Так вот ты какая, Гермиона, – лукаво произнесла она, – я ждала тебя. Ты очень красивая, знаешь? Вставай, не стоит такой юной девочке сидеть на холодном. Пойдем в дом. Ночью на улицах опасно, убийцы, привидения, бродячие собаки и можно простудиться.
Гермиона шагнула в ночь за незнакомой женщиной, прислушиваясь к переливам задумчивой мазурки и смеху Доминик за своей спиной.
Она сделала правильный выбор.
Это был последний день осени. Это был самый грандиозный провал в её жизни. Сердце её билось устало-обреченно, увядая головками склоненных лилий и пожухлой полыни. Мазурка танцевала на балу собственного лицемерия.
========== куявский полонез ==========
мелодия любви зовёт и манит,
сиянием спускается с небес,
и обаянием своим дурманит,
сердца соединяет полонез.
***
Когда живешь среди солнца, снега, вечно зеленых деревьев, когда жизнь твоя подчинена распорядку, который устанавливает сама природа, – тогда и возникают в душе ощущения смысла и покоя.
Гермиона лежала на мягкой перине, с раскрытой книгой (как символично – страница триста девяносто четыре) и безмятежно грызла яблоко. Оно было кислым, зеленым и маленьким, но ей нравилось.
Ей вообще нравилось все, что происходило с ней.
Гермиона казалась самой себе бесконечно беременной и подчиняющейся немым прихотям еще совсем маленького ребенка. Она словно забывала свое имя, думая только о том, что безнадежно хочет, чтобы это был мальчик.
Или девочка?..
Гермионе нравилось так жить – в заботах о себе и будущем ребенке она забыла топкость зеленых глаз и холодную кожу под пальцами, словно стирала из себя Долохова обливиэйтом, каждой ночью просыпаясь в холодном поту.
Она словно застывала во времени, выборочно отсекая все то, что могло принести ей боль. Стирая из себя горечь и обиду маггловским ластиком.
Словно пыталась уничтожить навеянное иллюзионное счастье, пульсирующее бешено-ярко в собственном сердце, отравляющее пагубной усталой надеждой о возможном светлом будущем и воспетых розовых мечтах. Как будто боли ей в последнее время было мало.
Без музыки было труднее, чем ей казалось до этого. Словно из неё вырвали нечто важное и безусловно нужное, согревающее лучше любого коньяка и охраняющее безумную измученность. Отобрали что-то настолько родное и привычное, без чего не получалось встать нормально на ноги или просто-напросто растянуть лиловые губы в смущенной робкой полуулыбке запуганного очередной болью ребенка.
У Ларисы не было патефона, да и пластинок тоже, но Гермиона в первый же визит в магазин прикупила первый попавшийся. Он был старым и сменил нескольких хозяев, а теперь оказался в её руках. Патефон ей понравился. Он был сонным, хрипловатым, засыпал частенько и иногда ворчал в полузадушенной агонии будущей поломки; сбрасывал колкую больную иголку и отказывался играть что-то другое, что его не устраивало, но он ей нравился.
Сейчас Гермиона танцевала полонез.
Полонез – чинно-учтивый, игриво-будоражащий, он улыбался улыбкой чеширского кота и взмахом руки сносил тщательно выстроенные стены равнодушия; он змеей обвивался на ребрах и звал вперед, в пляс; приказывал танцевать всю ночь напролет, двигаясь в сумасшедшей обжигающей лихорадке чувственного удовольствия; умолял не останавливаться, не сбавлять ритма; хотел жить в вечном движении, рвался отчаянно вперед, вверх; вырываясь из рук войны, выдираясь из сдерживающих оков, вдребезги разбивая зеркала и танцуя на горячих углях.
Гермиона сама танцевала полонез с каким-то нелепым плюшевым медведем. Босая, растрепанная, она кружилась по дому в каком-то больном полубезумии, изгибаясь, подставляясь, подчиняясь своим сиюминутным желаниям чистого незамутненного счастья, пульсирующего ударами разбитого сердца с застрявшим глубоко шипом.
Она танцевала саму себя, запутавшуюся в шелковых тугих нитках настигнувшей неожиданно войны, усталую рыдающую девочку с разбитым сердцем и безмолвным равнодушием ко всему вокруг. Её линия жизни изгибом узкого хлыста подчинялась какому-то мрачному року происходящего безобразия в отчаянных попытках торжествующей усталости. Словно испытания её стойкости не имели конца и каждый раз кто-то хотел проверить её хребет на прочность, пытаясь перешибить титановый стержень новыми трудностями. На этот раз война пожестче вцепилась в её душевные метания, словно охотничья собака, вгрызлась побольнее в больное место и отпускать не собиралась.
Гермиона разбивала чашки с горячим шоколадом, а потом садилась на пол и долго рыдала. Потом она поднималась, включала виниловую пластинку с хитрым куявским полонезом и принималась танцевать. Маленькие цинковые ящерки забивались стайками в камины и рассыпались пеплом, обращаясь в кармин. Гермиона тоже хотела бы так рассыпаться. Они ведь возрождались, снова принимаясь делить жизнь нак яркие звонкие мгновения безоблачного счастья. А она так не умела.
Она шла по жизни танцуя.
Сегодня все началось точно так же.
Гермиона встала рано, часов семь, немного полежала в кровати, раздумывая о степени пушистости овечек, а потом поднялась к завтраку.
Она жила у Ларисы уже два месяца. Два бесконечно долгих месяца, медово-сладких, карамельно-конфетных, словно действия шамана, растянутые в воске донельзя, исписанные литрами пролитых слез и изрисованные килограммами разбитых чашек. Два долгих месяца, наполненных ночными кошмарами и вскрытыми застарелыми гнойниками.
Днем все было хорошо – днем Гермиона разглядывала свой новый дом и танцевала. Она жила в уютном маленьком двухэтажном домишке, светлом, мягком и приветливом – она рассматривала колдографии в альбомах, поливала цветы и рисовала цветы на белых листках.
А ночью Гермиона захлебывалась плачем и выдиралась из объятий войны, не скрывающей злорадной улыбки. Война вцеплялась в неё острыми бронзовыми когтями, словно собака, нашедшая сбежавшую от правосудия кошку, выискивала место побольнее и отчаянно желала разодрать Гермиону окончально, до окровавленных фарфоровых цветов. война рыбьей костью становилась в горле и не давала нормально дышать, продолжая напоминать о своём существовании с болезненной яростной обидой забытого детского кошмара. Боль хотела, чтобы её чувствовали. Война хотела, чтобы её помнили.
И Гермиона помнила.
Хриплыми промозглыми ночами она просыпалась от собственных криков.
кожа к коже, так близко, что горячо… глаза болотно-топкие… губы изгибаются в понимающей усмешке… длинный уродливый шрам, пересекающий бок… пепельница со скуренными до фильтра сигаретами…
Девушка лениво застегнула круглые перламутровые пуговицы рубашки Долохова, которая была единственной вещью, которую она взяла из его дома. Рубашка была белая, вкусно пахла и в ней было тепло. На ногах у Гермионы были белые вязаные носки, когда она ловко забралась на подоконник и уткнулась носом в стекло.
А за окном была зима.
За окном танцевала зима. Она была укутана в белую шубу. В волосах у неё тускло блестела золотая корона, а в пальцах зажата золотистая палочка. Лицо у неё было белым, как сахарная глазурь на пироге. Только губы были ярко-красными. Она улыбалась. Зима укрывала плотным белым одеялом весь мир, прятала за чистой мерцающей белизной золото веток и трепещущую живость травы; хоронила в себе теплоту; выдыхала клубы пара и оставляла на снегу следы босых ног. Одним взглядом останавливала журчащие ручьи и взмахом кисти замораживала бурные горные реки.
Гермионе хотелось, чтобы зима заморозила ей сердце, замуровав шип и боль где-нибудь поглубже.
Никому не стоило связываться с ее ребёнком или ее жизнью. Гермиона уже его полюбила. Всем сердцем, отодвинув в сторону надоедливо царапающий шип, она полюбила просто так и думала о том, что у ребенка будут зеленые глаза. Она знала это.
Доминик рассказала.
Доминик, бессменный надзиратель, вместо сердца – одна сплошная зияющая рана, отсутствие совести и лживая гадливость игриво-кокетливой змеи в шкуре львицы. Доминик возвращалась каждой ночью, опускалась на колени у кровати Гермионы и отвратительно-понимающе молчала. Так они и сидела, спина к спине, обе неожиданно теплые. Прекрасные и соблазнительные. Только одна из них была мертва, а вторая все ещё жива.
Как две стороны одной медали. Отражения друг друга в тысяче ярких брызжащих из-под окровавленных пальцев голубого крошева хрустальных осколков.
Доминик было чуть более двадцати, когда она умерла, но сейчас она несла в себе мудрость прожитых лет под гнётом гребанного бессмертия.
– Вот оно, – говорила Доминик обреченно-зло, облизывая губы почти что раздвоенным лиловым языком, – ты больше не можешь быть собой, моя славная девочка! Теперь, вставая утром с постели, ты прячешь свои настоящие мысли и все ещё живые эмоции подальше в свою прелестную головку. И ты держишь их строго при себе, изо всех сил стараясь не думать о нем. И у тебя получается. Получается до самого вечера, до трех пор, пока ты не ляжешь в постель снова, и настоящие воспоминания сорвутся с цепи, как озверевшая стая собак, но лишь для того, чтобы накрыть тебя отчаяньем с головой. Дать тебе небольшой совет?..
По её нашептанному совету Гермиона отправила семейке короткое письмо, в котором говорила о том, что желает отдохнуть и все такое. Рита прислала громовещатель и предложила написать про Долохова книгу; Невилл сообщил, что может набить Долохову морду; Лаванда заявила, что может испортить Долохову реабилитацию в глазах министерства.
Долохов, Долохов, Долохов. Его не было рядом, но всякая вещь напоминала о его чертовом существовании, заставляя Гермиону безостановочно рыдать.
… – пользуешься моим благодушием, душенька?..
кожа холодная, как лёд… грязнокровочка, душенька, душечка, милочка, голубушка – тысячи разных имен, прячущих под собой её настоящее имя.
Холод отрезвлял.
Поэтому Гермиона полюбила гулять вокруг дома – она утопала в снегу и бросалась снежками, иногда лепила снеговиков или просто грызла морковку, сидя где-нибудь на крыльце. Но сегодня прогулка не состоялась. Сегодня все пошло неправильно и не так. Пластинка заиграла неправильно!
Гермиона тогда стояла внизу – дрожащая, слабеющая, еле держащаяся на ногах, сжимающая палочку отчаянно-решительно, стояла и во все глаза смотрела на свой оживший ночной кошмар. Вероятно, она все же ударилась виском о тумбочку и теперь вживую рассматривала своего ожившего боггарта.
Лариса ушла ещё с утра, а Гермиона спустилась вниз только из-за того, что хотела найти другие носки, которые забыла в гостиной. Они были забавные, с пчелками, ей их связала Лариса, когда вполне успешно пыталась научить Гермиону вязать пинетки. Вышло не очень, но Гермиона планировала отточить это умение до совершенства.
Как только закончится полонез.
Долохов встретил ей в той самой гостиной, как в старые-добрые времена – он сидел в кресле, сплетя пальцы в замок и равнодушно докуривая сигарету. Пепел он нагло стряхивал прямо на пол.
Она увидела его не сразу, а вот он заметил её мгновенно. И убранные в пучок кудри, и перламутровые колени, и тонкие запястья, и свою собственную рубашку на худых плечах.
А потом Гермиона подняла взгляд.
И промолчала. Слов не было.
Он пришел к ней из нарисованной мечтами сказки, вернулся обратно из ада, ступая по битому стеклу и разрушая все на своем пути. Он молчал, ног слова – всего лишь ненужная шелуха, прикрывающая истинное положение дел. Он вынырнул из предрассветной распаляющей мглы, пахнущей по-зимнему пряным и стряхнул пепел с кончика сигареты. Он бы вошел в пламя, пытаясь отыскать призрачно-эфемерный след её присутствия в собственной голове и безошибочно наблюдая за тем, куда заведет его кривая тенистая дорога неправильно-горьких советов.
Доминик всегда любила создавать трудности других. Антонин любил их преодолевать.
Он не мог любить Гермиону тогда, когда она была рядом. Он не мог любить её, когда мог просто протянуть руку и коснуться изгиба её шеи; не мог любить её, когда мог вдохнуть запах её волос. Он не мог любить её, когда она делила с ним постель и сидела рядом долгими осенними вечерами, подперев щеку кулаком и читая какую-то очередную книжку.
Но он полюбил её тогда, когда его тщательно отстроенный и сделанный заново мир раз-рушился с её исчезновением, как карточный домик от одного прикосновения. Он полюбил её тогда, когда она ушла от него, не боясь происходящего и протягивая руки навстречу приближающейся зиме.
И он бы вошел за ней в пламя.
Теперь она никогда бы не смог смотреть на кого-то кроме неё.
Гермиона ощутимо вздрогнула. Узкие белые пальцы до боли сжали нелепые носки с пчелками, которые она все же успела ухватить, прежде чем заметить своего гостя.
– Как ты меня нашёл?
– Кровь – путеводная нить.
Она кивнула задумчиво – что ж, это было ясно, её крови у него было достаточно. А теперь он мог использовать и свою, ведь их узы причудливо сплетались между собой тугими черными нитками общей теперь судьбы. Вечно её тянет на лирику.
– Зачем ты пришел?
– За тобой, душечка, за тобой. Я, кажется, не раз говорил тебе, грязнокровочка, что от меня никто и никогда не убегал. И ты не будешь исключением!
– ПОШЁЛ К ДЬЯВОЛУ!
– Я там уже бывал, моя кошечка, и знаешь что – мне совершенно не понравилось.
– Только тронь меня, и твоя рука больше ничего не коснётся.
– Люблю, когда ты злишься. Ты становишься такой красивой.
Гермиона разглядывала его внимательно: расстегнутые пуговицы черного пальто, запылившиеся ботинки, сбитые в кровь костяшки пальцев на обеих руках, злой прищур топко-зеленых глаз.
Он злился.
Она так и не поняла, почему так испугалась. Долохов раздраженно поднялся с кресла, едино-слитым движением, как хищник, готовый к прыжку, и тогда Гермиона сделала это. Швырнула в него проклятьем, а потом рванула прочь, удирая, как кролик от лисицы. Желание сбежать разрывало её сердце и тисками сдавливало белое горло, вырывая какой-то мучительно-молящий хрип вместо голоса и блеск злых глаз вместо угроз и истерик в порыве безнадежной к нему ненависти. Она хотела запереть необузданный голод по нему где-то под ребрами.
Долохов умудрился догнать её у первого же поворота и одним рывком, схватив за шкирку, притиснул к стене. Злые зеленые глаза оказались совсем близко.
Гермиона замерла, вглядываясь в топкое засасывающее болото его радужек, загипнотизированная желтыми крапинками, как мышь перед змеей.
– Далеко собралась, душенька?
И Гермиона поддалась искушению. Она прикоснулась к его коже. Она была теплой.
Он был твёрдым и почему-то горячим; дыхание, пропитанное выкуренными сигаретами (не меньше пяти, однозначно) согрело полуобнаженное плечо и всколыхнуло золотисто-каштановую прядь, выбившуюся из пучка на затылке. Долохов судорожно выдохнул, прежде чем запустить одну ладонь под рубашку и пробежаться пальцами по внутренней стороне бедра, а второй нагло сжать грудь, все ещё продолжая прижимать Гермиону к стене.
– Ты теплый.
– Знаю.
Полонез хлестнул её наотмашь, бешено, заставляя запустить пальцы в расстегнутую рубашку и приложить прямо к сердцу, словно она хотела вырвать его и забрать себе в каком-то ревниво-собственническом припадке больной женской обиды.
Ладонь надавила так, словно Гермиона пыталась пролезть рукой куда-то в грудину, и, раздвинув ребра, вцепиться в трепещущее сердце дрожащими белыми пальцами.
Она слушала ритм.
Оно билось.
Кожа под её пальцами была обжигающе-горячей.
– Что же тебе еще надо? – шептал Долохов в тусклом полузабытьи вьющихся туманом слов, – что, Гермиона? вот он я, перед тобой, говорю о том, что ты собираешь меня из осколков, согреваешь одним лишь прикосновением и вдыхаешь незримое чувство счастья… что же тебе ещё надо, душенька?..
И Гермиона сдалась на милость победителю. Он всегда побеждал.
Было неприятно и сухо, кажется, она все ещё не могла расслабиться и принять его себя, даже широко раздвинув ноги. Долохов раздраженно что-то прошипел, грубо сминая пальцами молочно-белое бедро.
Жёсткие пальцы сомкнулись на горле.
Долохов до синяков сжал бёдра, и подался вперёд, вколачиваясь в податливое тело, вжатое в стену. Гермиона всхлипнула едва ли слышно, морщась в болезненном неудовольствие, но, неожиданно для самой себя, подалась назад, подставляясь под властные однообразные движения. Обнаженную шею согрело горячее дыхание, шершавые губы прижались к виску и прочертили тонкую дорожку вниз.