355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кшиарвенн » Долгий сон статуи (СИ) » Текст книги (страница 8)
Долгий сон статуи (СИ)
  • Текст добавлен: 1 ноября 2018, 16:30

Текст книги "Долгий сон статуи (СИ)"


Автор книги: Кшиарвенн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

– Опять исчезла? – Владимир не очень верил в предыдущие бесследные исчезновения племянницы, исчезновения прошли без него.

– Хуже, – отрывисто бросила Клеопатра. Владимир вспомнил молодого парня в окне, вспомнил свою футболку на этом парне и понимающе усмехнулся. Этого рода родительским несчастьям он сочуствовать не умел. Сколько раз, слыша от семейных приятелей, особенно от тех, у кого были дочери, “Ну вот что мне делать с этой дурехой?”, Владимир про себя радовался, что у него-то хватило ума не жениться и не плодиться. Как говорил один философ, спасибо, Боже, что никого не родил и никого не убил.

– Ты ведь там уже был, в милиции... – сказала Клеопатра. И остановилась, сжав руки вместе, словно набираясь сил.

– Был, – догадываясь, к чему она клонит, сказал Владимир. – Только вот оттуда. Засадил мерзавца, который меня едва не прикончил.

– Засадил? – ошеломленно переспросила Клеопатра. Не все коту масленница, сестренка, ухмыльнулся Владимир. И в подробностях рассказал обо всем, что видел и делал. Чем долее он рассказывал, тем большее облегчение отражалось на лице сестры.

– Значит, его взяли только на основе твоих показаний?

Владимир, разлетевшийся было повествовать дальше, понял вдруг, что сейчас сестру не волновало нахождение преступника в компании ее дочери. Она услышала в его рассказе что-то необычайно нужное и важное для себя, и вся ее воля сейчас сконцентрировалась на этом нужном и важном.

– Ты должен пойти к ним и сказать, что ошибся, – с нажимом сказала Клеопатра. – Что напрасно показал на невиновного человека.

– Что-что? – протянул Владимир и рассмеялся. – Милая моя, да ты не соображаешь, что говоришь. Я его опознал, все зафиксировано официально – и вдруг бац! – я прихожу и говорю “Простите, товарищи-граждане, ошибочка вышла!” Да мне...

– Если... ты этого не сделаешь, – шепотом проговорила Клеопатра, – они убьют Женьку.

Прозвучало это почти обыденно, и от этой внешне спокойной обыденности Владимир на миг похолодел. Сам он никогда не испытывал ничего, способного породить такую холодную отрешенность, обуздывающую отчаяние.

Воцарилось молчание. Уже умолкли птицы, заунывно трещали сверчки, а из умывальника в саду редко-редко капала вода, сразу по паре капель, их звук гулко отражался в большом тазу. Владимир искал каких-то разумных, сильных и спокойных слов – и не находил.

– А все ты! – его вдруг сорвало едва не на визг. – Ты! Твое воспитание! На ночь к мальчишкам... болтается невесть где...

– Если ты забыл, – голос Клеопатры стал похож на змеиное шипение, – то я напомню, из какой задницы я тебя вытащила, когда мы перебирались сюда. Забыл, что на тебя вешали?

Это был удар не просто под дых – это был удар ниже пояса. Тем более болезненный, что Владимир, несмотря на неприязнь к сестре, прекрасно знал – в ссорах и спорах она скрупулезно придерживается чего-то вроде джентльменского кодекса честной игры. Если уж Клеопатра опустилась до такого – он был вправе обидеться, вправе гордо вскинуть голову и пройти в свою комнату, и вытащить из-под дивана большую сумку.

– Я его в Женькиной комнате увидел... – вскрикивал он, ожесточенно вышвыривая из ящиков футболки, трусы и носки, из шкафа штаны, сметая с полочек книги и набивая ими сумку. – В моей футболке, между прочим! Так что понятно, отчего она за него просит... сбежала, небось, к его дружкам...

– Вова... – сестра бросилась за ним. Голос ее ломался, непривычный к просьбам – не умела она просить. – Вовка, помоги мне! Если я не вытащу этого парня из каталажки, они убьют Женьку! – в голос прорывались рыдания, а по щекам, смывая косметику, текли слезы – серые, зеленоватые, как болотная водица. Женские рыдания – то, чему у Владимира никогда не было сил сопротивляться. Это он за собой прекрасно знал, оттого не выносил, когда при нем плакали. Плачущая женщина в его глазах теряла право на какое-либо уважение, перехотя в разряд тупых баб. И сестру Владимир, несмотря на неприязнь уважал еще и потому что в последний раз видел ее плачущей в далеком детстве.

– Бандитов должна ловить милиция, Кленя, – тоном, с каким в фильмах настоящие мужики говорят со своими глупыми слабыми бабами, ответил Владимир. – Одного вот поймала.

– Братик, это не бандиты! – Клеопатра вдруг бросилась перед ним на колени и лицо ее осказилось такой мукой, что Владимир отшатнулся. – Вовка, я никогда ни о чем тебя не просила... Я умоляю тебя – забери свои показания, пусть его выпустят!..

– Да ты знаешь про заведомо ложные показания и ответственность? Да если я... – Владимир говорил, выкладывая все, что успел почерпнуть из старых детективных романов, которые порой почитывал. Но чем дольше говорил, тем более разрастался ужас в глазах сестры – и тем менее был уверен Владимир в том, что не отвечающий ни на какие вопросы парень в его футболке был именно тем жутким монстром, что пытался его убить. Смутно припоминалось – что-то говорил ему Фетисов в парке, как раз перед тем, как натравил на него того монстра... что-то найденное... потом еще что-то из мифологии. Он ведь сказал это в милиции – или все же не сказал? Может, и сказал – он тогда, сразу после нападения, был немного не в себе.

– И потом – а если не выпустят? – гордо уходить от сестры было сейчас не лучшим выходом, вдруг отчетливо понял Владимир. Идти ему было практически некуда, резюме его не обещало ничего особенно пристойного в плане работы, а те заказы на копирайтинг, которые он выполнял, были немногочисленны и оплачивались плохо. Сидеть же, не разгибаясь, над статьями, изучать СЕО, чтобы зарабатывать больше, казалось Владимиру ниже его достоинства. Кроме того, отчаяние Клеопатры было неподдельным и в нем шевельнулась жалость – в конце концов теперь, когда сестра обнаружила так явно перед ним свою слабость, разрыдалась, роняя себя в его глазах, ему казалось гораздо проще выполнить ее просьбу. Ну – или хотя бы попытаться выполнить. В пропажу Жени он не верил – сбежала девчонка к новым сомнительным друзяшкам, а через них на мать давить пытается. Если принять во внимание прошлые Женькины пропажи, Кленя так изнервничалась по поводу дочери, так что во все верит и всего боится.

Правда, где-то на донышке сознания крутилась мысль, что такая бой-баба как Клеопатра не станет паниковать по пустякам, и если уж она в отчаянии, то этому отчаянию есть очень веская причина.

– Если не выпустят... – Клеопатра, уже поднявшаяся на ноги, вытерла слезы. – Если не выпустят, будем искать другие пути. Но все-таки... Вовка...

– Ладно-ладно, не реви только, – снова беря тон киношного “матерого мужика”, Владимир покровительственно погладил сестру по плечу. – Схожу, схожу.

День заканчивается. День, в котором он сам, почти своими руками отправил за решетку человека, который... которого... Пат мучительно застонал.

Весь день сегодня они с Лайосом прощались. Это было понятно теперь, а тогда – всего несколько часов назад, подумал Пат, всего несколько, – ощущалось медленным отдиранием лейкопластыря. Сидели, говорили ни о чем, перескакивая через времена и вспоминая людей “оттуда”, из и общего далека так же, как, наверное, вспоминал бы Пат своих одноклассников. Что-то спрашивал он, что-то отвечал Лайос. Потом Лайос спрашивал, а Пат отвечал.

– У него были стопы варвара, – сказал вдруг Лайос. Откинулся назад, уставившись на тикающие ходики. – Я, когда связывал ему ноги, заметил – большой палец торчит, а остальные короткие. Не знаю, как он с такими ногами умудрялся бегать.

Пат сперва не понял, о ком говорит Лайос. “Я трижды объехал город... кони пугались, от его привязанного тела колесницу немного заносило... на одном повороте она чуть не перевернулась. На первом кругу я что-то кричал, я захлебывался летящим на меня воздухом. На втором кругу мне захотелось все бросить... его голова была как кисть, она чертила алую дорожку в пыли. Тогда я остановился, сошел, оторвал кусок от его плаща и замотал его голову. Я должен был сделать три круга... когда закончился третий, я перестал что-либо чувствовать. Все просто исчезло. Я убил того, кто убил... тебя...”

Говоря это, Лайос вдруг взял руку Пата в свою, перевернул ладонью кверху, провел пальцами по линиям, будто начинающий хиромант. И, словно получив подтверждение каким-то своим мыслям, продолжал: – Я думал... думал, когда я его убью, мне станет легче... На следующую ночь ко мне пришел его отец. Он просил отдать ему тело сына. Мне было все равно. Я отдал его.

Они сидели рядом, все более отделяясь друг от друга. Солнце перевалило зенит и по комнате протянулись тени.

– Отсюда далеко до дома... – Пат вздрогнул, услышав имя, которым назвали Женьку. Слишком громоздкое в маленьком пыльном городишке. Как, впрочем, и его собственное. “Пат”, “Женя” – так все же много проще.

– Я тебя проведу.

– Нет. Просто расскажи.

Пат рассказал – наверное, излишне подробно, даже набросал схемку на клочке бумаги – со стрелочками. Лайос изучал схемку несколько мгновений, пальцы его скользили по нарисованным Патом линиям, словно он был слеп и читал шрифт Брайля. Так же, как до того его пальцы скользили по ладони Пата...

– Спасибо. – Пат кивнул в ответ; в свете начавшего заваливаться на запад солнца глаза Лайоса показались ему неожиданно теплыми, без всегдашней холодящей водяной прозрачности. Ему вдруг стало страшно за этого человека; как бы он не убеждал себя, что нечего принимать близко к сердцу Лайоса, неожиданно ворвавшегося в его жизнь, все ожившие воспоминания кричали, орали об обратном. Пат видел круговерть воинов в шлемах, безликих, с горящими сквозь узкие прорези глазами, взлетающие клинки, острия копий, звон, лязг и треск, грохот сшибающися щитов, глухой, деревянно-кожаный, крики, стоны, и отчетливо врывающееся хряцанье, с каким входит металл в плоть. И в этом кровавом аду всего на долю мгновения рядом с ним оказывается высокая фигура в таком же бронзовом доспехе, какой был у него самого. Глаза знакомо вспыхивают в прорези шлема; глаза, холодные и яростные для всех, для него почти ласковы. “Как? – Хорошо!” И будто хлебнул божественного нектара – руки обретают мощь, и ты становишься стооким Аргусом, способным видеть сразу всех противников. Лишь только потому, что рядом – он.

–...Куда же ты теперь?

Лайос пожимает плечами – не от того, что не знает, а скорее от того, что знает слишком хорошо. Но это Пат понял только сейчас, вечером, стоя у закрывшихся дверей райотдела. Женькин телефон не отвечал. Алекс... Пат ощущал в этом какой-то оттенок предательства – звонить сейчас Алексу. И вдруг перед ним, словно наяву, встали двое у машины Корибанова – Алекс и тот самый темноволосый следователь, которого Пат видел сегодня. И который, как он отчетливо ощутил, не верил в причастность Лайоса к убийствам.

Следователь – как минимум знакомый, а как максимум друг Алекса. Это “друг” отдавало наждаком, ощутимо царапало глотку, даже произнесенное мысленно. От этого “друг” Пату стало не по себе. Ага, как сдавать невиновного ментам – так нормально, обругал он себя, а как вытаскивать, так не по себе... Пересилив накативший неприятный холодок, Пат потянул из кармана мобильный – и изо всех сил пожелал, чтобы Алекс позвонил сейчас сам.

Но на мобильном не было никаких неотвеченных. Мобильный вполне равнодушно пропикал, когда Пат зашел в Контакты и нажал на вызов.

Все в этом деле было не так, думал Корибанов – с самого начала все было не так. Тягуче, мерзко, будто старая вода из-под цветов, черная и загустевшая болотной слизью, какая появляется даже от самых красивых хризантем, вонючая, с какими-то зеленоватыми плавающими кругляшами. Майор повидал на своем веку человечьих очистков, повидал – не весь век в этом сонном краю сидел – но никогда еще не было у него такого потустороннего ужаса и отвращения. Как будто встал над темной зловонной ямой, в темной глубине которой копошатся неведомые науке гады.

И черт бы с нею, с мистикой – хуже было то, что всем на это дело оказалось вроде как наплевать. Старинный шапочный знакомый в далеком и высоком кабинете выслушал его без интереса, будто Корибанов не про серийника-потрошителя говорил, а про кражу мешка картошки. И сопляка этого столичного прислали, ни два, ни полтора. Сперва взялся было, а потом сопли развел. И вот это задержание – он-то, старый дурак, размечтался, что вот он, хвостик веревочки. Ан нет, до хвостика еще, видать семь верст. Парняга задержанный выглядит пришибленным, столичный следак-пижон кривит рот – не верит, дескать. Интуиция ему другое подсказывает. Ничего, как то его интуиция завтра запоет, когда Корибанов лично попробует парнягу раскрутить.

Да вот еще Ольховский-мелкий тут затесался – так все хорошо они с парнишкой провернули, девочку из дому вызвали и взяли того добра молодца без шума и скрипа. А с девочкой, кстати, тоже потолковать нужно будет. И с мамашей ее, хотя эта птица, ясно, дочь выгораживать будет.

Наличие четкого плана подействовало на Корибанова как успокоительное – перестало тихонько ныть сердце и даже отступило куда-то ощущение тоски и страха. На страх он сейчас не имел права. Корибанов вышел из своего кабинета, прошел коридор – желто-коричневый и унылый как прямая кишка, – спустился на один пролет и остановился перед обитой железом тяжелой дверью. У двери был поставлен топчанчик с полосатым матрасом; на топчанчике помещался лейтенант Пашутин. Он был занят какими-то изысканиями на мобильном – ловило в подвале слабовато и Пашутин морщил лоб, двигал губами и вообще всячески сопереживал своему аппарату. При появлении майора Пашутин вскочил, выронив телефон.

– Как там? – Корибанов взглядом указал на двери.

Это была его идея – запереть того парня не в изоляторе, а в маленьком подвальном тире, где пустовала небольшая комната, черт знает зачем обитая металлическими листами. Если бы Корибанова стали расспрашивать о резонах такого размещения задержанного, он вряд ли смог бы объяснить – но для себя считал эти резоны самыми что ни на есть основательными. Подвал представлялся Корибанову более надежным, чем изолятор – после нападения монстра он больше доверял прочности дверей, чем оружию.

Удовлетворенный ответом Пашутина, что все благополучно, задержанный просто сидит в углу, от еды отказался и агрессивности не проявляет, Корибанов поднялся наверх. Сердце колотилось чуть сильнее, чем хотелось бы – здоровое сердце, сильное, 120 на 80 круглый год, как у космонавта, но все-таки годы и жизнь берут свое. А особенно эти три дня.

На часах было восемь, можно и домой. Все остальное – на завтра. Вот только... Корибанов, уже сев в машину, вспомнил самое неприятное из сегодняшнего дня. Нет, не зыбкое положение с его задержанным, который то ли тот, то ли не тот, один опознал, второй не опознал. Это дело служебное и устаканится так или иначе. А вот сказанное потом этим щенком-подсоском Вольманом свербело и настырно саднило. О личной заинтересованности майора. Раскопал, чего уж там. Просек столичный хлыщ, и про себя, должно быть, думал что-то такое о бесах в ребре и о том, что старая любовь не ржавеет. И не ржавеет, крикнул про себя Корибанов. И дурак он был, что трепыхался, как последний трус. Даша Ольховская... Дашенька... Пока не приключилось с ней несчастья, и не думал он, как сильно проросло в нем это... корешки прямо в самой груди щекотались. И ожесточился он тогда, стоя в больничной палате, смотря на маленькое, словно съежившееся по простыней и одеялом Дарьино тело. И впервые пронзило его мучительное осознание того, как хрупок человек. Впервые – несмотря на долгую милицейскую службу, не слишком насыщенную событиями, но все же не пансион благородных девиц, было всякое. А тут стоял у больничной кровати и думал, что вот так, одного гада с железякой достаточно, чтобы человека не было. Повезло Дарье, что удар скользящий, да. Но он, Виктор Корибанов, этого гада Фетисова теперь дозарезу обязан найти – и самого его, и всех его присных.

– Врешь, Жоржик, – со мстительным удовольствием сфамильярничал Корибанов, включая зажигание. – Личную заинтересованность ты мне тут не пришьешь. И пацана Ольховского тоже в причастность не макнешь.

Он вырулил на улицу и повернул налево – кратчайшая дорога к больнице. Хоть и поздно для посещения, а все же... с дежурным врачом потолковать еще не поздно. А остальное – завтра. И вот об услышанном крам уха телефонном разговоре Вольмана тоже завтра подумается лучше. На свежую голову. “...на раздорожье, я смотрел. Хоть тропиночки, но все – все! – по три. Смекаешь, доцент?.. Ну так будешь доцентом, с такими-то мозгами. В общем, подумай об этом, Ал, серьезно подумай”.

Вся решимость Владимира улетучилась, едва он вышел на улицу. И уверенность его в серьезности случившегося, в серьезности того, о чем говорила сестра, растаяла как вечерние тени. Вот он подойдет к райотделу, вот зайдет. Ему выпишут пропуск. Он зайдет в тот самый кабинет с отвратительного цвета стенами – и что дальше? “Простите, я кажется, ошибся”? Я не я, и лошадь не моя, и парень, которого по моим показаниям взяли, на самом деле не душил меня, это я, дурень, обознался.

Он словно наяву представил лица всех этих вершителей из милиции – квадратное чуть обрюзгшее начальника, умное насмешливое того лощеного молодого следователя, пухлогубое с круглыми глазами лейтенанта. Люди системы, которых всю свою жизнь Малкович ненавидел и побаивался. В детстве мечталось, как встанет он против этой системы – он и вставал, споря с учителями, во весь голос не соглашаясь, с гордостью неся звание “не то что трудного – проблемного” ученика. Потом оказалось, что просто не соглашаться маловато – нужно на место каждого “плохо” ставить какое-то свое “хорошо”. И вот с этим “хорошо” у Владимира не складывалось. Ни в подростковом, ни в юности, и теперь. Его “хорошо” в конце концов превращалось в картонку, неряшливо и безвкусно (в детстве) или же со вкусом и умело (это уже после института) раскрашенную. Он легко умел увлечь, указав на недостатки, уводя от них – и не приводя никуда. Все кружки, группы, которые он вел, в конце концов превращались в ту же систему, с которой он упорно воевал. И все, казавшееся ему таким правильным в теории, на практике оборачивалось склочностью, агрессией и горестно-недоуменными взглядами окружающих. И все труднее было считать этих окружающих врагами – слишком уж много было этих врагов, и все чаще внутри сознания раздавался мерзкий голосок, повторяющий расхожую грубую фразу “все пидарасы, а я один дартаньян”.

Шаги Владимира все замедлялись, пока он не остановился прямо посреди улицы. Никуда он не пойдет! Он пойдет домой, по дороге обдумает все сам, без Клеопатриного нажима. Обдумает, как помочь Женьке; произнеся это про себя, Владимир покривился – помогать племяннице ему совершенно не хотелось. Подобный тип великовозрастных девиц с романтикой в голове всегда представлялся ему неприятным и враждебным – как могут уживаться в человеке, скажем, мечтательность и жесткий прагматизм. Да еще и налет насмешливого цинизма – пару раз Женька аттестовала тех ребят, кто бросал ведомые Владимиром кружки, “объектами пониженной ясноглазости”.

А вот этот парень, Ольховский, который спугнул его убийцу и вытащил Владимира из парка – у него ясноглазость какова? Не видел почему-то Владимир Пата Ольховского среди тех, с кем хотел бы дружить и общаться, и не только оттого, что с ним дружит Женька. Просто не было в Пате этой отчаянной непримиримости, которую Владимир так жадно искал и так остро ценил в людях. Полыхающей непримиримости.

И в Женьке этого нет. Не говоря уже о неосознанном женском кокетстве, от которого Владимира воротило и во взрослых женщинах, а уж у молоденьких девушек он этого на дух не переносил. А Женя еще и тряпки любит, и Клеопатра ей в этом потакает.

Думая о наличии и отсутствии непримиримости, а попутно обдумывая, как бы убедить сестру в необходимости подождать до завтра, не пороть горячку, Владимир шел совсем медленно. Уже почти стемнело, откуда-то вдруг донеслось – “One way ticket, one way ticket…”

Синий-синий иней

Лег на провода,

– машинально подпел Владимир. В залихватской удали этой песенки ему всегда чудилось что-то тоскливое, почти скорбное. То ли вот эта синяя звезда нагоняла возвышенную тоску, то ли синий иней, от которого было рукой подать до пастернаковских волшебных строчек про то, как “снег идет и все в смятеньи”. Синий-синий иней в синий-синий вечер, а тут еще про синего краба вспомнилось, о котором они хором пели с ребятами в последнем походе с ночевкой. С теми же ребятами, которые потом разбежались от него.

И когда сзади раздался шорох тяжелых, размеренных шагов, Владимир не повернул головы...

Наблюдательность – вторая сторона страха, думал Вольман. Наблюдательность возникла из первобытного страха быть сожраным более крупным и более сильным, или же из страха погибнуть от голода. Его наблюдательность была профессиональной и он обычно не задумывался о ней, как не задумывался о цвете своих волос или глаз. Вдруг замечалось, что люди, вроде бы не связанные между собой, неосознанно повторяют мельчайшие движения друг друга. И между ними даже могло не быть “наединешных” разговоров, они могли сидеть в опен-спейсе на пятьдесят человек – но умеющему видеть правильно и правильно оценивать человеку становилось ясно, что люди не просто случайно оказались рядом. Ловился сам настрой людей друг на друга – Вольман в такие моменты представлял себя немецкой пеленг-ауто из фильмов про войну. Правда расшифровать эти волны, перебрасываемые от человека к человеку, было не так легко. Но чаще всего хватало и самого наличия эти волн.

Но прежде наблюдательность не ранила. Во внерабочей жизни она была чем-то вроде безобидного шерлокхолмсовского фокуса с угадыванием мыслей. С тою лишь разницей, что Вольман пыль в глаза никому не пускал и предпочитал просто смотреть, не делясь результататами наблюдений. Да и использовать результаты внерабочих наблюдений он считал ниже своего достоинства.

До сегодняшнего вечера. До прихода в гостиницу. До донесшихся из номера Алекса (ах уж эти стены в полкирпича!) смешков и говора. Георгий открыл было свою дверь, заглянул в сумеречную духоту... Сидеть в номере не хотелось. Тем более, что хотелось обговорить с Алексом некоторые соображения – слова, которые будто бы говорил Фетисов потерпевшему Малковичу как раз перед нападением на последнего, странным образом укладывали отдельные кусочки смальты в картинку, да и сами укладывались в ту же картинку. Но без Алекса тут не сообразишь. Поэтому Георгий, не зажигая света, прошел в свете бьющего прямо в окно единственного на маленькй площади фонаря к крошечному холодильнику, мужественно гудящему в этой жаре, вытянул оттуда бутылку белого сухого и кусок белесоватого сыра. Хлеба не было, но может, у Алекса найдется. Хорошо, вино взял, а не водку – пить водку по такой жаре...

И всякие мысли о водке, вине и жаре, и даже соображения по поводу задержанного сегодня парня исчезли, когда на его вежливый стук Алекс открыл дверь. Вольман и не знал, что выражение “он так и светился от счастья” может быть вполне буквальным описанием – Ал действительно светился, весь, каждый светлый волосок на голове сиял как маленький диод.

– Жорка, ты кстати! – он втянул Вольмана в коридорчик и, едва прикрыв двери, потащил в комнату. Где на узкой аккуратно застеленной кровати сидел тот самый “несовершеннолетний Ольховский П.Р.”, которого Вольман собирался вызвать на допрос завтра.

– Я уже пару раз стучался к тебе, – говорил Алекс. Голос его был совершенно серьезен, он даже и не пытался улыбаться – и все же удивительное свечение не гасло. Более того, Георгию достаточно было один раз взглянуть на Ольховского, чтобы увидеть, что сияет не только Алекс.

– Ну что ж, будем знакомы и вне служебного кабинета. Георгий, – счел нужным задать координаты Вольман. Парнишка поднялся, звякнув пружинами кровати, шагнул к нему и пожал протянутую руку. Открытое лицо и до невероятности открытый взгляд. Открытый, впрочем, без обычной растерянной беззащитности, какую Вольман привык видеть в распахнутых настежь душа-человеках.

– Пат, – представился он. Вот уж отец с матерью постарались, с неожиданным для себя резонерским раздражением подумал Вольман, – мало что оставили на бабку, так еще и именем наградили таким, что полностью и произнести неудобно.

И, будто отвечая на его мысли, юноша покраснел, чуть заметно сдвинув брови и отчетливо, как повторяют клятву, произнес:

– То есть Патрокл, конечно.

Назвал собственное имя, будто какой-то хвост обрубил, подумал Вольман. С таким настроем люди обычно новую жизнь начинают, пышно выражаясь.

– Вольман, я тебя знаю не только как прекрасного профессионала, но и как очень умного человека с широким кругозором, – начал с места в карьер Алекс.

– И как человека, умеющего на время перестать быть ментом, – усмехнулся Георгий. Внутренне он был готов уже почти ко всему. И слушая обстоятельный рассказ Алекса, в котором история странной статуи то ли мертвого, то ли спящего переплелась с криминальной современностью и мистикой, он все время следил за юношей. Сказать, что Ольховский сопереживал рассказу Алекса значило не сказать ничего – юноша практически дышал в такт этому рассказу.

Раньше, когда он сам или Алекс отходили в сторону из ближнего круга их дружбы, Вольман не беспокоился. Он точно знал, что в круг они вернутся. Просто потому что ни с одной из женщин и ни с одним приятелем или коллегой у них не было такого легкого, точного и теплого понимания, как друг с другом. Это было более, чем просто дружба – это можно было бы назвать содружеством, побратимством, если бы столь архаичные понятия существовали. И вот сейчас Вольман видел, что этому их с Алексом нетягостному “вдвоем” приходит конец. Неожиданно горько оказалось осознать это. И еще горше было осознавать, насколько Алекс сейчас этого не замечал.

А вот Ольховский заметил. Несколько раз он как-то тревожно вскидывал на Вольмана глаза, будто старался прочесть его мысли. Или же, прочтя, просил прощения за то одиночество, в которое сейчас опрокинулся Вольман. И за эту тревожность Георгий был мальчишке признателен так, как, наверное, давно уже никому не был.

Когда Алекс договорил, Георгий изложил то, что казалось важным ему – передал слова скульптора, адресованные Малковичу. После этого юный Ольховский рассказал, как он и Женя Малкович сперва нашли статую в подвале, а потом на месте статуи нашли человека. И вот тут Георгий почувствовал, что и Патрокл Ольховский, и Ал знают больше, чем сказали ему. Поэтому поторопился перевести разговор на другое – стал расспрашивать паренька о его бабушке, о музее, о Жене Малкович. Ольховский отвечал сдержанно, но, как видел Вольман, врать больше не пытался. Вот разве что в отношении девушки снова ощутилось недоговоренное – вернее, когда речь шла о ней, Патрокл начинал гораздо тщательнее подбирать слова.

Алекс между тем открыл бутылку и принес стаканчики. Пат разбавил свое вино холодной водой, и уважение к нему Вольмана возросло. Они закусывали сыром и подчерствевшими булочками, которые нашлись у Алекса, и беседа текла медленно и мирно. Вольман собирался было расспросить Ольховского о задержанном, которого тот так защищал – время было самым что ни на есть подходящим. Но тут мобильный в его кармане разразился берлиозовским “Фаустом” – звонил кто-то служебный. Вольман, извинившись, вышел в коридорчик. И по мере того, как он слушал, коридорчик словно сжимался.

Еще одно убийство. Труп Владимира Малковича принесли под самый райотдел. Принесли и положили. А потом прибежала мать Жени Малкович – и рассказал, что ее дочь в руках Фетисова и его подручных. И еще что-то... Вольману показалось, что голова его сейчас просто расколется, как яйцо – от всей этой чертовщины. Он быстро перезвонил лейтенанту Пашутину, караулившему задержанного. Пашутин был в порядке и на месте, то же самое он сказал о задержанном.

По-хорошему он не имеет права сейчас вызывать Ольховского в райотдел, сказал себе Вольман – но у него нет выхода. Трупом и сестрой пусть занимается Корибанов, мстительно подумал он. Раз уж майор так радовался задержанию, пусть теперь поломает голову, кто же все-таки пришил Малковича.

– Случилось что-то? – парнишка спросил первым. Резко, беспокойно, но не испуганно. И снова Вольман бессознательно отметил, как острым страданием дернуло рот Алекса – тот волновался не за произошедшее, он переживал за парня.

– С задержанным – ничего, – ответил Вольман, угадывая причину волнения Пата. Тот сунул руки в карманы и выпрямился.

– Он никого не убивал, – и снова в голосе Ольховского почудился отзвук недосказанности.

– Пойдешь со мной, – припомнив, как мальчишка говорил о том, что может быть переводчиком, сказал Вольман. – Переговорим с ним. Как, ты говорил, его зовут – Ла...?

– Лайос это детское имя, – тихонько проговорил Патрокл. – По-настоящему его имя – Ахилл.

====== 8.Ночь хороша для сна, а утро – для сражений ======

После того, как дверь закрылась и лязгнул запор, он некоторое время просидел неподвижно, без мыслей, без ощущений. Потом лег. На узенькой низкой лежанке было жестко, тощая подушка и легкое покрывало, серое, как здешние дороги, навевали уныние. Однако едва он коснулся головой подушки, как серые стены померкли и он увидел море. Не Счастливчика, не мать, не отца. На него двигалось море – могучее и сияющее. Море его самого первого в жизни воспоминания. Море, в которое он вывалился, покинув материнскую утробу. И это первозданное море будило на его губах улыбку.

В тягучие ночи и дни, пока он пребывал между жизнью и смертью, в каменном теле, он не видел снов. А может, просто не отличал сны ото всего остального недобытия. Видят ли статуи сны? Те колоссы, которые возвышались подле лувийских храмов – они сны видели?

И в те две короткие ночи, которые провел он в этом странном мире, вместо снов к нему приходила пестрая кутерьма каких-то картинок, обрывки воспоминаний, оглодки уже пережитого и прожитого. Все годилось – лишь бы отпугнуть мысли о том, что в этом мире он пребывал в каменном теле, и в то же самое время в том, своем мире тосковал по Клеосу, встречался на берегу моря с царевной-жрицей, оказавшейся тут обыкновенной девушкой. Непостижимость того, что все это вроде бы происходило одновременно, и пугала, и завораживала. А вот сейчас, когда ему заковали руки, когда заперли в маленькой комнатушке с низким потолком, на него вдруг снизошел покой. Его несли воды Судьбы, и он решил просто ждать твердого берега. Он был сейчас вне мира, вне времени и вне какого-либо долга – это давало странную свободу, которой прежде у него никогда не было. Он был сейчас свободен даже от Клеоса. Клеос... Патрокл... Никогда не вмещало имя, простое имя всего Счастливчика, всего ясного и яркого, что жило в нем. Прощай, Счастливчик! Оказывается, бесконечно долго можно жить надеждой – так долго, что время убивает все низменное, утробное, шипящее “мое, мое”. Остается только тихая радость от того, что дорогой тебе человек ходит по земле под одним с тобою солнцем, дышит одним с тобою воздухом и имеет причины смеяться. Это оказывается вовсе не малостью, этого оказывается так неизмеримо много, что можно захлебнуться. Прощай, Патрокл. Будь счастлив.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю