Текст книги "Разоренный год"
Автор книги: Зиновий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
ТАРАКАН ЗАПЕЧНЫЙ
Тем временем стрелецкий десятник, с которым перемолвился на крыльце Минин, прихватил с собой двоих своих подручных и отправился к князю Дмитрию Михайловичу на двор.
Там, на дворе, в пустой поварне сидел у окошка Хвалов и ничего не делал. Хвалов способен был так сидеть с утра до вечера – ничего не делать, ни о чем не думать, только хрипеть, кашлять и сплевывать на пол то вправо от себя, то влево. Однако когда он заметил в окошко троих стрельцов, направлявшихся прямо к поварне, то сразу почуял недоброе. Поднявшись с лавки, он залез за печку и решил, что спасен.
Голова и туловище Хвалова были спрятаны, а о ногах он не подумал. Они торчали из запечья в грязных холщовых портках и размочаленных лаптищах. Вошедшим стрельцам они сразу бросились в глаза.
Стрелецкий десятник расправил свою черную с проседью бороду и крикнул:
– Эй ты, таракан запечный, вылезай из запечья!
Хвалов молчал.
– Хвалов, где ты? Скажись!
И опять ни звука в ответ.
– Хвалов, это твои лапти из запечья торчат?
– Не, не мои, – отозвался Хвалов и стал убирать ноги за печку.
– Ну полно, будет! – сказал десятник.
Он схватил Хвалова за ноги и выдернул его из запечья. Хвалов, весь в паутине и саже, остался лежать на полу, не в силах от страха подняться. Десятник взял его за шиворот, тряхнул и посадил на лавку.
– Сбежать гугнивый никуда не сбежит, а скрутить руки ему все же надо. Вяжи его, ребята! – распорядился десятник.
Когда стрельцы вели Хвалова на веревке по нагорной улице, за ними шла толпа народу, которая по мере приближения к площади все росла. Люди уже знали, что пойман еще один злодей – кухонный мужик князя Пожарского, прозвищем Хвалов. За баклагу вина, пару новых сапог, заячью шапку и десять рублей деньгами Хвалов тоже взялся извести князя, но своим способом. Хвалов должен был подсыпать князю Дмитрию Михайловичу яду в кушанье, если бы Стеньке или Обрезке не удалось порешить князя ножом.
Хвалов ковылял, сопровождаемый стрельцами, и его кривые ноги подгибались у него от ужаса. Мальчишек сбежалось поглядеть на злодея видимо-невидимо, и все они улюлюкали, забрасывая Хвалова кусками высохшего коровьего навоза. Наиболее шустрые бежали перед Хваловым, то и дело оборачиваясь, чтобы плюнуть ему в лицо. Стрельцы гнали мальчишек прочь, но стрельцов было только трое, а мальчишек – туча.
Заплеванного, замаранного, обливавшегося холодным потом, стрельцы привели Хвалова на площадь и заставили подняться на крыльцо сборной избы. Хвалов, как только увидел князя Дмитрия Михайловича, тотчас повалился ему в ноги. И услышал голос Минина:
– Езжай, князь Дмитрий Михайлович, с богом. Давно обедать пора. Пообедай и отдохни. Ужо я сам злодеям учиню расспрос, все петли распутаю, все узлы их развяжу.
Дмитрий Михайлович глянул на связанных Стеньку с Обрезкой, кинутых в угол, и встал. Хвалов обхватил руками его сапог и завопил:
– Не погуби, князь Дмитрий Михайлович! Не отдавай меня Козьме. Все скажу, что было и чего не было, что тебе угодно будет. А Козьма палачам меня отдаст, палачи мне головушку ссекут…
Пожарский выдернул свою ногу из рук Хвалова, и Хвалов опрокинулся навзничь. Он лежал на спине, распялив руки и ноги, пошевеливая усом, – ну прямо запечный таракан! Пожарский переступил через него и спустился с крыльца.
Стрельцы (их был теперь целый десяток) поволокли Стеньку, Обрезку и Хвалова в холодную. Они отперли погреб и каждого турнули с лестницы вниз по очереди: сначала Стеньку, потом Обрезку… Последним, обгоняя и Стеньку и Обрезку, турманом завертелся по лестнице Хвалов. Все трое шмякнулись вниз, придавив собой Кузьку с Ерохой, которые лежали в холодной на сырой земле, все еще связанные по рукам и ногам.
Уже не трое стрельцов, а весь десяток остался караулить холодную. Воробей и Сенька пытались заглянуть туда сквозь продух, но там было темно. Они хотели расслышать что-нибудь, но оттуда не доносилось ни звука. Один Хвалов принялся было скулить, но скоро и он замолк.
А на площади трубили трубы, гремели литавры, пели волынки, бубнил и вызвякивал бубен. Головной полк сходил с площади, выступая вслед за набольшим воеводой.
Набольший, опустив голову на грудь, покачивался в седле. Он ехал шагом, один: Ромашки, к которому он привык, теперь не было подле.
Удалой казак остался в сборной избе на лавке. Он бредил широкой степью, высоким небом и белым кречетом.
А в Троицкий монастырь уже скакал гонец за Ионой-врачом.
ВОЕВОДЫ И ПОЛКИ
Иона-врач приехал ночью, в новом тарантасике, выкрашенном в желтый цвет. В тарантасик впряжена была пара монастырских караковых, управляемых все тем же монахом-силачом.
Ночные караулы, стоявшие на перекрестках Рубленого города, пропускали Иону беспрепятственно. Впереди, перед тарантасиком, в котором ехал Иона, скакал с зажженным факелом гонец. Он еще издали кричал караульным:
– По указу набольшего воеводы!.. Гей, гей! Поворачивайся! Раздвигай решетки, опускай цепи…
И решетки, которыми на ночь перегораживались улицы, сразу раздвигались; цепи, звякая, падали. Тарантасик, подпрыгивая на бревенчатой мостовой, с грохотом проносился мимо.
У сборной избы тарантасик остановился. Иона поднялся на крыльцо, держа в руках небольшой кожаный чемодан. В чемодане были узелки с травами, стеклянные пузырьки с отварами и берестяные коробочки с мазями и порошками.
Иона, стоя на крыльце, перекрестился на Ильинскую церковь и вошел к Ромашке. При свете факела, который высоко поднял в руке гонец, Иона увидел бледное лицо и шелковистую бородку цвета воронова крыла. У изголовья стояла старуха, которую звали Одаркой, единственная лекарка во всем городе. Одарка, однако, не столько лечила, сколько морочила себя и других. Иона сразу понял это. Он строго посмотрел на старуху и приказал ей согреть воды в котле.
– Роман! – окликнул Иона раненого, все еще находившегося в забытьи.
– Летал кречет выше солнца, – стал бормотать в бреду Ромашка, – пал кречет ниже леса.
Иона раскрыл чемодан и стал выкладывать на стол свои узелки и коробочки. Вошла старуха с котлом крутого кипятку.
До самого рассвета хлопотал Иона-врач около раненого Ромашки. Казак уже не бредил степью и кречетом… Он даже открыл на минуту глаза… Иона тут же влил ему в рот ложку какого-то снадобья. Ромашка проглотил, закрыл глаза и заснул. На рассвете Иона велел запрягать. Монах-силач поднял спящего Ромашку с лавки и перенес в тарантасик. Приказав гонцу передать поклон Пожарскому и Минину, Иона сел в тарантас и устроился там в головах у лежавшего пластом Ромашки.
Уже сидя в тарантасике, Иона обратился к старухе Одарке, которая вышла на крыльцо проводить отца Иону:
– Ты, баба, с какой стороны родом?
– Из… из Белгорода мы, святой отец… белгородские мы, – пролепетала Одарка, заметно робея.
– А в этих местах давно?
– Давно. Уж и не упомню, когда привезли меня сюда. Девчонкой еще была.
– А лечишь давно?
– Давно, святой отец.
– Чем же ты, баба, лечишь?
Одарка смутилась и молчала.
– Вот что, Дарья, скажу тебе, слушай. Есть в Белгороде женская обитель. Ступай в Белгород, припади к игуменье Таисии, чтобы остаться тебе в обителе жить, грехи свои замаливать и всякую честную работу работать, какую прикажут: в поле, на огороде, в скотной избе, либо шить, либо прясть, либо что. А лечить я тебе запрещаю. Слышишь? Запрещаю! А не перестанешь, то попомни!
Иона так рассердился, что даже кулаком в кузов тарантасика стукнул.
Старуха испугалась – так и присела на ступеньке и лицо передником закрыла. А монах-силач тронул вожжи, и тарантасик двинулся к Московской заставе, медленно увозя тяжело раненного Ромашку в Троице-Сергиев монастырь.
Когда Минин с восходом солнца, сам управляясь в своей таратайке, подкатил к сборной избе, баба Одарка все еще сидела на ступеньке ни жива ни мертва. Насилу добился от нее Минин толку, поняв наконец, что ночью приезжали троицкие монахи, лечили казака Ромашку всякими снадобьями, а на рассвете увезли с собой в Сергиев.
Минину показалось, что Одарка вроде умом тронулась: заикается и глаза бегают… Но ему некогда было заниматься этим, и он, шагая через ступеньку, поднялся в избу.
Стрельцы уже успели там убрать, и Минин послал их в холодную привести всю пойманную вчера шайку.
И вот она – вся пятерка – стала перед Мининым и двумя подьячими: Кузька в красном кушаке, Ероха с серьгой в ухе, рыжий Стенька, калмыковатый Обрезка и замызганный Хвалов. В углу подбоченился человек с четыреххвостой плетью через плечо – городовой палач Осип Зыбин.
Минину не стоило большого труда разобраться в деле. Все без исключения преступники стали разговорчивы наперебой. Даже рыжий Стенька не хранил больше молчания. Что же до Хвалова, то он, рассказав все, как было, даже готов был перейти к рассказу о том, чего никогда не было. Но Минин велел ему замолчать и объявил приговор.
По закону божескому и человеческому, говорилось в приговоре, все преступники подлежали жестокой пытке и смертной казни. Но набольший воевода по великой доброте своей велел всех до единого злодеев пыткой не пытать и смертью не казнить. А потому он, Козьма Минин Захарьев-Сухорук, выборный человек всей земли, рассудил: главных воров Кузьку и Epoxy, которые из Москвы пришли и все злодейство здесь затеяли, сослать на Белое море, в Соловецкий монастырь, и там запереть в каменной тюрьме; Стеньку с Обрезкой посадить в тюрьму в Вологде; а Хвалова отдать палачу, чтобы прогнал в три шеи, дабы и духу Хвалова больше не было ни здесь, ни около.
Хвалов ногами засучил от радости, да и остальные четверо не ожидали такого мягкого приговора. Кузьку с Ерохой и Стеньку с Обрезкой отвели обратно в холодную, а Хвалова палач ухватил за шиворот и потащил вон из избы.
Палач вел Хвалова по улице, и опять толпы народа валили за Хваловым вслед и ругали его на чем свет стоит. А мальчишки, как и накануне, швыряли в Хвалова всякою дрянью. И Сенька с Воробьем были тут; они тоже швыряли в Хвалова чем ни попадя… Вместе со всей толпой Воробей и Сенька вывалились за заставу и пошли берегом Волги.
Палач Осип Зыбин, выбрав на берегу место покруче, поставил на нем Хвалова лицом к реке, спиной к городу. Засучив рукава своей кумачовой рубахи, Зыбин размялся, поплевал себе на руки и сжал их в кулаки. Сенька даже ахнул, разглядев, какие у палача кулачищи. Каждый из них был размером с двухпудовую гирю и весил, верно, не меньше двух пудов.
И вот такой свой кулачище Зыбин выбросил Хвалову в загривок, одновременно пнув того ногой в зад. Хвалов взлетел было кверху, потом завертелся в воздухе и камнем пошел вниз. Он плюхнулся в воду и не показывался, только шапка его всплыла.
«Утонет», – решил Сенька, следя за кругами, которые все шире расходились по воде в том месте, куда упал Хвалов.
Но Хвалов выплыл. Поймав в воде свою шапку, он выбрался на песчаную кромку берега, которая желтой полоской тянулась у самой воды. На берегу Хвалов отряхнулся, отплевался, напялил на себя свою насквозь мокрую шапку и побежал. Вверху слышно было, как хлюпает он лаптищами. А Воробью, забравшемуся на березу, которая нависла с берега высоко над водой, даже виден был зипун Хвалова и его разбухшая в воде шапка. Но скоро Хвалов пропал за излучиной реки, и больше его в Ярославле не видели.
Воробей слез с березы. Они решили с Сенькой искупаться и спустились к Волге. Оба, скинув с себя одежонку, бросились в воду и поплыли наперерез речной волне. Ребята ныряли, фыркали, хлопали по воде ладошками, а потом принялись искать раков между корягами. Так резвясь, Сенька и Воробей хотя и слышали колокольный звон, но не знали, что уже закурилась пылью Московская дорога, по которой сейчас только выступили из Ярославля в Москву передовые полки.
Вел эти полки седобородый воевода Михайло Дмитриев. Он имел наказ набольшего воеводы идти скорым походом и, придя в Москву, стать со своим войском у Петровских ворот.
Спустя несколько дней выступил со своими полками двоюродный брат Дмитрия Михайловича князь Дмитрий Петрович Пожарский-Лопата. Ему от набольшего воеводы было указано расположиться в Москве у Тверских ворот.
А вода в Волге стала тем временем студеней: иволга в бору прокричала в последний раз. На ранней заре, росистой и прохладной, стали выходить из Ярославля главные силы ополчения. Их вели набольший воевода князь Дмитрий Михайлович Пожарский и выборный человек всей земли Козьма Минин.
В Троицком монастыре, который стоял на пути в Москву, Дмитрий Михайлович навестил Ромашку. Казак сидел на каменной монастырской стене, на деревянном настиле, и глядел перед собой.
Перед ним раскинулся край в золоте опадающих листьев, с голубыми ручьями и высоким небом. Ромашка увидел князя, который быстро приближался по настилу, в серебряном шлеме и развевающемся плаще. Однако встать князю навстречу у Ромашки не хватило сил. Дмитрий Михайлович, подойдя, склонился над ним, обнял и крепко поцеловал…
Наступили тихие дни бабьего лета. В воздухе проносились серебряные паутинки… В один из таких дней войско, которое вели Минин и Пожарский, вступило в Москву и расположилось станом у Арбатских ворот.
Здесь ратники народного ополчения сразу же соорудили острог и окопали его рвом.
ШЛЯХТУ БИТЫ
Немногим больше года прошло с того дня, как Сенька и Воробей погрузились с Петром Митриевым на струг и покинули погорелую Москву. И вот ребята снова в Москве, трясутся в телеге по Арбату, глядят направо и налево.
То тут, то там покажется им редкий домик, чудом уцелевший от пожара, либо шалаш, сбитый на живучку из чего пришлось. В тени между высокими кучами мусора крепко взялась густая крапива. Из крапивы тянет вверх свою длинную шею закопченная печная труба.
Еще в Нижнем Новгороде Петр Митриев наказывал Андреяну:
– Как добьетесь Москвы, ступай, Андреян, сразу к Спасу-на-Песках, становись у меня на дворе. Там у меня две избушки, кроме дома. В одной избушке теперь Аггей живет, дворник; в другой становись ты. По кузне что надо работать – работай у меня в сарае. Только будь осторожлив, не спали, родимец, мне сарая и дома не спали. Еще, чай, доведется мне пожить в Москве.
Аггей по-прежнему был малоразговорчив. Но он заметно обрадовался и вестям от Петра Митриева и тому, что Андреян пристанет у него на дворе. Очень истомила даже Аггея совсем одинокая жизнь. А кузнецу с семьей жить с ополченцами в таборе тоже было бы тяжело. Что же до двора Дмитрия Михайловича Пожарского на Сретенке, то от него только куча золы осталась.
Сенька и Воробей, едва сгрузились, как сразу же толкнулись к домику Петра Митриева. Очень им хотелось узнать, по-прежнему ли тикают и бьют часы, развешанные в светлице по стенам. Но двери домика оказались на запоре, а ставни заколочены.
От Аггея мало-помалу стало в этот день известно и ребятам, что стоят в Москве буйные казаки и воеводой теперь над ними князь Трубецкой. Шляхту на улице не встретишь. Сидят паны с полковником своим Струсем в Кремле в осаде, и уже спеси с них посбито. Какая тут спесь, когда голодом помирают! Жрут собачину и поджидают себе подмоги. Слух есть, что из Польши идет к ним на выручку гетман Ян Ходкевич, ведет войско, везет провиант.
Ждать Ходкевича пришлось недолго. Стал Андреян на другой день с утра разворачивать в сарае свою кузню, как вернулся с базара Аггей.
Он присел в сарае у Андреяна на обрубок, помолчал, потужился и брякнул:
– Ждали и дождались.
И снова замолчал.
Андреян взглянул на Аггея, даже руку, в которой держал молот, опустил.
Аггей продолжал молчать.
«Не в молчанку же мне играть с ним!» – подумал Андреян и спросил:
– Чего это мы, Аггей, дождались?
– А того дождались, – объяснил наконец Аггей, – что еще ты, коваль, и горнушки не раздул, а пан Ходкевич – вот он, тут как тут. Уже на Поклонной горе.
– Да что ты? – откликнулся Андреян. – Ходкий, видать, гетман; за то и прозвище ему Ходкевич. Да только еще надо посмотреть, куда ходу даст. Я так думаю, Аггей, что ход теперь им все равно один: за реку Днепр, на свою сторону.
Но гетман Ходкевич уходить не думал. Прошел еще день, и Ходкевич у Новодевичьего монастыря перешел со своим войском Москву-реку и раскинул свой стан у Чертольских ворот[1]. Так они и ощетинились одна против другой, две рати; от одной до другой, казалось, рукой подать: солдаты Ходкевича и ополченцы Пожарского. Трубецкой со своими казаками остался в Замоскворечье. Пожарский послал ему пятьсот своих воинов и просил помочь, если дело обернется круто.
Воробей, один, без Сеньки, уже успел побывать на поле между Чертольскими и Арбатскими воротами. Он видел вражеских всадников в тяжелых панцирях, на огромных конях; слышал, как в стане Ходкевича долго и пронзительно протрубили фанфары. Воробей бросился домой.
В сарае на горнушке у Андреяна лежал раскаленный кусок железа. Работы у кузнеца было невпроворот. Сенька помогал отцу как мог.
– Куда бегал? – набросился Андреян на Воробья. – Гляди, как хвачу, забегаешь у меня!
– Я, дяденька Андреян… Сейчас ударят, провались я, сам видел…
– Чего видел? Куда ударят? Что врешь-то!
– Видел пушкарей. Трубы трубят, фитили на пальниках горят…
– Какие трубы?
– Трубы панские, а фитили нашенские.
– То-то! – молвил назидательно Андреян, но Воробей так и не понял, к чему это относилось.
Впрочем, раздумывать Воробью не пришлось, потому что тут как раз и ударило. Ударило, словно кто-то с силой ставень захлопнул.
Андреян бросил молоток в угол, залил из ушата огонь в горнушке и пошел за ворота. Воробей с Сенькой скользнули на улицу вслед за ним. Аггей уже был за воротами. Арина стала, торопясь, снимать развешанное по двору белье.
А за первым выстрелом последовали почти одновременно два других. И пошло раз за разом после небольших промежутков.
– Началось-поехало, – сказал Андреян. – За тем сюда и ладились князь Дмитрий Михайлович с Козьмой Мининым. Ну, теперь, значит, биться до смерти. Беда, не отлучиться мне: эвон сколько работы! Все давай, давай! Сабли давай, кольчуги давай, бердыши, панцири… Сенька! Сенька, где ты? Воробей!
Но ни Сеньки, ни Воробья не было на улице. Не было их и во дворе. Андреян слишком долго глядел, моргая, на дымки, которые возникали в небе от пролетавших в стороне Арбатских ворот ядер. Моргал Андреян и проморгал Воробья и Сеньку.
Те уже со всех ног бежали к Арбатским воротам, вопя во весь голос:
– Шляхту бить! Айдате шляхту бить!
ХОДКЕВИЧ-СОБАКА
Когда ребята прибежали на Арбатскую площадь, там все было в бурном движении. Полки перемещались; конница стремительно прорезала пространство между острогом на Арбате и Чертольем; одни пушки на колесных станках оставались на месте, но подле них хлопотали раскрасневшиеся пушкари.
Пожарский сразу понял, что драться придется на две стороны. От Новодевичьего монастыря напирал Ходкевич; а из Кремля надо было ждать вылазки и удара в тыл.
Сенька и Воробей сновали между людьми и пушками, в пыли и суматохе. Никому здесь до ребят не было дела, потому что каждый теперь был занят своим. А кроме того, много московских жителей сразу же в этот день присоединилось к ополченцам и сражалось вместе с ними плечом к плечу. И для ребят тоже здесь скоро нашлось настоящее дело.
Они пристроились подле мортиры, которая стреляла калеными ядрами. Воробей, тужась, стал накладывать чугунные ядра на жаровню, а Сенька, схватясь за ручной мех, принялся раздувать огонь.
Около самой мортиры управлялись четверо пушкарей: один сыпал в дуло мортиры порох, набирая его деревянным совком из бочонка; другой после этого делал в мортире прокладку из щебня и мокрых тряпок; третий хватал железным ковшом раскаленное докрасна ядро с жаровни и сбрасывал его в дуло орудия. Наконец четвертый, веселый старичок с пыльной бородой, делал затравку: насыпал щепотку-другую пороха в запал – в маленькое круглое отверстие в задней, «казенной», части орудия. После всего этого мортира готова была к выстрелу, и тот же старичок подносил к запалу пальник с зажженным фитилем. Мортира, словно остервенясь, чуть подскакивала при выстреле, извергая огонь, дым, щебень, горелые тряпки и каленое ядро.
Старик пушкарь, ожидая, пока после выстрела немного поостынет его орудие, принимался напевать:
А Ходкевичу-собаке не сносить головы,
Не доступить ему, собаке, белокаменной Москвы…
– Эвон, ребята, Михайло Димитриев к Чертолью двинул, – то и дело сообщал он о полках, которые Пожарский один за другим вводил в бой. – Ох, видно, и круто ж там, у Чертольских ворот! Берегись, укусит!
И снова – огонь и дым из «ступки», как называл свою мортиру старый пушкарь. И опять:
А Ходкевичу-собаке не сносить головы…
– Князь Иван Хворостинин повёл, – сказал пушкарь. – Молодой воевода. Ничего, в батюшку своего пойдет. Ну, и воевода ж был!.. А и круто у Чертольских, а и круто ж! Поберегись!

Старый пушкарь был прав. Круто для русского войска оборачивалось дело у Чертольских ворот. Дмитрий Михайлович приказал своей коннице спешиться, и начался кровопролитный бой врукопашную.
Ворота Кремля тем временем открылись, и оттуда стала вылезать отощавшая в осаде шляхта. Это были уже не люди, а словно тени людей.
Паны шли пешком, потому что лошади в Кремле были все съедены. Но шляхта еще топорщила усы, размахивала саблями и надеялась прорваться к провианту, который силился доставить в Кремль пан Ходкевич. Стрельцам Пожарского не стоило большого труда загнать голодную шляхту обратно в Кремль.
В грохоте пушек и кликах сражавшихся бежали часы. Солнце с Замоскворечья перекатилось к Чертолью, и длиннее стали тени. К этому времени в сражении у Чертольских ворот произошел перелом.
В роковую минуту, когда под напором великолепных польских гусар могли уже дрогнуть ополченцы, Пожарскому пришли на помощь казаки Трубецкого. Разъяренные, почти голые, они, как степные коршуны, набросились на щеголеватых воинов Ходкевича.
– На слом! – крикнул Пожарский, бросая свои полки в атаку.
И тут смешалось всё – казаки Трубецкого, ополченцы Пожарского, гусары Ходкевича…
А старый пушкарь все палил и палил, все напевал и напевал, пока к нему не подскакал верховой:
– Оглох ты, дядя Маркел?
– Есть маленько, – отозвался пушкарь. – Кабы ты походил около пушек с мое, оглох бы и ты, Афоня. Чего тебе, шалда-балда?
– «Чего тебе»!.. А того, что бросай палить: своих перекалечишь.
– Никак, значит, одоление врагов?
– А то как же! – сказал верховой. – Бежит шляхта себя не помня. Есть которые уже вспять до Поклонной горы добежали; там и становятся.
– Ну, слава те! – Старик словно разрубил рукой воздух. – Заливай, ребята, жаровню; разбирай к месту снаряд – что куда!
А Ходкевичу-собаке не сносить головы…
Ух! От пороха даже во рту угарно.
И старик снял шапку и вытер ею пот, заливавший ему лицо.
В ЧУЖЕДАЛЬНЮЮ СТОРОНУ
Весь обратный путь к дому, от Арбатских ворот до Спаса-на-Песках, Сенька допытывался у Воробья:
– Очень, Воробей, на нас станет серчать тятя?
– Станет серчать, – ответил Воробей.
– Это за то, что, не спросясь, убежали к ополченцам?
– За это самое.
– А скажи, Воробей: может нам тятя за это самое плюх надавать?
– И плюх может надавать. Очень просто.
– Еще, чего доброго, высечет?
– Если случится лоза под рукой, так и высечет.
– А больно будет, как сечь станет?
– Это уж, Сенька, как пойдет у него, в какую силу рука размахнется.
– Обоих тятя высечет?
– Нет, Сенька, высечет тебя одного.
– Почему так? Вместе ж с тобой, Воробей, убежали! Надо, чтобы и тебя высек. Помнишь, дедушка Петр Митриев говорил, что вместе – всё лучше; на миру-де, говорил, и смерть красна.
– Красна, Сенька, не красна, а я не дамся сечь.
– Как же это ты, Воробей, не дашься, когда тятя тебя на лавку кинет да ноги твои коленом прижмет?
– Я вот как начну ногами дрыгать, а потом вырвусь и убегу. Совсем, Сенька, убегу, к ополченцам, в таборы. Ищи меня! Буду с ополченцами из пушки палить, и всё тут.
– А кормиться как?
– И кормиться буду с ополченцами. У них знаешь хлеба сколько? Всего им Минин припас: и хлеба и толокна, солонины, капусты квашеной, круп, всякой одёжи… Пристану к дяде Маркелу огонь ему дуть, ядра калить…
Чем ближе к дому, тем больше замедлял Сенька шаг, да и Воробей не больно домой торопился. Не хотелось ему ни взбучки, ни трепки, а ведь дома можно было теперь ожидать и того и другого.
«Что, как обойдется? – подумал Воробей. – Да как бы ни обошлось, а дядя Андреян с Аггеем, уж наверно, запрут нас с Сенькой в пустую клеть, чтоб к ополченцам не бегали».
Воробью и этого не хотелось – томиться в пустой клети, где мышами пахнет и скука смертная.
Когда ребята подходили к Спасопесковскому переулку, Воробей вдруг остановился и сказал:
– Ты, Сенька, как хочешь, а я домой не пойду.
У Сеньки даже сердце ёкнуло от неожиданности.
– К-как, Воробей, не п-пойдешь? – спросил он заикаясь.
– А как сказал тебе. В пушкари подамся. Думаешь, не управиться мне с пушкой? На войну стану ходить с пушкарями в чужедальнюю сторону…
Сенька во все глаза глядел на Воробья – на Тимоху, который представлялся ему в эту минуту храбрецом из храбрецов.
– Воробей! – воскликнул Сенька, содрогаясь от ужаса и восторга. – И я с тобой в чужедальнюю сторону!
– Тебе, Сенька, нельзя, – и Воробей качнул отрицательно головой. – Ступай к матери!
– Почему, Воробей, нельзя? – вскричал Сенька. – Не хочу домой! – Чувствуя, что его охватывает отчаяние, он вцепился в рукав рубахи Воробья. – Нет, ты скажи, почему нельзя! – твердил он, дергая Воробья за рукав. – Тебе можно, мне нельзя…
– У тебя, Сенька, отец, мать… Мать плакать станет, горевать: «Сеня, Сенюшка!..» А по мне, Сенька, плакать некому. Вот и выходит, что я вольный казак.
– А я матери с чужедальней стороны вестей пришлю и гостинца – сукна на шубу. Мать и перестанет плакать.
Воробей молчал, раздумывая. Потом, решившись, сказал:
– Только у меня чтобы не хныкать! А то враз подам Андреяну весть; он прибежит за тобой в табор да перво-наперво крапивой выпорет. Весь будешь обстреканный ходить: ни сесть, ни лечь.
– Не, не! – испугался Сенька. – Не стану хныкать, провались я на этом месте!
– То-то же! Уговор дороже денег. Пошли?
– Пошли, Воробей! – выкрикнул звонко Сенька. – В чужедальнюю сторону.
И ребята, взявшись за руки, повернули обратно к Арбатским воротам.
Темнело, когда они снова очутились на площади. Запах гари и дыма, стоявший там весь день, уже разошелся. Воздух был чист и свеж.
По всему пространству от Арбатских ворот до Чертольских горели костры.
У одного костра сидел со своими пушкарями веселый дядя Маркел. Из котла над огнем валил пар. На земле, на ряднине, лежал ржаной каравай и стояла деревянная чашка, полная серой комковатой соли. Завидя ребят, дядя Маркел крикнул:
– Гей вы, помощнички – божьи работнички! Где пропадали? Чего искали? Дошло уж до вечера, искать теперь нечего, ложки эвон, в кузовке.
А Ходкевичу-собаке тру-ти-ти, три-ти-ти… —
затянул дядя Маркел.
При этом он подмигнул, тряхнул своей сивой бородой…
И Сеньке почудилось, что пыль от нее поднялась.
РАНЕНЫЙ
Ночь прошла спокойно.
Воробей еще с вечера обнаружил телегу, которая с поднятыми оглоблями приткнулась к бревенчатой стене острога. В телеге нашлась охапка сена и несколько пустых мешков из-под овса. Ребята разлеглись на мешках и мешками же накрылись.
Зябковато стало к рассвету. Солнце еще не поднялось, а синие дымки от костров уже стали тянуться кверху, и лагерь наполнился человеческими голосами, скрипом колес, конским ржанием.
Воробей сполз с телеги и пошел к костру, над которым грел и потирал руки дядя Маркел.
Вскоре вся пушкарская артель дяди Маркела была у костра. Воробей и Сенька хлопотали здесь больше всех: они и дрова подкладывали, и огонь раздували, и воду кипятили, и толокно в котел сыпали.
Дядя Маркел был, видимо, не совсем в духе. У него поламывали кости и ныли старые раны, которых было немало на груди у него, на спине, на руках и ногах. Дядя Маркел участвовал в Ливонской войне, еще при Иване Грозном; а потом кого только не было у дяди Маркела за долгий пушкарский век: поляки, шведы, крымцы, литва… Повсюду поспевал пушкарь Маркел Колобок и едва ли не отовсюду уносил с собой на память шрам ли, дырку либо просто царапину.
Сидя теперь у костра, дядя Маркел молча совал в свой беззубый рот деревянную ложку с горячим толокном и не заводил больше речи о собаке Ходкевиче. Но Ходкевич сам напомнил о себе.
Подъехал Афоня верхом на своем пегом мерине и сообщил, что шляхта из войск Ходкевича пролезла на рассвете к Донскому монастырю. Видно, норовит подобраться к своим в Кремле, на этот раз со стороны Замоскворечья. Потому указано пушкарям становиться со своими пушками и «ступками» за Москвой-рекой.
– Станем за рекой, – сказал дядя Маркел, оживившись. – И «ступки» перетащим.
Он вытер кулаком усы, на которых налипли комочки толокна, и расправил отсыревшую за ночь бороду.
– Тебя, Афоня, сегодня к набольшему воеводе на пироги звали! – выпалил он вдруг.
– Меня? – удивился Афоня.
– Ясно – тебя, не меня. Меня, Афоня, звать не станут. Говорят – сиволапый, копченый, пороховым дымом провонял.
– Ничего о тебе не говорят, Маркел Колобок, – возразил Афоня. – На тебя набольший-то и не взглянет.
– Вот-вот! И я тоже так разумею: не взглянет, не позовет… Больно я шершавый, и борода, мол, пыльная. А ты эвон какой чистюлька! Шапка у тебя, Афоня, с заломом, и перышко на шапке… Вестовой гонец… Вестовой гонец головного полка… Скачешь то к набольшему, то от набольшего. Чай, и тебе сегодня от стола у набольшего кусок пирога перепадет.
– Не перепадало еще, – буркнул Афоня, не понимая, к чему дядя Маркел клонит свою замысловатую речь.
Но дядя Маркел, не обратив внимания на Афонины слова, продолжал:
– А как станут, Афонюшка, в шатре у набольшего пшеничный пирог рушить, хвалить и кушать, так ты скажи всем большим и набольшим: кланяется, мол, дядя Маркел, тот, что пшеничных пирогов отродясь не ел.
– Только к тому твоя речь? – И Афоня пожал плечами.
– Нет, Афоня, не только к тому. Вчера счетом сколько шляхты уложили?
– За ночным временем, Маркел, не сосчитано еще. Ужо нынче считать будут.
– Так вот, Афоня, ты, как пирога поешь, не икай, чинно себя держи. Молви только набольшему воеводе: оказал бы он ворогам честь – набил их столько, что и не счесть. Просил, мол, Маркел, что пирогов не ел.
Афоня с седла глянул пристально на дядю Маркела и сказал:
– Чудной ты, Колобок! Крутишься, вертишься… Эвон чего накрутил! Пироги, вороги… Тебе бы в пору в скоморохи писаться. А ты, Колобок…
– «Колобок, Колобок»… – перебил Афоню дядя Маркел. – Вот он, мой колобок! – И дядя Маркел погладил рукой круглое, как колобок, чугунное ядро, откатившееся к костру. – Я с этими колобками из Москвы ушел, свет прошел и опять сюда пришел. Потому и зовусь Колобком.
Афоня, заметив, что дядю Маркела не переговоришь, тронул коня и отъехал прочь. А дядя Маркел крикнул укладывать пушкарский снаряд на подводы.




























