Текст книги "Разоренный год"
Автор книги: Зиновий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Но тут внимание Андреяна привлекла громадина Царь-пушка. Воробей с Аггеем видели ее много раз, но для Андреяна с Ариной и для Сеньки она была в новинку. Сенька посидел на пушке верхом, затем попробовал сдвинуть с места каленое ядро. Где там! В ядре было сто двадцать пудов весу.
– Видать, заезжий немец делал либо на войне с бою взято, – заметил Андреян.
– Не немец делал, не с бою взято, мил человек, – услышал Андреян позади себя.
Он обернулся и увидел худенького человечка неопределенных лет в залосненном зипунишке. С кожаного пояса у человечка свисала медная чернильница. Из-за пазухи торчал пучок гусиных перьев и несколько листов бумаги, свернутых в трубку.

Сенька взобрался на Царь-пушку…
«Подьячий, – сразу сообразил Андреян. – Площадной подьячий – чернильная душа. За две копейки хоть какую кляузу напишет. Вот крапивное семя!»
Но подьячий не выражал никаких намерений писать подле Царь-пушки кляузу либо донос на кого-нибудь. Он благодушно улыбнулся и стал объяснять Андреяну вполне обстоятельно.
– Не немец делал, мил человек, – повторил он, помаргивая глазками и продолжая улыбаться. – Русское художество. Лил пушку мастер Андрей Чохов при царе Федоре Иоанновиче. Вот, мил человек, гляди: видишь, конник изображен на дульной части? Это и есть царь Федор. А пушка – это есть наша Царь-пушка. А ты говоришь – в бою взято!
Андреян смутился.
– Неведением это я, – пробовал он оправдываться. – Спроста сболтнул. Мужики мы дальние. Впервой это нам такое художество видеть.
– Дальние, да еще впервой… – опять заулыбался подьячий. – Простота! А ну-ка, простота, как думаешь, сколько пудов потянет пушка? Возьми-ка ее в охапку, попробуй взвесь-ка! – И подьячий залился смехом.
– Не сено, не дрова, чтобы в охапку брать, – сказал Андреян. – А как прикинуть… – Андреян обошел вокруг пушки. – А как прикинуть… – Тут Андреян обгладил пушку обеими руками. – А как прикинуть… – сказал он в третий раз и задумался.
– А-а! – торжествовал подьячий. – Прикинь! Прикинь-ка! Э, простота-а!..
Но Андреян наконец прикинул.
– Хоть литейного художества и не постиг я, – сказал он подьячему, – так – кузнец; ну, по оружейному мастерству кой-чего смыслю… Так если прикинуть, не меньше тысячи пудов пушка вытянет.
Смешливый подьячий, услышав это, задергался весь, замахал руками и прямо-таки закатился смехом. Чернильница у него на животе заплясала, бумага из-за пазухи вывалилась. Он подхватил ее с земли и снова запихал за пазуху.
– Уморишь ты меня, кузнец, через простоту свою! – лепетал он, держась за живот и содрогаясь от смеха. – «Тысячу пудов потянет»… Эх, мужики дальние!..
Успокоившись немного, он вытащил из рукава застиранную холстину, вытер ею выступившие на глазах слезы и сказал:
– Две тысячи пудов, а сверх того, еще четыреста эта пушка тянет. Вот, мил человек, вес ей каков! Две тысячи четыреста, пуд в пуд. Видал ты когда такое?
– Диво! – воскликнул Андреян. – Эко, право слово, диво! Не видал досель и не слыхал.
– Где уж! – махнул рукой подьячий. – А видал бы ты, что тут делается, когда наедут ханские послы из Крыма, татарва!.. Ну, известно, народ сырой. Как глянут на пушку, так сразу наземь мечутся и лежат ничком. «Ай, выстрелит! – кричат. – И халатов от нас, поди, не останется». Ну, приведут это их в память, поставят на ноги, а они: «Вернемся в Бахчисарай, поклонимся милостивому хану и скажем ему: «Велик русский царь, большая у царя пушка, уважать надо русского царя. А то в Москве стрельнет – в Бахчисарай попадет! Что тогда будет?»
– Ну уж – из Москвы в Бахчисарай! Это они сдуру, – заметил Андреян.
– Я же, кузнец, говорю тебе – народ совсем сырой, ни бельмеса не смыслит. Нет, ты вот послушай…
Может быть, словоохотливый подьячий еще порассказал бы Андреяну о Царь-пушке, о крымских послах или о чем-нибудь другом, достойном не меньшего удивления… Но черный песик, неизвестно откуда взявшийся, стал обнюхивать у подьячего обшарпанные полы его залосненного зипунка.
– Пшш! – шикнул на песика подьячий и топнул ногой.
Песик мгновенно метнулся в сторону, забежал за Царь-пушку…
– Ой! – крикнул Сенька. – Жук! Жук! Это же Жук! Нашелся! Сюда, Жук, сюда!..
Песик показал из-за пушки взъерошенную морду. Выйдя из своего укрытия, он остановился. На глазах у него тускло поблескивали мутные слезы.
Жук был по-прежнему черен, как сажа, но хвост у него не был теперь закручен кренделем, а торчал куцым стручком.
Собака осторожно, нюхая землю, подошла к Сеньке и обнюхала и его.
Потом улеглась у его ног и тихонько заскулила.
ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С ЖУКОМ
Немало, видно, довелось и Жуку вытерпеть в смутное время, в разоренный год. Жук даже был на волосок от смерти, и вот как все это произошло.
В памятный мартовский день, когда шляхта жгла Москву и шел бой во Введенском острожке, Жук оставался дома, запертый Сенькой в клеть при кузнице.
В клети было темно и пахло неинтересно – окалиной и старыми рогожами. Жук сразу заскучал и попробовал повыть. Но день выдался такой, что никому не было дела до какой-то собачонки в клети. Тем более что собаки лаяли и выли по всей Сретенке, встревоженные огнем и дымом, пальбой и всеобщей сумятицей. Однако Жук выть перестал, как только убедился, что ни Сенька, ни Воробей, ни Арина с объедками в чашке в клеть к нему не идут. И рядом, в кузнице, тоже никого нет: молот не звенит, и Андреян подле наковальни не топчется. Тогда рассудительный пес зевнул, подумал и пришел к заключению:
«Чем зря маяться, лучше соснуть маленько. В клети неприютно, а когда спишь, может такое присниться, такое хорошее, чего наяву никогда не бывает».
Решив так, Жук, должно быть, пожелал себе приятных сновидений и зарылся в кучу тряпья и старых рогож.
Но ожидания Жука на этот раз не оправдались: сон его был тревожен. Песик не мог даже понять толком, что, собственно, ему снится.
Сначала на Жука стали во сне словно наплывать какие-то большие радужные пластины. Это бы еще ничего! Но скоро все они покрылись сплошной ржавчиной и стали издавать такие скрежещущие звуки, что Жуку прямо невмоготу стало. Терпеть, впрочем, пришлось недолго. Ржавчина проела все насквозь, и пластины рассыпались в прах без остатка. Жук только чихнул во сне.
Больше Жуку не снилось ничего, но на него словно навалилось что-то. Ощущение было такое, как если бы он застрял в подворотне или же ему хвост телегой прищемило, Жук, верно, даже рад был бы проснуться, но продолжал спать и маяться даже во сне.
Проснулся Жук только оттого, что близко грохнуло что-то и в клеть к нему сквозь все щели полез сизыми струями едкий дым. Почуяв беду, собака стала метаться по всей клети, бросаться на стены, подпрыгивать высоко вверх, царапать ногтями землю, лаять и выть. Со двора к Жуку проникали плач и крики, а все щели в клети вдруг засветились и пошли играть сотнями язычков.
В клети запахло паленой шерстью. Бросаясь из стороны в сторону, Жук мазнул хвостом по горящей стене и почувствовал нестерпимую боль. В отчаянии он бросил все свое тело на вихлявшую дверку, и колок по ту сторону, видимо, выскочил из накладки. Во всяком случае, дверка распахнулась, и Жук очутился в горящей кузнице. Хорошо, что она не была заперта. Одним прыжком Жук перемахнул через верстак и наковальню, юркнул под окружавший кузницу забор и очутился на большом дворе.
Хвост у Жука пылал, как лучина. От боли собака не видела ничего, что творилось вокруг. Она помчалась по улице, но вдали улицу перегородила сплошная стена огня. В мгновение ока Жук свернул в первый же переулок, потом свернул еще куда-то, вынесся в поле, сорвался где-то с обрыва и угодил с хвостом и головой в огромный сугроб. Это и спасло Жука.
Собака сразу почувствовала облегчение. В сугробе хвост потух в одну минуту, и шерсть вокруг него перестала дымиться. Жук кое-как выбился из сугроба и присел на рыхлом снегу. Так было лучше.
Вокруг были поле, голубоватый снег. В той стороне, откуда Жук прибежал, полыхало огромное зарево, и небо там светилось, как красная медь. И нигде ни одной живой души: ни человека, ни собаки, ни лошади, ни коровы. Страшное одиночество при пустом брюхе и неизвестном будущем! И Жук заплакал, подвывая долго и безутешно. Никто не слышал его воя – может быть, снег? Может быть, ветер?.. Но чем могли они помочь Жуку!
Была уже ночь, когда Жук поднялся и стал зализывать обожженное место. Потом он побрел к городу, но войти в него не осмелился. Огонь распространился еще шире и, казалась, рвался прямо к Жуку, чтобы снова поджечь ему хвост или что-нибудь другое. Нет уж! С Жука хватит и того, что весь крендель у него обуглился и вот-вот отвалится совсем. И Жук побежал стороной, по закраинам города, бежал долго и по дороге наткнулся на обгорелую, но еще живую ворону. Не подумав о том, хорошо это или плохо, Жук съел ворону и пустился дальше.
Жук бежал и нюхал. Пахло чем угодно, но только не человеческим жильем, не своим братом собакой, ничем таким, с чем Жук сжился и к чему давно привык. Когда в Лужниках Жук вышел к Москве-реке, он заметил, что в эту сторону огнем не пышет и сюда не стелется дым, от которого задохнуться впору.
Невдалеке от дороги что-то чернело на белом снегу. Жук не смог удержаться, чтобы не полюбопытствовать. Такая уж была у него собачья привычка. Соблюдая все меры предосторожности, Жук сошел с дороги и пошел на черный предмет.
Предмет оказался бочкой, пустой бочкой, которая лежала на снегу. В бочке ничего не было, кроме снега и слежавшегося кома прелой пакли. Жук обнюхал паклю и остался доволен. Он разгреб снег, растрепал паклю и устроился в бочке ночевать. Зарево над Москвой по-прежнему отпугивало его, и идти дальше он не хотел.
Немного щемило в том месте, откуда рос хвост. Немного задувало ветром с поля. Но Жук спал… крепко спал… Всю ночь напролет ему снился Сенька.
ЖУК, СЮДА!
Когда Жук проснулся, было уже светло. Он выбрался из бочки, зевнул и потянулся.
Огня над Москвой не было. За ночь пламя, пожрав все, что можно было, заглохло. Только синие дымы еще кое-где поднимались столбами над великим пожарищем. Такое положение успокоило Жука. Он встряхнулся и присел на мягком снегу, усеянном черными точками гари.
Шагах в ста от себя Жук разглядел покосившуюся хибарку, обмазанную глиной и выбеленную известью. На крыше хибарки лежал огромный ком слежавшегося снега, похожий на белую шапку, сдвинутую набекрень. Из крохотного оконца почти под самой стрехой вился дымок. Хибарка топилась по-черному, печной трубы на крыше не было.
Жук повел мордой, принюхался и почуял знакомый запах. От хибарки тянуло как и от избушки, в которой жил на Сретенке Сенька.
Жук почувствовал, что теплая волна хлынула у него от сердца и растеклась по всем членам. Не решившись еще ни на что, он остался на месте, на снегу.
Между тем дверь хибарки приоткрылась, и на улицу вышла женщина в большущих валенках, с коромыслом и ведрами. Вслед за женщиной на улицу выскочила девочка в бараньем кожушке. Обе сразу взяли напрямик к Жуку. Жук встал на ноги, ожидая, что будет дальше.
– Ой, мамонька! – вскрикнула вдруг девочка. – Собачка, собачка! Вона, гляди, цуцик…
– Где собачка? – спросила мать.
– Да вона же, гляди! Цуцик, цуцик!.. – И девочка, протянув руку, стала подманивать Жука.
Жук щелкнул зубами и вроде как бы улыбнулся. Он был вежливой собакой и знал, что в подобных случаях всегда полагается вильнуть хвостом. Жук и попробовал это сделать, но содрогнулся от боли. Он завертелся на месте юлой и тут только заметил, что кренделя нет. Обгорелый крендель отвалился ночью сам собой и, верно, остался в бочке. Хвостишко у Жука имел самый жалкий вид. Собственно говоря, это уже был не хвост, а кочерыжка какая-то, распухшая, лишенная шерсти и покрытая струпьями. Сделав такое открытие, Жук перестал вертеться и снова присел на снег. На глазах у него были слезы. Он просто не знал, как с таким хвостом в люди показаться.
А девочка уже подбежала к нему и принялась гладить его по холке.
– Цуцик, цуцик! – твердила она, склонясь над Жуком. – Мамонька, он плачет…
– Плачет? – удивилась мать. – Гляди, и впрямь! Плачет, как человек; а отчего плачет, сказать не может.
– Верно, обидели, мамонька, – заметила девочка, почесывая у Жука за ушком.
– Это уж конечно, – согласилась мать. – А и на радостях, говорят, плачут; да все же больше с горя слеза слезу погоняет. Вишь, пес паленый какой! Из огня, должно, вырвался.
Жук нюхал кожушок на девочке, тихонько повизгивал; поглядывал на девочку печально и умильно; вот только что хвостом не вилял. Любил Жук людей. Зла от них он еще не видел. Правда, запер его вчера Сенька в клеть и, должно быть, забыл. Обидно это! Жук чуть не сгорел в клети.
– Мамонька, возьмем собачку к себе, – стала просить девочка. – Я с ней играть стану.
– Что ты, Варюша! – возразила мать. – Где уж в такую годину пса кормить!
– Я ему, мамонька, кусочек от своего бросать буду.
– Кусочек от своего… – повторила мать Варюшины слова. – Велик ли твой кусочек, доченька! Ну, бери пса, сердоболка! Бери уж!
И женщина стала спускаться с ведрами к реке.
– Ой, мамонька! – обрадовалась Варюша. – Цуцик, цуцик, пойдем, с нами пойдем!..
Жук вскочил на ноги, кашлянул, тявкнул и пошел вслед за Варюшей.
С тех пор и зажил Жук в хибарке, что в Лужниках на берегу Москвы-реки. Он звался теперь Цуциком и делал все, что полагается делать собаке: ходил за Варюшей по пятам; стерег хибарку, когда Варюша и мать отлучались в город; спал на солнце, вывалив язык; ловил блох у себя в шерсти; и в светлые ночи лаял на луну. Сенька уже ему не снился. Так, возникнет иногда во сне смутное подобие мальчишки – какое-то пятно вроде пузыря на двух ногах… возникнет и разойдется. Жук откроет один глаз никого; только рассвет лезет в щелястую дверь да волна, набегая на прибрежный песок, плещет себе и плещет.
А тем временем жарко разгуливались вёсны вокруг; лето наступало; по осеням сеяли из низких туч мокрые дожди. И Трубецкой с казаками загнал за это время шляхту в Кремль, а ополчение Минина и Пожарского пришло в Москву.
Ничего этого бедный песик не знал. Жуку даже неведомо было, что паны с голоду стали есть в Кремле собачину. Если бы хотя одна собака шепнула об этом на ушко Жуку, он бы за три версты стал обходить место, где пахло паном.
Погода стояла сырая и холодная. Палый лист, зяблый и мокрый, лежал кучами на закраинах дорог. Жук примкнул было к собачьей стае, гонявшей по Лужникам, но вовремя спохватился и решил повернуть обратно. Тут-то он и сбился со следа и оказался на том же берегу Москвы-реки, но далеко от дома – под самой кремлевской стеной.
Жук бежал вдоль кремлевской стены, ища след, и наткнулся на веревку, которая свисала сверху почти до самой земли. К концу веревки было привязано что-то, какая-то паленая мышь. Жук полюбопытствовал, остановился… Ведь нельзя же было равнодушно пройти мимо, не понюхав и не составив себе представления! Подумав, Жук подошел, нюхнул… и шею его мгновенно захлестнула пеньковая петля.
Широко раскачиваясь в воздухе, больно ударяясь о кирпичную стену, Жук взвился вверх и очутился на кремлевской стене. Единственное, что он успел сделать, – это укусить в руку какого-то смердючего пана с толстенными губищами под сивыми усищами и с глазами, из которых один глядел на вас, а другой в Арзамас. Но Жук тут же получил удар сапогом по голове и покатился на какой-то задворок внутри Кремля. Пан с губищами, кряхтя, тотчас спустился к Жуку, ухватил его за холку, затащил в ближайшую башню, открыл люк и швырнул Жука в подполье. Там уже была какая-то беленькая собачка, которая с перепугу шарахнулась от Жука в сторону.
Люк захлопнулся. Свет проникал в подполье сквозь забранное в решетку окошко под самым потолком, вровень с землей. В окошке время от времени мелькали ноги, только ноги в сафьяновых сапогах – черных, желтых, красных, зеленых. Были сапоги со шпорами и без шпор, на высоких каблуках или без каблуков вовсе, тупоносые или же с узкими носками, ухарски загнутыми кверху. Должно быть, какой-то подобный перечисленным сапог и угодил сейчас на кремлевской стене Жуку в башку. В башке у Жука гудело.
Беленькая собачка набралась храбрости и подошла к Жуку. Знакомство, конечно, могло бы легко завязаться, если бы не люк. Он опять открылся, и тот же смердючий пан спустился по лестнице в подполье. Укушенная Жуком кисть левой руки была обмотана у пана окровавленной тряпкой. В правой руке у него была окованная медью палка – какое-то подобие жезла. Стоя на последней ступеньке, пан метнул свой жезл в беленькую собачку и попал ей острым наконечником в голову. Собачка сразу закаталась на спине и затихла. А Жук забился в дальний угол и завыл там в смертельной тоске.
Пан, однако, не тронул Жука. Он только подобрал с пола белую собачку и, держа ее за пушистый хвост, выбрался с нею из подполья. Люк снова захлопнулся, и Жук остался один.
Жук, притаившись, лежал в своем темном углу за лестницей и ожидал дальнейших событий. Наступила ночь, и событий больше не было. Жуку снова снился пузырь на двух ногах. Пузырь то приближался, то отдалялся; то возникал, то пропадал совсем.
Прошла ночь и наступил день. Каждый час Спасская башня разражалась звоном. Если бы Жук умел считать, он убедился бы, что время не стоит на месте. Время движется, и какие-то события возникают. События эти могут быть благоприятными для Жука или губительными. Впрочем, Жук находился теперь во власти пана с обвислыми губищами, от которого ничего хорошего не мог для себя ждать.
И опять загремели часы… Удар за ударом… Одиннадцать ударов… Скоро к Жуку в подполье донесся топот копыт. Потом в окошке наверху замелькали ноги… сотни ног, обутых по-разному: ноги в смазных сапогах, ноги в лыковых лаптях, ноги в женских черевиках – красных с зелеными разводами.
Жук по-прежнему оставался в своем углу, ожидая, что же на этот раз преподнесет ему изменчивая судьба. Ждать пришлось недолго.
Шаркотня ногами, бряцание оружия и человеческий говор наполнили башню и проникли к Жуку в подполье. Снова открылся люк, и кто-то в здоровенных сапожищах и с гремучей саблей на боку спустился по лестнице до половины, остановился, вгляделся и крикнул:
– Тут, братцы, ничего! Только псиной разит, а так – пусто. Айда дальше!
И, гремя саблей по ступенькам и топоча сапожищами, он выбрался наверх и оставил люк открытым. Толпа с гомоном и шутками повалила из башни и пошла дальше по очищенному от шляхты Кремлю.
Жук не сразу осмелился выйти из своего угла. А решившись, поднялся по лестнице и выставил голову в открытый люк.
В башне никого не было. Пусто было и на задворках за башней. Первое, на что наткнулся там Жук, были клочья собачьей шерсти, белые, в крови. Жук обнюхал их и сразу узнал белую собачку, с которой вчера в подполье его свела судьба. Жук присел на землю и завыл.
Выл он недолго. Ему надо было и о своей голове подумать. В разоренный год все полно было подвохов и напастей. Неизвестно, какая еще ждет Жука западня.
Осторожно, крадучись, пошел Жук вдоль кремлевской стены. Заметив толпу, которая появлялась вдали из-за поворота, Жук благоразумно залегал где-нибудь в нише или за выступом. Но вот вышло так, что ни ниши, ни выступа поблизости не оказалось. Жук, оцепенев от страха, прижался к гладкой стене. Но люди прошли мимо. Никто из них Жука не задел.
Тогда Жук пошел смелее. Он уже не прятался от людей. В одном месте, набравшись храбрости, он даже обнюхал бабу в сермяжной свитке, с грудным ребенком на руках. В другом – набрел на веселого человечка в залосненном зипунишке. Человечек этот то и дело закатывался смехом.
Смеющихся людей Жук особенно любил. Он по собственному опыту знал, что человек, который смеется, уж никак собаки не обидит. Потому-то Жук и сунулся к зипунку смело, не моргнув глазом.
Пахло от зипунка чернильными орешками и гусятиной. Сверх всякого ожидания, человек, который смеялся, неожиданно пшикнул и отогнал Жука прочь.
Но тут произошло самое удивительное. Жук снова услышал свое настоящее имя, которое сам уже стал было забывать. На мгновение перед собакой, как во сне, опять возник пузырь на двух ногах. А в уши не переставая лезло, билось, проникало в каждую жилку:
– Жук! Жук! Это же Жук!..
Жук высунул голову из-за пушки, за которой спрятался. Не смутный пузырь на двух ногах перед ним маячил – живой Сенька метался и звал:
– Сюда, Жук, сюда!
Звал, как в прежнее время, еще до напастей и бед, которые Жуку пришлось пережить.
Слезы выступили на глазах у Жука.
Потрясенный неожиданной встречей, он подошел к Сеньке и улегся у его ног.
ВОРОБЕЙ – ПИЧУГА НЕСМЫШЛЕНАЯ
Даже Андреян с Аггеем – и те притомились от долгого блуждания по Кремлю; Арина же от усталости и вовсе едва на ногах держалась. Зато Воробей и Сенька с Жуком готовы были носиться по Кремлю хоть до самого вечера.
– Хватит, хватит, ребятки, – останавливал их Андреян. – Обедать давно пора. Не в последний раз вы в Кремле. Еще наглядитесь. Домой пошли! Все домой!
Сенька и Воробей сами знали, что в Кремле они не последний раз. Они и завтра пролезут в Кремль, после того как Минин и Пожарский торжественно туда вступят и все ополчение войдет. И ребята вместе со старшими и, конечно, с задыхавшимся от счастья Жуком вышли из Кремля Боровицкими воротами и направились к Арбату.
Подходя к дому, Воробей первым разглядел человека, поджидавшего кого-то на лавочке у калитки. Оседланная лошадь, сухощавая и бойкая – конь-воронок, – была привязана к столбу, врытому на улице возле ворот.
Воробей вгляделся и узнал Родиона Мосеева, нижегородского вестника.
Родион привез с собой целый короб новостей.
Очищается русская земля от шляхты, которая бежит от одного вида ополченцев Пожарского. Темными лесами, холодными ярами и глубокими оврагами пробираются паны к себе за Днепр, спасаясь от русских мужиков с рогатинами и от надвигающейся зимы с морозами.
– Скоро конец нашей скудости и невзгоде, – сказал Родион.
Недавно Родиону Мосееву довелось побывать в Мугрееве. Видел княгиню Прасковью Варфоломеевну с детками; передал ей письмо от князя Дмитрия Михайловича и поклон от Козьмы Минина… Повидать Федоса Ивановича Родиону уже не пришлось. Старик умер за неделю до приезда Родиона в Мугреево, не дожив до окончательного торжества русского дела, которому отдал столько сил. Пожалел Андреян старого Федоса, но Родион выложил тут последнюю новость.
Подъезжая после Антониевой пустыни к Клязьме, Родион сегодня утром обогнал кибитку с Петром Митриевым. Петр Митриев обратно в Москву тронулся и везет с собой Евпраксею Фоминичну. Торопится, хочет собственными глазами взглянуть на празднество победы, как Пожарский и Козьма Минин въедут в златоверхий Кремль. Прослышал Петр Митриев, что будет это в воскресенье, а сегодня-то ведь суббота! Вот и поспешает. Наказал передать Аггею, чтобы комнаты проветрил и баню истопил. Может, еще до ночи доберется Петр Митриев до Спаса-на-Песках.
После обеда пошла у Аггея работа. Он сорвал доски, которыми забиты были ставни во всем доме; широко распахнул все окна; стал сметать в комнатах пыль, которая за год отсутствия хозяев густо налегла на столах, на лавках, на полу, на всем, что находилось в переполненном вещами доме.
Воробей с Сенькой заглянули в светлицу, где дедушка Петр Митриев хранил свои чудеса. В светлице на печных изразцах охотники по-прежнему стреляли из лука, жнецы жали рожь, скоморохи дули в дудки, а гривастые львы глаза щурили. Но не было рыжего кота, которого Евпраксея Фоминична увезла в Нижний Новгород. Из стеклянной чаши исчезли вертлявые рыбки, а вся вода испарилась. Давно остановились часы, развешанные по стенам, и горница не полнилась их тиканьем и звоном. Пришла Арина с ведром горячей воды и принялась скрести голиком пол. Воробей и Сенька отправились готовить дедушке Петру Митриеву баню.
Баня у Петра Митриева была своя, тут же, на дворе. Ребята шваброй разогнали из бани всех пауков, жарко натопили каменку и наносили воды в большой котел, вмазанный в печь. Потом Воробей побежал на базар за березовыми вениками. За серебряную копейку ему дали их на базаре целую охапку.
Все же Воробей как услышал от Родиона Мосеева, что едет дедушка Петр Митриев, сразу как-то скорежился. Что-то еще будет? Может быть, дедушка Петр Митриев выгонит Воробья на улицу, скажет, чтобы Воробей никогда больше на глаза ему не показывался? Это за то, что Воробей отплатил дедушке за всю его доброту черной неблагодарностью: бросил дедушку и, не спросясь, убежал к ополченцам.
Петр Митриев приехал в Москву засветло. Он обошел все комнаты и все свое надворное строение; всюду постоял и всюду повздыхал: а в светлице своей посмотрел на часы по стенам, на печные изразцы с охотниками и львами, на пустую чашу без воды и рыбок и всплакнул. Потом велел Воробью спросить у Евпраксеи Фоминичны пару белья и свежий утиральник и пошел в баню.
Воробей, да и Сенька тоже из кожи лезли, чтобы угодить дедушке Петру Митриеву – приготовить воды, намылить спину либо окатить из шайки.
Ребята, сами голые, полезли вслед за дедушкой на поло́к и пошли хлестать Петра Митриева березовыми вениками.
Петр Митриев лежал на животе, вытянув руки, в полном блаженстве. Он крякал, глаза закатывал и приговаривал:
– Пар костей не ломит, ребятки. Лупите меня с прихлёстом. Бейте – не жалейте старого хрыча! Стегайте, чтобы веник в клочья! Лупите! Сыпьте, и всё! Выколачивайте!
Напарившись, дедушка Петр Митриев стал похож на вареного рака – красный, с худющими руками, похожими на клешни. Когда он слез с полка́, то присел на нижней ступеньке, отдышался, передохнул и сказал:
– Что-то, как подъезжал я нынче утречком к Клязьме-реке, гляжу – хороши лозы на Клязьме растут.
Сенька, еще держа в руке веник, взглянул на Петра Митриева, ожидая, что тот продолжит. И верно! Петр Митриев продолжил:
– Ох, и хороши ж лозы на Клязьме растут! Почему же это я не наломал там лоз?
Сенька только глазами заморгал.
– А на что они тебе, дедушка, лозы те? – спросил он.
– Как – на что! – будто удивился дедушка Сенькиному вопросу. – А Воробья посечь, Воробья; да и тебя, пострел, заодно. Оба вы – два сапога пара.
– За что же, дедушка Петр Митриев, сечь-то?
– Ась? Чего? Не слышу. За что сечь? А чтобы не бегал, соловей-воробей, чтобы не бегал! Ох ты, грех мне с тобой, Воробей! Ну, ложись, я тебя березовой розгой посеку.
Сенька, услышав такое, подался назад и выскользнул в предбанник. Там он живо напялил на мокрое тело портки и рубашку и дал тягу.
А дедушка Петр Митриев выбрал тем временем из березовых веников совсем, можно сказать, неприглядный и вытащил из него самый что ни на есть убогий прутик. Воробей покорно растянулся на лавке, а Петр Митриев стал нахлестывать его в голый зад, приговаривая при этом:
– Чтобы не бегал, Воробей, чтобы не бегал… Слушал бы старых людей, Воробей, слушал…
Боли от этого прутика Воробей, разумеется, не чувствовал никакой. Да и кому какую боль мог причинить добрый дедушка Петр Митриев своею слабой старческой рукой? Просто смех!
Но Воробью не было смешно, ему было грустно.
Петр Митриев отбросил наконец прочь свой прутик, выпрямился и, глядя на Воробья, головой покачал.
– Эх, сиротина, Воробей – пичуга несмышленая! – сказал он. – Кто тебя, сиротину, уму-разуму научит? Ну, вставай! Вставай уж!
Спотыкаясь на своих кривых ногах с узловатыми пальцами, побрел Петр Митриев в предбанник.
А Воробей присел на лавке и заплакал.
Заплакал едва ли не первый раз в жизни.
НАРОД НА ПЛОЩАДИ
На рассвете повеяло с востока холодным ветром.
Он трепал на стрехах солому, взъерошивал гривы у лошадей, разгонял и снова нагонял в ярко-синем небе облака ослепительной белизны. Пыли не было. На дорогах стояла грязь от прошедших дождей.
– Ветер с восхода, – сказал Петр Митриев Сеньке и Воробью, когда на другой день они все трое вышли раным-рано за ворота и пошли по Арбату. – С восхода ветер, – повторил Петр Митриев, запахивая на себе шубу. – Смекайте, воробушки! С восхода на закат. Хороша примета! Гонит ветер шляхту на закат.
Петр Митриев остановился и вытянул голову, словно нюхая ветер. На кончике бороды дрожали у Петра Митриева два волоска.
– Вей, ветерок! – прошептал он и, опираясь одной рукой на палку, а другою Воробью на плечо, пошел дальше.
На площади перед Кремлем еще почти никого не было. Только у Спасских ворот стояла толпа стрельцов да на паперть к Василию Блаженному, кряхтя, взбирались старухи.
Петр Митриев, очутившись на площади, сразу пошел отыскивать свой кузнечный ряд.
Несмотря на пожар и разорение, жизнь в торговых рядах, видимо, не совсем заглохла. Вместо сгоревших лавок и амбаров были на скорую руку настроены здесь палатки и шалашики. И хотя заперты они стояли из-за раннего часа и воскресного дня, но глаз у Петра Митриева был наметанный. Старик у себя в котельном ряду словно сквозь стены видел, что товару в каждом шалашике – на три копейки, а то и просто на ломаный грош.
«А ведь, бывало… – думал Петр Митриев, обходя с Сенькой и Воробьем ряды. – Бывало, до московского разорения…»
Бывало, шли сюда в ряды товары со всего русского царства и со всех концов света. Шло железо с Каширы, с Устюжны-Железнопольской, с Вычегды, из Каргополя, Тихвина и Новгорода; привозили в Москву скобяной и ножевой товар англичане, датчане и шведы.
Соль в соседнем соляном ряду мерилась тогда не пудами и мешками, а целыми амбарами. Текла она в Москву с Балахны, Чердыни, Киржача, из Соли-Вычегодской, Соли-Камской и Соли-Галичской.
И наполнялись торговые ряды в Москве вологодским льном, валдайскими холстами, сибирской пушниной, двинской семгой, рейнским вином, муромским медом, казанскими кожами, немецкими сукнами и персидскими шелками…
– Бывало, – шепчет Петр Митриев, постукивая палкой. – Бывало это…
«Бывало, – вспоминает он, – идут по рядам иноземные купцы – заморские гости, каждый народ в своем платье; индийцы в парчовых кафтанах; арабы в широких бурнусах; греки в долгополых рясах; евреи в черных кунтушиках; немцы в широкополых шляпах и коротких куртках».
– И опять пойдет, опять потечет… – бормочет Петр Митриев, подходя к тому месту, где он сорок лет топтался, принимая и отпуская товар: железо полосовое, листовое, проволочное и железо в прутах; замки ярославские, белецкие косы; немецкие напильники и шведские ножи; всякие изделия из английского олова и датской меди.
– Еще поживем мы с тобой, Воробей? – вдруг выкрикнул Петр Митриев, развеселясь.
– Чего ж не жить! – буркнул Воробей и пожал плечами.
– Вот гляди! Здесь амбар поставим, как стоял. Здесь – навес.
– А лес у тебя где? – спросил деловито Воробей. – Из чего ставить будешь?
– Лес? А Клязьма на что? С Клязьмы, Воробей, лес-то пригонят, с Клязьмы. И круглый и тес… Весной, Воробей, еще как топоры застучат! Полетит стружка, опилки посыплются… Срубят мужики себе новую Москву.




























