Текст книги "Жить для возвращения"
Автор книги: Зиновий Каневский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
Однако Быков сам узнал от одного белорусского поэта, тесно с ним дружившего и хорошего знакомого наших друзей, что я «не член членов» и прислал свой отзыв-рекомендацию, которую вместе с его письмами я храню как очень дорогую для меня реликвию.
Заканчивались семидесятые годы, одновременно с ними заканчивалось детство нашего Миши. Наступил беспощадный переходный возраст, и нам с Наташей пришлось лихо. Опытный педагог в этом месте наверняка изрек бы: «На вас-то плевать, о сыне бы подумали, каково ему, бедной малютке, приходилось!» Кто спорит – приходилось, да еще как!
Однажды малютка начертал в школьной газете, прямо поверх ура-патриотических виршей, непристойный стишок с антисоветским оттенком, привезенный из первой его экспедиции в Ставрополье – о том, как у доярки Нюры в попе потерялась клизма, а по Европе, значит, вовсю бродил в ту студеную зимнюю пору призрак коммунизма…
Директором 45-й английской школы на улице Хулиана Гримау был тогда и, по-моему, остается по сей день Леонид Исидорович Мильграм, очень известный в Москве, можно даже сказать, прославленный. Превыше всего почитая честь своей школы, он сразу «поставил вопрос»: быть ли дальше Каневскому Михаилу комсомольцем и учащимся ЕГО сорок пятой. Ну, прям, весь в отца пошел наш шалунишка, того, если помните (если читали первую книгу), тоже изгоняли и оттуда, и отсюда…
Спасли Мишку ребята-одноклассники, горой вставшие за него, а также классная руководительница литератор Валентина Васильевна. Они отстояли его и даже – верх благородства! – ни один из них не довел до нашего сведения все происходившее тогда с невинным малюткой – лишь через год, задним числом, добрейшая Валентина Васильевна призналась Наташе, что Мишкина судьба висела на волоске (сам он, естественно, «постеснялся» расстраивать родителей: «Вот если бы вы поинтересовались, не выгоняют ли меня случайно из школы, я бы, честное слово, все рассказал без утайки», этакий Чук и Гек завелся в семье!).
В школе обошлось, начались неприятности другого рода. Нанимаясь каждое лето рабочим в различные экспедиции, Миша попал после девятого класса в археологическую партию и столкнулся там с недобросовестным, скажем так, начальством. Он подхватил там сильнейшую дизентерию, но никто его не лечил, к врачу не отвел, и возвратился он домой страшно исхудавшим и по-настоящему озлобленным. Зазвучал лозунг: «В задницу всю интеллигенцию, в задницу высшее образование! Вот завершу десятый класс – и завербуюсь в Магадан, в геологическую партию. Геологи – люди нормальные, хоть и интеллигенты тоже… А насчет вуза, родители, и не думайте. Не-пой-ду!»
Я призвал в виде скорой помощи свою добрую знакомую по Географическому обществу Валю Шацкую. Валентина Дмитриевна, инженер-энергетик по профессии, была выдающейся полярной путешественницей, в том числе и путешественницей-одиночницей: в полярную ночь прошла, например, несколько сот километров по Большеземельской тундре, искусно обойдя стороной все погранзаставы этой запретной зоны! Дважды в год правдами и неправдами, манкируя основной работой (а она давно уже перешла из инженеров в прачки-уборщицы-вахтеры-лифтеры, чтобы получить свободу рук, точнее – ног, обутых в лыжные крепления), Валя устремлялась в Арктику, одна, либо сколотив небольшую группу смельчаков-единомышленников обоего пола. Вот к ней я и бросился с просьбой образумить взбунтовавшееся чадо.
Валя поняла меня мгновенно, заметив, что передо мною к ней уже обращались друзья с аналогичными заботами. И в ответ на мои стенания бросила свое знаменитое:
– А, дерьма-то! Справимся с вашим Мишкой, не таких видывали. («А, дерьма-то!» служило ей как бы пожизненным рефреном. Так реагировала она на болтовню о правителях, о ценах, о домике-развалюхе на станции Апрелевка, где она проживала вдвоем с кошкой… Я не отказал себе в удовольствии ответить однажды на ее вопрос о Мишке именно так: «Господи, дерьма-то!», и мне, к моему несказанному удовольствию, было произнесено ею серьезно и с достоинством: «Уж не гневите Всевышнего, ваш Миша совсем не дерьмо!»)
Словом, накануне начала последнего школьного учебного года наше дитятко отбыло с Валей и группой таких же, как он, оболтусов в десятидневный пеший маршрут по тундрам и горам Полярного Урала и возвратилось преображенным. Исчезли всякие разговоры о «вшивой интеллигенции», начали стихать магаданские угрозы, хотя по-прежнему звучала заунывная тема о том, что учиться в институте не так уж и обязательно. Мы произносили слово «армия», он нагло заявлял, что совсем не против «прошвырнуться» в Афганистан, там горы с ледниками, не хуже кавказских… Поскольку советское вторжение туда только-только произошло и ни единого слова о кровавых боях и потерях еще долго не было произнесено властями, Мишкина наглость не выглядела такой уж чудовищной (да простится мне это безусловно кощунственное заявление из «раньших» времен).
И все же тогда я, как мне кажется, нашел веское опровержение. Нет, крикнул я ему, не в Афганистан ты поедешь, мурло ты эдакое, а в совсем уж братскую Польшу, где зашевелилась «Солидарность», будешь из автоматика косить поляков, понял, сынок мой ненаглядный?! Он понял мгновенно, и разговоры о ненужности высшего образования стихли. Мало того, сынок пробормотал нечто вроде «ты уж, отец, хватил, ты уж меня совсем за дурного держишь, скажешь тоже – в Польшу идти…» А в Афганистан, значит, с нашим удовольствием?! (Быть может, разговор о Польше возник не в 1980-м году, когда Мишка заканчивал школу, а года два спустя, когда, уже учась на геологическом факультете МГУ, вновь завел свою мелодию о вербовке на Колыму. Сейчас не вспомню точно, тем более, что уже на третьем курсе он счастливо женился, и вся дурь с него слетела мигом. Надеюсь, навсегда.)
У меня же в те самые годы совершенно неожиданно возникла новая тема в работе, причем впервые я обратился не просто к очередному арктическому сюжету, а к отдельно взятой крупной личности – P. Л. Самойловичу. Но об этом в следующей главе.
Глава пятаяЦЕНА СЛОВА
В марте 1973 года я находился в больнице у Юлия Крейндлина и после удаления желчного пузыря пребывал несколько дней в тяжелейшем состоянии в отделении реанимации. И однажды на пороге возникла Наташа. Дальше ее не пропустили, но она, желая подбодрить меня, успела показать издалека какую-то книжку в синем переплете и даже изобразила на лице нечто вроде восторженной улыбки. Это была только что вышедшая моя книга «Льды и судьбы», первая полноценная, объемная, в твердом переплете книга, с очень солидным для издательства «Знание» тиражом 100 тысяч. Конечно, я ждал ее нетерпеливо, жадно, однако сейчас, покоясь в недрах реанимации, лишь равнодушно глянул на нее, а улыбка Наташи только раздражила меня: «Вот ведь, дурочка малахольная, нашла, чему радоваться! Тут у человека все время рвота, живот разрезан и шрам будет наподобие серпа, болит все невыносимо, жить не хочется, а она делает вид, будто страсть как рада за мужа, художника слова, сантехника человеческих душ!»
Очутившись позднее в палате, я раскрыл книгу и увидел, что редакция внесла в мое авторское предисловие, не согласовав со мной, строки об исторических решениях XXIV съезда партии по дальнейшему хозяйственному развитию Арктики. Я никогда не был диссидентом, не знал этого слова, не знал имен тех первых, очень немногих героев, которые уже проявили себя в дни венгерских и чехословацких событий, кто распространял напечатанные на папиросной бумаге произведения В. Шаламова, Е. Гинзбург, А. Солженицына, и все-таки я уже не позволял себе упоминать в собственных книгах о партии, героях-коммунистах, строительстве светлого послезавтра и т. д. Грешен, в самой первой брошюре это «имело место» – настояли в Политиздате, но там, по крайней мере, обсуждали со мной эту тему и убедили в том, что это поможет прохождению в Главлите (цензуре). Здесь же был самый настоящий редакторский произвол, и, что особенно обидно, исходил он от человека весьма мною уважаемого. Правда, тогда это меня не очень сильно задело – все отступало на второй план на фоне общего самочувствия, почти нестерпимых болей в течение месяца после операции.
Редакторско-цензурный (а точнее сказать – идеологически капеэсэсовский) гнет я особенно остро пережил в истории с Цыкиным. По возвращении с ним из второй поездки в Архангельск я с большим воодушевлением создал первый вариант очерка под названием «На Беломорье лед кололи», показал его Жене… и никогда не увидел напечатанным. Абсолютно не допускающим возражений тоном многоопытный Женя велел мне запрятать его подальше в ящик стола и забыть. Именно тогда он признался, что оформляет выезд всей семьи по знаменитой «израильской визе» за границу. Куда? – он и сам еще не ведает. Знает только, что больше не в состоянии жить в СССР, не в состоянии в прямом смысле слова, с больной, уже не работающей женой и дочкой-школьницей. И при многочисленных «неработающих» патентах на всякие изобретения…
Мы впервые теряли друзей, уезжающих из страны. В те годы это было, скорее, исключением, чем нормой. На службе для таких устраивались общественные проработки с торжественным изгнанием из членов профсоюза или, не дай бог, партии! Не желая навлекать неприятности на Институт, в котором проработал около двадцати лет, Женя заранее ушел в другой, второразрядный, где и подвергся публичному аутодафе. Он этого ожидал и психологически подготовился, хотя нервов все-таки стоило немало. Неожиданным было другое, что его приятно удивило и до слез растрогало: после этого обязательного собрания, где на его голову сыпались чуть ли не проклятия, его новые сослуживцы, с которыми и знаком-то он был всего ничего, устроили ему «отвальную», чтобы выразить уважение и высказать слова зависти счастливчику, сумевшему использовать свое хотя бы четвертьеврейское происхождение. Женя был внуком знаменитого в прошлом революционера Феликса Кона. Поэтому я шутливо назвал предстоящее «Путешествием Кон-Цыкиных» – по созвучию с хейердаловским «Кон-Тики».
(В конце концов, после многомесячного пребывания в Вене и под Римом, семейство оказалось в Австралии, где по сей день живет в городе Перте, на западном берегу. Жизнь вполне благополучна и творчески насыщена. В Гале прорезался талант художницы, уже были собственные выставки. У нее исчезли многие хвори, даже седые волосы на голове почернели! Женя – изобретает, естественно, с учетом австралийской бесснежности. Мы активно переписываемся, несколько раз они звонили, тревожились в дни обоих московских путчей, 1991 и 1993 годов. Женины письма определенно тянут на отдельное повествование, настолько они интересны, даровиты и благородны. Нас он неизменно называет в них «дорогими антиподами, ходящими вниз головами!»)
Еще в 1973 году мой очерк о цыкинском ледовом струге, помимо журнала, увидел свет в книжке «Льды и судьбы». Книга получила неожиданно высокую оценку и заняла первое место на Всесоюзном конкурсе на лучшее научно-художественное произведение года. И это привело к тому, что я получил право на ее переиздание. А в переизданных в 1980 году «Льдах и судьбах» главы «Ледовая пахота» о Женином струге уже не было. Редактор, которому я рассказал, что сейчас Цыкин за рубежом, эмигрант, грубо говоря, тут же решительно изъял главу («не будем дразнить издательско-главлитовских гусей»), а я не стал настаивать, не желая причинять неприятности редактору, хорошему достойному человеку. Впервые я допустил столь отъявленную самоцензуру, и как бы ни самооправдывался, как бы ни уверял себя в том, что иного выхода не было, чувствовал себя препогано.
Мне и прежде приходилось кривить душой при публикациях. Я убирал из текста все, что требовали мои редакторы, а это были, как правило, вполне доброжелательные и нормально мыслящие люди. По их настояниям вставлял в книги об освоении Крайнего Севера советскими людьми упоминания о том, что это была героическая эпоха первопроходцев, строителей днепрогэсов, туркменсибов и магниток, и это совершенно справедливо, только о Цене той героики в нашей стране не говорил никто, как я понимаю – до А. И. Солженицына (если не считать напечатанных на папиросной бумаге Гроссмана, Гинзбург, Шаламова, Сахарова и его единомышленников). Главным для меня всегда было – опубликовать свой материал, ну а если при этом приходилось осторожничать, о чем-то умалчивать, чем-то жертвовать, вычеркивая «опасные» места, я спокойно шел на компромиссы. Да, я даже не пытался бороться, легко соглашаясь с доводами, что иначе вообще твоя рукопись пойдет не в печать, а в собственный письменный стол. Стыдно, конечно, но я и сейчас, в 1995 году, не знаю, что было бы правильнее – уйти с гордо поднятой головой, не согласившись на исправление твоего текста, или все-таки подчиниться требованиям, чтобы хоть частичка добытой тобою правды увидела свет. Для меня эта дилемма усугублялась еще и тем, что, отказавшись от компромиссов, я должен был поставить крест и на своей литературной деятельности, а никакой иной работы я уже для себя не видел.
Но вот что любопытно. Занимаясь самоограничением в творческом и идейном плане, я до поры до времени не только не чувствовал внешней цензуры – я не знал о ее официальном существовании, по дурости либо невнимательности не придавая значения короткому и совсем не зловещему на слух и взгляд словцу «Главлит». До 1975 года, за десятилетие активной литературной работы, я ни разу не обратил внимания на то, что Главлит при Совете Министров СССР – это никак не учреждение, связанное с художественной или любой другой литературой (для этого есть Госкомпечать при том же Совмине), а могущественное Управление по охране государственных тайн в печати, всесильная Цензура, и только она!
Когда я краем уха слышал от своих редакторов в журналах, в Политиздате и прочих «моих» издательствах, что, слава богу, мое произведение прошло Главлит, разрешено к печати и его можно тиражировать в типографии, я меньше всего задумывался над тем, а что было бы, если бы не прошло, если бы Главлит не разрешил. И до 1975 года все шло гладко.
В моем первом в новой, инвалидной, жизни арктическом плавании на борту «Семена Дежнева» в навигацию 1968 года я робко подумал о теме войны в Заполярье. На эту мысль натолкнули меня рассказы главного механика ледокольного парохода архангелогородца Аркадия Михайловича Копылова. Сам он в бою с германским линкором «Адмирал Шеер» участия не принимал, служил тогда на другом судне, но, поступив на «Дежнев», застал здесь нескольких прямых участников того сражения, многое от них узнав. Теперь он очень образно пересказывал мне услышанное, водил по всему судну, показывал былые, давно заделанные пробоины в бортах, как бы погружая меня в события военных лет.
Идею книги о полярной войне я вынашивал не один год. Сперва лишь «начитывался», изучал историю боевых действий в Заполярье, мемуары командующего Северным флотом адмирала А. Г. Головко и его соратников, разрозненные записки, заметки, рассказы очевидцев, художественную литературу о войне на Севере. Окончательная структура задуманной книги выявилась после того, как я прочел по совету одного из товарищей по новоземельской зимовке, Владика Корякина, историю секретных германских метеостанций в Арктике, тайно создаваемых накануне и в ходе второй мировой войны (в переводе с немецкого на доступный мне английский этот труд был напечатан в британском полярном журнале). Я решил написать об особой войне, войне метеорологов, синоптиков, ледовых разведчиков, зимовщиков советских и зарубежных полярных станций, сотрудников экспедиций в Ледовитый океан в 1939–1945 годах.
На удивление быстро нашелся будущий издатель. Во время очередной поездки в Ленинград я почти случайно зашел в Гидрометеоиздат на Второй линии Васильевского острова, сразу же попал на нужного человека, редактора отдела научно-популярной литературы, бывшего моряка Бориса Ефимовича Лившица, рассказал ему о замысле и услыхал в ответ, что он давно читает меня в «Знание – сила», радостно одобряет мой интерес к военной теме, пусть даже я не видел той войны, и ждет рукопись через несколько месяцев.
– У вас же все готово, – уверял он меня. – Несколько очерков, повесть «Гренландский патруль» в вашем же любимом журнале, еще живы люди, которые все вам охотно расскажут. Действуйте без промедления, пока живы я и наш директор Артемий Николаевич Михайлов. Он сам был военным синоптиком на Севере и будет счастлив такому автору. Идемте прямо к нему.
Все вышло как нельзя лучше. Я покидал Издательство гидрометеорологической литературы с подготовленным вариантом будущего договора на книгу с условным, только что придуманным мною названием – «Цена прогноза». Именно так, цена, страшная, кровавая цена, какую приходилось платить на суше и на море, в степях Украины и во льдах Арктики за несколько цепочек цифр, закодированных, зашифрованных, засекреченных цифр, вобравших в себя сводки погоды, режим льдов, скорость морских течений и т. д. Я с немалым воодушевлением вспомнил фразу Аркадия Гайдара из «Судьбы барабанщика»: «Эта книга не о войне, но о делах суровых и опасных – не меньше, чем сама война». Вот что стало девизом, под каким я писал свою книгу «не о войне» как таковой, а «всего лишь» о роли Службы погоды в любой войне.
Трудности, почти непреодолимые, возникли незамедлительно: все архивы военных лет оставались закрытыми для рядовых граждан, будь то литераторы, историки и даже герои войны, главные делатели событий, о которых захотели вспомнить и рассказать. Преодолевая множество препон, проникал в военные архивы Константин Симонов. Боевой летчик Артем Анфиногенов, писатель и журналист, издавший немало книг об Отечественной войне, годами бился в запертые двери, за которыми прятались личные дела его самого и его друзей по авиаполку. Приоткрылись те двери лишь в эпоху гласности, да и то со скрипом и частыми «отказами» дверного замка…
Рассчитывать на какое-то особое благорасположение ко мне не приходилось. Пришлось идти единственным путем (помимо изучения открытой литературы) – опрашивать очевидцев, членов их семей, поскольку число непосредственных участников уменьшалось день ото дня. После того как книга все-таки вышла, я не смог подарить ее ровно половине из двадцати с лишним моих недавних собеседников и советчиков…
Начал я с неожиданно верного шага. Прямо с улицы пошел к тогдашнему начальнику Гидрометеослужбы СССР Евгению Константиновичу Федорову, академику, герою-папанинцу, полноправному министру по рангу. Несколько минут он слушал меня, сказал две-три одобрительные фразы, вызвал в кабинет какого-то почтительного помощника и поручил ему связать меня с таким-то и такой-то, а им передать: Евгений Константинович разрешает поделиться с товарищем Каневским любыми воспоминаниями, кроме тех, что и сегодня составляют предмет государственной тайны.
(Сам Евгений Константинович на себе испытал, что такое тайна, а особенно интерпретация этого красивого слова. Совсем юным, двадцативосьмилетним он вернулся из легендарного папанинского дрейфа Героем Советского Союза и депутатом Верховного Совета СССР, мгновенно стал членом-корреспондентом Академии Наук, возглавил ненадолго Арктический институт в Ленинграде, затем был назначен наркомом Гидрометеослужбы, в войну сделался авиатехническим генерал-лейтенантом. А вскоре после Победы в одночасье превратился из всесоюзного любимца чуть ли не во «врага народа»! Об этом мне рассказывали такую историю. В Москву прибыла делегация бывших союзников по антигитлеровской коалиции и коллег-метеорологов США во главе с неким адмиралом или генералом. Они дружно фотографировались с нашими, пили-веселились и на одном из банкетов, позируя перед корреспондентами, в шутку на несколько секунд обменялись фуражками. Вскоре был организован зловещий «суд чести», Евгений Константинович был снят с поста начальника Гидрометеослужбы и отправлен в откровенную ссылку на склоны Эльбруса, получив назначение руководить тамошней геофизической станцией. Падение фантастическое, слава богу, что не судили настоящим судом-трибуналом и не отняли кровью заслуженных званий и наград. Лишь после смерти Сталина Евгений Константинович получил негласное прощение и снова пошел в гору. Возглавил родную Гидрометеослужбу, стал Главным ученым секретарем Президиума Академии Наук и даже одним из 32-х «бессмертных» – членом Президиума Верховного Совета СССР.)
Напутствие Федорова оказалось благим. Люди щедро раскрывались передо мной, охотно вспоминали и доброе, и недоброе, напрягая память, называли других, полезных, по их мнению, коллег. Такая цепная реакция, такой набор заинтересованных собеседников помогли мне сделать решающие шаги. Уже через полгода рукопись была готова. Еще через три-четыре месяца я доделал и переделал ее после строгого и чрезвычайно доброжелательного прочтения и Борисом Ефимовичем Лившицем в Ленинграде, и вице-адмиралом Александром Михайловичем Румянцевым в Москве (он сделался рецензентом моей книги, поскольку в годы войны служил в штабе Северного флота и непосредственно ведал вопросами гидрометеорологического обеспечения боевых операций). Все шло прекрасно, пока из Ленинграда одно за другим не пришло два печальных известия: неожиданно скончался Борис Ефимович, Главлит экстренно отозвал мою рукопись из петрозаводской типографии (многие книги Гидрометеоиздата печатались в Карелии) и приказал рассыпать набор! Это было в 1975 году.
Сдуру я попытался выяснить хоть что-нибудь по телефону от своего нового редактора, милой, грамотной и благожелательной Антонины Александровны, но она испуганно шептала в трубку стандартные слова о «нетелефонном разговоре» и необходимости моего срочного появления в городе на Неве. Но и при встрече в издательстве я узнал очень немногое. Прежде всего, мне было сказано, что я вообще не имею права знать о деятельности Главлита, о его резком вмешательстве в судьбу книги, а заодно и в мою. Понимаете, повторяли мне, мы, редакторы, совершенно не обязаны ставить вас в известность о действиях Главлита, даже напоминать вам о его существовании. Достаточно объявить автору о том, что по определенным причинам его творение не может увидеть свет. А уж насколько это непоправимо, мы сейчас будем обсуждать. Вы только не переживайте, не волнуйтесь, вот познакомьтесь, наш новый заведующий, заменивший Бориса Ефимовича, наш известный ленинградский литератор Владимир Дмитриевич Савицкий.
Узнал я следующее. Кто-то («вам, Зиновий Михайлович, это знать не обязательно») показал рукопись Евгению Ивановичу Толстикову, двоюродному, кажется, брату ленинградского обкомовского вождя доромановской коммунистической эры. Московский Толстиков был заместителем Федорова в Гидрометеослужбе. Перед тем он работал синоптиком на Чукотке, затем какое-то время – в Отделе науки ЦК КПСС, был назначен начальником дрейфующей станции «Северный полюс-4», за что получил потом, единственный из участников дрейфа СП-3 и СП-4, звание Героя Советского Союза. По слухам – с помощью властных цэковских сослуживцев. И вот он почему-то заинтересовался моей книгой.
Формально мы были знакомы. После моего выхода из 57-й больницы осенью 1959 года Толстиков, тогдашний заместитель начальника Главсевморпути, вручал мне значок «Почетному полярнику». Происходило это буднично, даже слова «вручал», «рукопожатие» выглядят, как вы понимаете, неуместно в приложении ко мне… В общем он вручил, я поблагодарил, и все. Толстиков рукопись отверг целиком с кратким приговором: «Война изображена слишком мрачными красками, почти нет победоносных эпизодов», который и направил в Главлит. Почему он так поступил с моей книгой? Неужели рассердился, что я его не упомянул? А не упомянул потому, что в войну он работал на мысе Шмидта, на далекой от фронта Чукотке, а я назвал поименно лишь тех, кто подвергался угрозе, выражаясь словами Б. Л. Пастернака, «полной гибели, всерьез». Из Главлита переслали бумагу в ленинградский Горлит (интересно, существовала ли в СССР сеть Райлитов?), а тот окончательно распорядился пресечь печатание уже набранной в Петрозаводске «Цены прогноза» и рассыпать типографский набор.
К чести Владимира Дмитриевича Савицкого, он не пожелал сдаться. Бывший фронтовик и сам автор книг, проходивших цензуру, решил активно бороться против явного произвола. Он тщательнейшим образом перечитал мой текст и велел в кратчайший срок «дописать» оптимистические эпизоды, чтобы книга об ужасах войны выглядела «покрасивше». В итоге Горлит этим удовольствовался, и «Цена прогноза» вышла в свет год спустя после того как могла выйти. Наша взяла!
Я получил немало добрых откликов на «Цену прогноза», в том числе и в печати, и страшно гордился тем, что, не будучи по малолетству участником Великой войны, сумел дополнить отдельные страницы ее истории. Разумеется, мне писали и дотошные, чтобы не сказать – крохоборные, правдоискатели, ловившие любую неточность и на этом основании обвинявшие «писаку» в искажении, извращении и вообще в службе на Дядю Сэма! Я отвечал каждому из них и даже получал порой ответ, в котором сквозило нечто вроде извинения за резкость тона. Это всегда радовало. Но однажды я получил письмо, ввергшее меня в полную растерянность.
В одной из глав книги было бегло упомянуто о том, что полярная станция «Остров Домашний» в архипелаге Северная Земля была законсервирована незадолго до начала войны, а вскоре, когда война уже разразилась, ее открыли вновь. Коллектив из трех человек во главе с одним из самых выдающихся наших зимовщиков Борисом Александровичем Кремером в течение двух тяжелейших полуголодных лет, 1941–1943, вел здесь наблюдения за погодой, за морем и воздухом, где уже появились вражеские подлодки и самолеты. И вдруг – письмо из Ленинграда от совершенно не известного мне человека.
Автор указывал на досаднейшую неточность в книге: зимовка на Домашнем была законсервирована не до войны, а во время войны, в августе 1941 года, причем произошло это в обстоятельствах, имевших самые трагические последствия для ее начальника. И я, автор «Цены прогноза», обязан верить автору письма, ибо он, Павел Александрович Бабич, является родным сыном Александра Павловича Бабича, того самого начальника полярной станции «Остров Домашний».
А. П. Бабич, профессиональный моряк, высококлассный радист, почти двадцать лет жизни отдал морю и Арктике. Одним из первых получил звание «Почетный полярник», а руководимая им полярная станция «Остров Домашний» заслужила звание образцово-показательной среди всех других зимовок Главсевморпути. Однако весной 1941 года на станции возник конфликт – обычное, увы, дело – между механиком и молодым, весьма нервозным метеорологом Горяченко. Бабич, устав от бесконечных ссор, дал радиограмму в Москву с просьбой заменить разбушевавшегося метеоролога. Но вскоре началась война, руководству Главсевморпути стало уже не до перетряски кадров на зимовках, да и саму станцию было решено закрыть. В августе 1941 г. на Домашний пришел ледокольный пароход «Садко» и снял всех троих зимовщиков. Вот тут-то и развернулся метеоролог Горяченко. Мало того, что он тайком рылся в личных вещах и бумагах начальника, он еще очень внимательно слушал и запоминал все, что тот говорил. А говорил Бабич вслух то, что было тогда, в начале войны, на устах и в умах у миллионов людей: как могло случиться, что мы встретили войну НАСТОЛЬКО не подготовленными, куда девалась мощь Красной Армии, чего стоят слова «разгромим врага малой кровью на его собственной территории»? Метеорологу было что запоминать!
Бабича арестовали уже на судне, приставив к нему часового, а на берегу передали в «компетентные органы», где ему и процитировали все высказывания, так хорошо запомнившиеся его бывшему подчиненному. В приговоре содержалось обвинение Бабича в замыслах захватить пароход «Садко» и передать в руки фашистов, чьим агентом он был аж с 1922 года, а вся его последующая жизнь была лишь умелой маскировкой матерого шпиона. Он был приговорен к смертной казни и семьдесят пять суток провел в камере смертников, после чего расстрел заменили десятью годами лагерей.
Он оказался в самых страшных, даже по меркам ГУЛАГ а, лагерях (Джидинском и Баянгольском в Бурят-Монголии) и работал там в открытых забоях, где заключенных избивали «для поднятия трудоспособности», морили голодом и холодом. Осенью 1944 г., уже в конце прокатившейся по всем лагерным зонам волны «контрреволюционных заговоров», «раскрытых» лагерными чекистами ради собственного спасения от фронта (читай Солженицына – главу 13 второго тома «Архипелаг ГУЛАГ»), Бабича снова обвиняют, допрашивают, истязают – чтобы признал существование заговора, оговорил других заключенных, подписал «признания». Весной 1946 года ему дают новый срок – еще 10 лет.
Через год он пишет кассационную жалобу на имя Генерального Прокурора СССР. Это потрясающий документ. Он жалуется не только на первый неправедный приговор 1941 года, но и на решение Особого Совещания 1946 года, которое «убедило меня в том, что никакого правосудия в нашей стране не существует». Вот какое обвинение бросает Бабич в лицо одному из вершителей всесоюзного «правосудия»!
Он умер в июле 1950 года. За два месяца до кончины отправил последнее письмо дочери Людмиле, храброй армейской радистке, которая, вернувшись с фронта, вела многолетнюю борьбу за отца, сначала – за его освобождение, потом – за посмертную реабилитацию. В начале 60-х гг. самые прославленные полярники страны, начиная с Героев Советского Союза Э. Т. Кренкеля, А. Д. Алексеева, И. И. Черевичного, обратились в Верховный суд СССР с требованием полной реабилитации А. П. Бабича. И в августе 1965 г. она последовала «за отсутствием состава преступления».
Все это я узнал в подробностях уже после того, как познакомился с Павлом Бабичем. Он несколько раз приезжал в Москву по делам, связанным с реабилитацией отца, и в конце концов передал в мое распоряжение едва ли не все документы, относящиеся к «делу Бабича». Шел 1980-й год, вот-вот должно было выйти в свет второе издание «Льдов и судеб». Как мне хотелось вставить туда хоть несколько строк о погибшем «во время культа личности» полярнике, но, во-первых, никто не позволил бы мне упомянуть о том периоде в жизни строящей коммунизм страны, а, во-вторых, было уже поздно, книга прошла Главлит и была в наборе, что-либо добавлять не позволялось.
И все-таки я предпринял попытку. Я решил посвятить книгу «памяти полярника 30-х годов А. П. Бабича». Пришел в издательство «Знание» к своему редактору Яснопольскому и рассказал ему то, что знал о Бабиче-старшем. Он выслушал меня с напряженным вниманием и надолго задумался. Николай Федорович храбро воевал, в бою потерял обе ноги, через сорок лет после Победы получил «догнавший» его орден Красного Знамени, но вот биться с режимом не умел. Более того, режим бил его, в разных издательствах цензура отыскивала в редактируемых им книгах «не то», начальство преследовало редактора Яснопольского, объявляло ему выговоры, грозно «предупреждало»…







