355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Каневский » Жить для возвращения » Текст книги (страница 1)
Жить для возвращения
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:39

Текст книги "Жить для возвращения"


Автор книги: Зиновий Каневский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)

Зиновий Михайлович Каневский
Жить для возвращения: Автобиографическая повесть

Светлой памяти воспитавших меня тети и дяди – Софьи Семеновны и Исая Ароновича Шейниных посвящаю.


 
Встречайте мужественно смерть.
Она нисколько не печальней,
Чем жизнь, в которой умереть
Обречены мы изначально.
Встречайте мужественно смерть.
 
 
Встречайте мужественно зло.
Оно добра – не бесполезней.
Слабее тот, кому везло,
А кто боролся, тот железней.
Встречайте мужественно зло.
 
 
Встречайте мужественно бой.
Он нам не более опасен,
Чем жизнь, любовь и шаг любой,
Который риском и прекрасен.
Встречайте мужественно бой.
 
 
Встречайте мужественно жизнь.
Она ничуть не тяжелее
Небытия. Не верьте лжи,
Трусливой лжи,
                        что жить больнее.
Встречайте мужественно жизнь!
 

Геннадий Головатый

Введение

Уважаемый читатель!

Перед Вами книга, над которой Зиновий Каневский работал в последние годы жизни. Это удивительная книга. В каждой ее строке – Личность автора, яркая, одаренная, уникальная. Личность, в которой гармонично соединялись талант и скромность, доброта и мужество, обаяние и деликатность. Но в книге – и время, в которое он жил. И не только трагические и героические страницы этого времени, но и «бытовой фон», описанный с мягким интеллигентным юмором.

Мы знали Зиновия почти 30 лет. Любой его приход в редакцию становился праздником. Шутки и смех, когда он был здесь, не умолкали. Уже поднимаясь по лестнице, мы знали – пришел Зиновий. На всех редакционных сборищах он был самым интересным рассказчиком и певцом. Рядом с ним всегда было легко и радостно. Он щедро дарил нам свой юмор, свое светлое восприятие жизни, свое мужество. Так было двадцать восемь лет подряд. Сейчас, когда его уже нет, нам кажется, что это – как миг, как вздох.

Он никогда не праздновал свой день рождения. И мы долго не понимали, почему. Потом узнали – при родах умерла мать. Смерть в самом начале жизни… Это – как рок, как лейтмотив проходит через его жизнь. Окончен университет, рядом – любимая женщина, много друзей, переполняет счастье, надежды, планы. Он будет полярником, Арктика – вечный магнит. Он продолжит занятия музыкой – безупречный слух, отличные руки пианиста, прекрасные педагоги.

Те двадцать часов, что он полз по морскому льду на Новой Земле, в лютый мороз навстречу ураганному ветру, вместили крушение жизни, крушение всех надежд. Опаленный страшной бедой, без обеих рук и пальцев ног, он вышел из боли и страданий в тишину и опустошение.

Прошли годы. К нам в редакцию он пришел подтянутым, серьезным и – смешливым, веселым. Мы редко задумывались, как он справляется с жизнью, с бытом – он во всем был с нами наравне, только лучше. И уж совсем мало старались понять, как он преодолел свою беду. Будто взял и отодвинул ее и стал жить так, как если бы ее не было. Как смог написать четырнадцать книг и десятки очерков? Как ездил в командировки (в Арктику!), преподавал в институте, работал в Географическом обществе? Что «вело», давало импульс, энергию?

Теперь мы можем прочитать его воспоминания. И кажется, что они приоткрывают завесу над этой тайной. Кажется, можно понять. А может быть, и чему-то научиться?

Редакция журнала «Знание – сила»

Семья Зиновия Каневского приносит свою глубокую благодарность Институту географии Российской академии наук в лице его директора академика Владимира Михайловича Котлякова и Александру Львовичу Чвёрткину за неоценимую помощь в издании этой книги.

Мы искренне благодарим всех, кто дружески помогал нам на разных этапах подготовки рукописи к печати: Екатерину Белоглазову, Игоря Бермана, Рузанну Долгих, Игоря Комарова, Владислава Корякина, Юлию Лацис. Наша особая признательность Галине Бельской, Элле Брагиной и Эмме Соломатиной, внимательно и с любовью прочитавшим всю книгу и сделавшим чрезвычайно ценные предложения. Мы также благодарны Анисиму Гиммерверту, без чьих добрых советов, постоянной и действенной поддержки эта книга никогда бы не увидела свет.

КНИГА ПЕРВАЯ
ЖИТЬ ДЛЯ ВОЗВРАЩЕНИЯ
Пролог

Самолет Архангельск Москва терпеливо ждал у начала взлетной полосы. В первый и, видимо, в последний раз из-за меня, исключительно из-за одного меня, задерживался рейс Аэрофлота! Полярная, почти внерейсовая в те времена авиация сделала свое дело часов за семь, доставив меня из Диксона через Амдерму в Архангельск, и задержанный минут на двадцать-тридцать ИЛ-14 – еще даже не ИЛ-18 – тотчас взлетел, едва носилки, на которых меня везли, поставили у входа в пилотскую кабину. Как объявила стюардесса, машину пилотировал летчик первого класса Герой Советского Союза товарищ Медноногов. Часа через четыре мы были уже в Москве. Стояла ночь с первого на второе апреля.

Уже несколько дней в Москве знали о случившемся и уже двое суток знали, что я прибуду сюда именно тем рейсом, каким и прибыл. Доктора из Главсевморпути договорились с Институтом Склифосовского о месте для меня, а со «Скорой помощью» – о машине, которая будет ждать во Внуково. Однако мы прибыли, а машины в аэропорту не оказалось, как не было ее еще добрых три часа, пока внуковские медики не вызвали обычную «скорую» из города. «Скорая» примчалась быстро, но везти меня согласилась только в определенную больницу, где имелось место, указанное в наряде у фельдшерицы. Никакие мольбы не помогли, никакие уверения, что меня ждут не дождутся у Склифосовского. Фельдшерица твердила: «Не хотите – пишите отказ, и я сразу уезжаю». У меня была высокая температура, мутилось сознание, доктор, сопровождавший меня от Диксона, тревожно произносил слово «гангрена», и было ясно, что выбора у нас нет. Наташа нервозно спросила: «Больница-то хоть хорошая?», и со слов пожилой крикливой фельдшерицы поняла, что, ясное дело, больница хорошая, новая, многоэтажная, в Измайлове, на 11-й Парковой. И доктора, ясное дело, хорошие. Мы согласились.

«Ах, какая странная эпоха: не горим в огне, а тонем в луже!» – сколь точно подметил безвременно ушедший бард одну очень не второстепенную особенность нашей повседневности. Шесть суток полярные летчики сначала пережидали туман, потом с трудом садились в нашей бухте, потом с трудом взлетали, забрав меня и самодельный гроб с телом Анатолия, спешили в Диксон поперек всего Карского моря, торопились в Архангельск, где задерживался вылет рейсового самолета… А во Внуково в заранее назначенный час так и не пришла заблаговременно заказанная машина «Скорой помощи» и не отвезла меня на Садовое кольцо, к Склифосовскому, где меня дожидалось место.

Не помню, как втаскивали меня под утро 2 апреля в палату отделения гнойной хирургии Измайловской больницы – мое сознание не всегда было отчетливым. Но почему-то отдельные детали запомнились. Например, то, что поместили меня в палату умирающего по фамилии Гавриков (а он взял и не умер в тот раз, а выписался и ушел на своих ногах; правда, месяца через два, еще при мне, вернулся и уже из больницы не вышел).

Утром перевели в другую палату, на троих, неумирающих. Часов в десять пришел профессор со свитой, стал меня разглядывать. Звали его Павел Иосифович, был он массивен и решителен. Я же лежал пластом, безучастный ко всему и притом совершенно не осознающий, что меня в конце концов ожидает. Бегло, как мне показалось, осмотрев меня, он сразу начал диктовать сестре: «Предплечья – четвертая степень, стопы – четвертая, голени, щеки, нос, подбородок – третья, вторая, третья и т. д.». Хотя и был я слаб, заторможен в мыслях и от всего на свете отрешен, выкликаемые доктором цифры сразу насторожили меня, ибо еще на зимовке, изучая по вечерам краткую медицинскую энциклопедию, мы все хорошо усвоили, что четвертая степень обморожения – это, проще говоря, ампутация. Вместе со страхом во мне взыграло нечто вроде наглости, и я сказал профессору следующее:

– Вы только имейте в виду, что я получил музыкальное образование, играю на фортепиано и мне дорога каждая фаланга. Поэтому отнеситесь к моим пальцам бережно.

Реакция была неожиданной. Наклонившись надо мною и «кинематографическим» движением приподняв мои веки, профессор молвил:

– Оптимист!

Глубинного значения этого слова я тогда не осознал, однако запомнил, запомнил и задумался, и не на час-другой – на целые три недели, до той самой минуты, которая поставила точку в истории, начавшейся ранним утром двадцать пятого марта на арктическом льду.

Глава первая
«НЕ РОДИСЬ КРАСИВЫМ…»

…а родись счастливым? Нет, так не пойдет, ибо никто еще не сказал, что такое счастье, каким именно счастливым он хочет видеть себя, своего ребенка. С годами мне все симпатичнее сугубо современный грузинский тост: «Чтоб ты был здоровым! Остальное – купим». Купим, сделаем, устроим, украдем, на худой конец – было бы здоровье.

Всю жизнь я не верю ни в Бога, ни в чудеса, ни в летающие тарелки, ни в гороскопы и прочую хиромантию, но в судьбу верю, и это, быть может, перечеркивает все мое остальное «неверие». Судьба есть. И пусть ничто не предопределено заранее, пусть судьба дарует возможность выйти живым из смертельной переделки или поскользнуться на ровном месте – она в любом случае что-то диктует. Что она надиктовала мне в самый первый день моей жизни, 15 сентября 1932 года? – Смерть моей мамы.

Герой одной из любимейших книг моей юности – романа Мелвилла «Моби Дик» – представляется читателю так: «Зовите меня Измаилом». Я мог бы сказать: «Называйте меня Виктором», потому что именно Виктором (если родится мальчик) и хотела назвать меня мама. У нее было слабое сердце, и плод, то есть я, лежал как-то не так, и хлороформ ей дали в каких-то не тех количествах. В итоге через два часа после моего рождения, так и не увидев меня, а лишь узнав, что появился мальчик, мама умерла. Ей было двадцать восемь лет, звали ее Зиной. Так вместо Виктора я стал Зиновием.

Почти сразу после моего появления на свет, мамины сестры повели нешуточную борьбу за новорожденного: каждая старалась взять младенца себе, о моем отце мыслей даже не возникало – не отдавать же грудного ребенка тридцатилетнему вдовцу! Старшая из сестер, Софья Семеновна, твердо заявила, что малыша возьмет она. Ей тридцать девять лет, у них с мужем, Исааком Ароновичем, уже вырос собственный (двадцатилетний к тому моменту) сын Аркадий и они вполне в состоянии выходить и воспитать ребенка. Тем более, что отец, Михаил Исаевич Каневский, не откажется помогать сыну материально (и он действительно исправно делал это до моих восемнадцати лет, до того, как вторично женился на очень хорошей женщине, а я стал студентом).

Две другие сестры, Фаина и Мария, встали на дыбы, предъявляя свои права на племянника. На стороне первой была молодость, на стороне второй – опыт: тетя Маня служила детским врачом в Русаковской больнице и слыла прекрасным специалистом по коклюшу и прочим дифтериям-скарлатинам, свирепствовавшим тогда в стране. Победил, однако, сильнейший – тетя Соня. Она с мужем решительно забрала меня в свой дом, а когда я подрос, приучила называть ее тетей, а не мамой, проявив величайшую деликатность по отношению к моему отцу.

Она, тетя Соня, и ее муж, дядя Исай, сделались моими родителями на всю жизнь. Папа оставался папой, мы регулярно виделись, он помогал как мог, однако мы ни дня не провели с ним под одной крышей – у него была комнатка в коммунальной квартире, где я бывал лишь «в гостях».

Так вот и получается, что «не родись красивым, а родись…», родись вообще, по возможности – без потрясений. У меня не получилось. Видимо, сама дата моего рождения отмечена судьбой. Когда я был совсем маленьким, но уже умел читать, меня, помню, обидно задевало, что в перекидном календаре, год за годом, вплоть до начала войны, листок «15 сентября» содержал одну единственную памятную запись: «В этот день утонул видный немецкий антифашист». Не помню его имени и года его гибели (не удивлюсь, если и год совпал!), но на соседних листках рядом с чьей-то смертью была чья-то жизнь, какие-то громкие события, а у меня – «утонул»…

День рождения всю жизнь очень нервно сопровождал меня, я всегда в глубине души опасался его наступления. Конечно, подарки у меня появлялись, но никаких торжеств не устраивалось: это был день смерти и памяти мамы, и традиция сохранилась на многие десятилетия. Время от времени судьба в этот день злобно напоминала о себе. 15 сентября 1942 года был тяжело ранен в голову сын тети и дяди, мой двоюродный по крови, а в общем-то родной брат. В тот же день, много лет спустя, меня чуть не слопал белый медведь, второй страшный медведь в моей жизни.

А когда мне исполнилось 13 лет и было решено как-то отметить мое совершеннолетие (по еврейским обычаям), тем более, что после победы над Японией окончательно наступило мирное время, погибла под машиной, возвращаясь от нас домой, сестра отца… Тут уж не до зубоскальства на тему «судьба», «предопределение» и прочее! На этом фоне смотрится как игривая шутка случай, произошедший со мною на Чукотке во время преддипломной экспедиции, когда небольшой, но на редкость рогатый олень горделивым взмахом головы сбросил меня во всей походной экипировке в ледяную воду красивейшего горного озера Якитики. Конечно, было это в день моего двадцатидвухлетия…

После врачебного обхода я находился в шоке. Как можно вот так, с ходу, ставить подобный убийственный диагноз! Да мне еще на Диксоне Наташа, сияя всеми своими карими глазами, сказала после беседы с тамошними хирургами, что все будет в порядке, разве что придется «пощипать» фаланги пальцев на руках. Что же произошло? Они все там врали? Ошибались? А, может, Наташа сияла не глазами, а горючими слезами?!

Наташа появилась в больнице, нагруженная всевозможными кульками и банками – это тебе «свежатинки» и витаминов. Услышав от меня о страшном диагнозе, она помертвела, но тут же ринулась разыскивать палатного врача. Наталья Александровна, обняв за плечи, повела ее к Павлу Иосифовичу. Много позже Наташа пересказала мне их разговор.

– Входите и слушайте меня, – сказал профессор. – Жив ваш муж будет. Рук не будет, по-видимому, до локтей, ног – до щиколоток, пострадает часть лица, кончик носа уже отпадает потихоньку, вы сами приглядитесь. Теперь о лечении. Гангрена у него идет полным ходом, она и должна идти, пока мы не отсечем пораженные конечности. Но пока об этом говорить рано, мы будем ждать, наблюдать, ампутацию сделаем в последний момент. Пусть он немного окрепнет, гангрену приглушим антибиотиками. Сегодня же положим его под гирлянды сильных электрических лампочек, пусть днем и ночью тело прогревается, быть может, что-либо оживет и нам удастся что-то сохранить. Очень сочувствую вам.

Как потом признавалась Наташа, ее потряс не только сам приговор, но и спокойствие и безапелляционность, с какими он был произнесен. Она не раз готова была перебить профессора – настолько дикими казались ей те безжалостные слова, которыми он столь легко расправлялся с нами обоими.

К тому времени мы были женаты целых четыре года. Нет, без трех месяцев четыре. И почти полностью провели их на дальней зимовке, где даже по суровому советскому законодательству год шел за два, и, уж поверьте на слово, такого срока достаточно, чтобы узнать себя и других. Я успел оценить и Наташину верность, и Наташину храбрость, мог предугадать любой ее поступок, но и помыслить не мог о том, что она скажет через несколько минут профессору Павлу Иосифовичу Фейтельбергу, явившись к нему в кабинет. От отчаяния и ужаса, задыхаясь и рыдая, она произносила бессвязные слова, смысл которых сводился примерно к следующему:

– Вы, московский врач, наверное, не специалист по обморожениям, вы только скажите, каких докторов и откуда нам сюда привезти, мы сегодня же это сделаем.

Профессор немного помолчал и сказал, что не возражает, что привезти консультантов – наше право, что в Институте Склифосовского есть хорошие специалисты, например профессор Борис Александрович Петров, у Вишневского в институте тоже есть хорошие доктора. Словом, пожалуйста, консультируйтесь, с кем найдете нужным.

Наташа хотела уже выбежать из его кабинета, однако Павел Иосифович остановил ее:

– Дослушайте меня до конца. Сейчас вы слишком возбуждены, вам нелегко примириться с тем, что я сказал. Но, поверьте, я сказал правду. У меня за плечами четыре войны, на которых я был врачом-хирургом: мировая, гражданская, финская, Отечественная. В двух последних мне пришлось оперировать много обмороженных. А после Победы я много лет провел в Сибири, где обморозившихся по пьянке хватало с избытком.

Лишь позже мы узнали от больничных врачей, что на последней войне погиб его единственный сын, сам он попал в окружение, испытал унизительные «фильтрационные» проверки и фактическую ссылку в Сибирь.

Отплакав свое в коридоре, Наташа вошла ко мне в палату и начала копаться в привезенных ею банках и баночках, старательно пряча от меня лицо. До моих обмороженных ушей доносилось:

– Павел Иосифович сказал, что они обязательно тебя вылечат. Но лежать придется долго. Знаешь, я так обидела Павла Иосифовича, решив почему-то, что он не специалист по… по таким, как ты, а выяснилось, что очень даже специалист.

– Он сказал тебе, что в итоге со мной сделают, ведь четвертая степень?

– Пока они будут только наблюдать и лечить, а потом… О господи, куда запропастился майонез? Наверное, эта толстая сестра с косами забрала в холодильник, побегу выручать, – и с этими словами Наташа метнулась из палаты.

Она прибегала, вновь убегала, не оставляя мне никакой возможности задавать вопросы, и я отказался от всяких попыток, тем более, что все время хотелось дремать. Ладно, завтра-послезавтра чуть окрепну и уж тогда разговорю ее, а повезет, так и ее славного специалиста по обморожениям. А пока надо постараться не думать о предстоящем. Лучше – вспоминать, передумывать, «проигрывать» всю предыдущую жизнь, перебирать в памяти все, что было, что радовало и что оседало болезненным комом в душе. Мне сегодня еще только двадцать шесть, и уже ясно, что впереди совсем другая жизнь и в этой новой жизни потребуется поддержка из собственного прошлого.

Мы очень любили друг друга – тетя, дядя и я. Люди формально малообразованные, неначитанные и, прямо скажем, неинтеллигентные (опять же формально), они были очень сердечными, добрыми, терпеливыми и, я бы сказал, мудрыми. Во всяком случае, в вопросах моего воспитания, да не покажется это утверждение нескромным с моей стороны. Дядя был рядовым служащим в какой-то конторе, тетя с моим появлением оставила работу продавщицы в шляпном магазине, и поэтому баловать меня они были не в состоянии, но все лучшее, все вкусное и редкое для тридцатых годов я получал, и они этим гордились.

Мамины родители, бабушка и дедушка, принимали посильное участие в нашей повседневной жизни, тем более что обитали по соседству, на Большой Серпуховке. Бабушка была строгой, дедушка позволял мне все. В голодные военные годы дедушка, по-моему, не съел ни кусочка сахара или масла, сохраняя их для меня. Пока был жив, до 1946 года, он почти ежедневно ходил в дом своей дочери, а моей тети-матери Сони, норовя попасть ко времени обеда, чтобы посмотреть, чем кормят сиротку! Наотрез отказываясь сесть к столу, он молча наблюдал, как я ем. Тетя Соня всякий раз вскипала:

– Папа, ну зачем Вы (именно такое обращение у них было принято) все время шпионите за мной? Ребенок сыт и ухожен, и кормлю я его не какой-нибудь отравой, а самым лучшим с Даниловского рынка! Как Вам не стыдно, папа, подозревать меня в том, что я плохо за ним слежу! Невозможная картина, я пожалуюсь Исаю, пусть Вам перед зятем будет неловко!

На что дедушка, бывший кузнец, стиснув свои жилистые кисти с отбитым большим пальцем на левой руке, тихо-тихо бормотал на смеси русского и еврейского:

– Ты, Соня, должна кормить его еще лучше, он же а нэйзеле, сиротка, он нашей незабвенной Гинды (Зины) сынок.

У меня сжималось сердце от жалости к себе, к ни в чем не повинной тете Соне и к бабушке с дедушкой, которым было суждено пережить девятерых из ниспосланных им небом двенадцати детей…

Меня любили, жалели и ласкали, кормили и одевали, но вот что касается умственного воспитания – тут дело было сложнее. Ни тетя Соня, ни дядя Исай не получили даже начального образования («за неспособностью», как скромно признавались оба). Читать-писать они умели, но не более. В доме было очень мало книг, а поскольку читать мне вслух ни тетя, ни дядя не стремились, пришлось мне к четырем годам выучиться грамоте. Это привело к тому, что в школу я пошел в 1940 году сразу во второй класс, но, выгадав на этом год, прогадал в мелочах: не занимаясь чистописанием, одним из главных в первом классе предметов, я на всю жизнь приобрел плохой почерк. Слава богу, пишущая машинка способна сгладить подобный порок.

Стараюсь вспомнить, что мне рассказывали о моих корнях. Отец родом с Украины, из-под Кривого Рога, из села Широкое на берегу речки Ингулец. Когда я однажды назвал это село местечком, папа наставительно заметил, что Широкое вовсе не местечко, а именно село, в котором проживали примерно поровну и украинцы, и евреи. Последние, впрочем, проживать перестали летом 1941 года. После Октябрьской революции, ликвидировавшей черту оседлости, многодетное семейство Каневских перебралось в Москву, где вскоре возникли браки между пришлыми и коренными евреями.

Да-да, в Москве таковые имелись, полагаю, в количестве нескольких сот семей. В царские времена правом на жительство в крупных городах пользовались купцы высоких гильдий, адвокаты, другие представители интеллигенции и, что явилось решающим условием моего появления на свет, – потомки николаевских солдат. Тех, кто прослужил двадцать пять лет в армии государя Николая Павловича в первой половине XIX столетия. Сыном одного из таких доблестных служак оказался и мой дед по материнской линии, потомственный кузнец, занимавшийся ковкой лошадей в Замоскворечье, на Большой Серпуховской улице. На его младшей дочери и женился со временем выходец из села Широкое Каневский.

Лежу сейчас в палате и сочиняю некий сюжетец. Автор «Поднятой целины», фантазирую я, вполне мог писать своего Щукаря с меня. Как и этого деда, Зиновия Каневского всю жизнь преследовали всевозможные неприятности, включая пресловутую «грызь». И голову я разбивал о батареи отопления, и шарик металлический, трудолюбиво свинченный со спинки никелированной кровати, в глаз себе закатывал. Да так искусно, что в Первой градской больнице его вытягивали какими-то особыми магнитами, а потом не вернули законному владельцу, что вызвало у того слезливую ярость. Шел по Москве грипп – он находил и меня, дифтерия, скарлатина – всенепременно, с высоченной температурой, с экстренной отправкой в больницу, Русаковскую, Морозовскую, Филатовскую.

Но я ни в коей мере не могу, положа руку на сердце, сказать, что вся моя жизнь протекает под зловещим медицинским знаком. И многочисленные болезни и травмы оказались несмертельными, и промежутки между ними – довольно значительными, да и на самой жизни они до этого самого момента, до весны 1959 года, в сущности, никак не сказывались. И, глубоко ощущая и страстно любя строки Варлама Шаламова:

 
С годами все безоговорочней
Суждений прежняя беспечность,
Что в собранной по капле горечи —
И есть единственная вечность.
 

я все же не возьмусь утверждать, будто злая судьба предопределила мне злую жизнь. Нет, скорее наоборот, у меня долгие годы до 1959 и, не сглазить, многие годы после – жизнь добрая.

Уже в раннем возрасте, не ведая слова «самоотверженность», я понимал, что тетя Соня готова ради меня на все. Я заболел дифтеритом, и она сумела притвориться, будто заразилась от меня, чтобы вместе со мною оказаться в больнице. Наш класс отправили в начале войны в эвакуацию под Рязань, и она нанялась нянечкой, чтобы не оставлять «сиротку». Ну а уж на Урале, где всем эвакуированным доставалось лихо, чего только она ни делала, где только ни подрабатывала, лишь бы ее ненаглядный Зинок (такую нежную кличку я пожизненно получил у близких) был в полном порядке!

А дядей Исаем я стал гордиться уже позже, можно сказать, в зрелом возрасте, когда начал осознавать, как говорится, политическую ситуацию в стране. Сам он никогда на эти темы не высказывался из осторожности и робости, которые, увы, легко принять за трусость, однако как раз трусом-то он и не был, как выяснилось.

Еще до революции тридцатилетний красавец-коммивояжер Сайка Шейнин обзавелся собственным галантерейным делом, открыл в Москве соответствующую лавочку и вполне процветал в недолгие угарные годы НЭПа. Ко времени моего рождения в 1932 году все уже было позади: его «раскулачили», на полгода посадили для острастки в тюрьму, лишили имущества и прав, включая избирательные (словечко даже было такое подленькое, «лишенец»). Дядя Исай с трудом устроился на работу на самую низкую зарплату, трудился исключительно честно, а с моим появлением в доме, как вспоминала тетя Соня, вообще не позволял себе никаких излишеств, разве что стопку водки по выходным. И вот вспыхнула война. Что сделал дядя Исай?

В середине октября 1941 года он вытолкал нас на Урал, а сам на следующее утро отправился наниматься добровольцем в… Московский коммунистический ополченческий истребительный батальон, куда путь ему был заказан изначально, потому что был он: а) беспартийным, б) бывшим лишенцем, в) имел за плечами пятьдесят пять лет и не умел ни стрелять, ни бросать гранату, ни паять-починять, ни строить, ни хотя бы грамотно писать… И его в ту дивизию взяли, поскольку он проявил недюжинную настойчивость и сумел убедить командиров в своем исконном, глубинном, светлом патриотизме.

Считанные дни отделяли дядю Исая от передовой и от неминуемой гибели, но 5–6 декабря 1941 года последовало замечательное контрнаступление наших войск под Москвой, и немцев навсегда отбросили от столицы. Это продлило дядину жизнь еще почти на тридцать лет.

С трех лет меня водили в детский сад при фабрике «Новая заря», на которой мама до конца своей недолгой жизни оставалась рядовой работницей. Там было интересно, во дворе стоял крошечный фанерный самолетик на одного человечка, и каждый из мальчишек норовил хотя бы раз в день забраться вовнутрь, изображая из себя пилота. Стояла эпоха первых Героев Советского Союза, полярных летчиков, спасших во льдах Чукотского моря сто четырех челюскинцев. И если детсадовские девчонки корчили из себя челюскинских девочек, Аллочку Буйко и Карину Васильеву, то мы, ребята, поочередно забираясь в самолет, называли себя Ляпидевским и Каманиным, Молоковым и Слепневым, Дорониным и Водопьяновым, а также Леваневским, который, как мне стало ясно чуть ли не полвека спустя, не спас ни единого челюскинца, хотя тоже стал Героем. Естественно, каждый желал называться Анатолием Ляпидевским, самым-самым первым обладателем геройского звания, однако это место было уже захвачено наиболее сильными и дерзкими мальчишками, мне «доставался» Николай Петрович Каманин. Разбудили ли те игры мой последующий интерес к Северу? Кто знает, вполне возможно.

Какой-то гул в коридоре, приближающийся к палате. Дверь в нее круглые сутки распахнута, чтобы я мог подать голос в нужный момент, поскольку дернуть за шнур вызова мне нечем. Так и есть, вошли несколько человек в белом, среди них – Наташа.

– Вот, Зинок, и профессор Петров из Института Склифосовского. Помнишь, нам его называл Павел Иосифович? Он приехал специально посмотреть тебя.

Профессор только недавно вернулся из Индии, где оперировал кого-то из тамошних лидеров. Он приветственно сложил у груди ладони, перекинулся несколькими дружелюбными словами с забившейся в угол тетей Соней, присел на кровать. Я был отощавшим, обросшим, с черными по локоть руками и такими же черными стопами. Внимательно осмотрев их, он слегка коснулся пальцами лица и заговорил:

– Друг мой, вы меня просто порадовали. И не думал, что вы такой молодец! Вам, безусловно, страшно повезло оказаться в руках доктора Фейтельберга. Это такой редкостный специалист, такой замечательный человек! Мне абсолютно нечего добавить к выбранной им методике лечения. Доверьтесь ему и его коллегам, они помогут вам. Конечно, кое-чем пожертвовать придется, но вы уже столько претерпели, что, полагаю, с честью перенесете все неприятности. Ведь у вас за плечами такое!

Никогда, наверное, мне не понять этой логики: дорогой мой, вам в жизни бывало так плохо, что теперь уже ничто плохое вам не страшно! Дескать, ты, дружок, выше головы натерпелся в жизни, так что играючи переживешь и эту, и все последующие напасти. Казалось бы, надо совершенно наоборот: ты так настрадался, что заслуживаешь лучшей участи в будущем, верно? Ан нет, сколько раз приходилось слышать: «Ну родненький, ну миленький, ты уже столько вынес, ну что тебе стоит еще немножко потерпеть? Одной операцией больше, двумя – какая разница?» От таких разговоров я обычно сатанею.

Потянулись дни, я тогда еще не знал, что до самой первой операции-ампутации их будет ровно двадцать.

Лежал в полузабытьи, стараясь не думать о будущем, отдавался докторам и сестрам на многочисленные вливания, перевязки, процедуры, слушал назойливое радио. Однажды услышал… о себе. Референт начальника Главсевморпути А. А. Страхов сочинил музыкально-драматический рассказ «Лунная соната» о том, как я, замерзая в арктических льдах, не помня уже имен родных и близких, не слыша рева пурги, слушал проникающую во все мои поры бессмертную музыку Людвига ван Бетховена, звавшую и на подвиг, и на последнее решительное сражение со стихией, и к спасению… Боже мой, до каких высот пошлости способна подняться человеческая личность! Ведь он ни разу не побывал у меня в больнице, не посоветовался ни с кем из моих близких, а просто взял да и придумал некую исповедь погибающего, так сказать, «гроб с музыкой»! Ему достаточно было узнать, что я в свое время окончил музыкальную школу по классу фортепиано – только и всего… По случайному совпадению, именно сонату номер 14 «Квази уна фантазия» (названную «Лунной» вовсе не самим композитором), ее первую, самую любимую мною часть, я играл на выпускном экзамене в музыкальной школе.

С детства меня учили серьезной музыке. В семье еще с XIX века имелось немецкое пианино марки «Рёниш». Кажется, немного играла моя мама. Естественно, пианино перекочевало в дом тети Сони, и меня за него усадили. Сперва учили на дому, потом определили в музыкальную школу имени Стасова.

Сейчас, по прошествии сорока лет, не могу сказать определенно, как я относился к занятиям музыкой. Если говорить о чисто внешнем поведении, относился я к ним ужасно: всячески отлынивал от домашних заданий, торговался с тетей Соней насчет продолжительности «тренировки», а сторговавшись, минут на пятнадцать-двадцать подводил вперед часы, чтобы поскорее освободиться (и тотчас переставлял стрелки назад). Самое интересное заключалось в том, что невозможно объяснить, куда я тогда спешил. То есть в более зрелом возрасте я куда-то все-таки спешил, на те же свидания, но обычно – никуда. Просто стремился как можно быстрее покончить с уроком. Справедливости ради нужно добавить, что такое же отношение было ко всем урокам, к музыке, пожалуй, оно было еще божеским!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю