355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Каневский » Жить для возвращения » Текст книги (страница 2)
Жить для возвращения
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:39

Текст книги "Жить для возвращения"


Автор книги: Зиновий Каневский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)

И тем не менее, отбросив всякую, в том числе и ложную, скромность, могу заявить: музыку я любил, играть на фортепиано обожал, и у меня это получалось. По свидетельству всех без исключения педагогов стасовской школы, способности у меня были. И все убеждали тетю Соню непременно продолжать мое обучение в музыкальном училище и далее – в Гнесинском институте, либо консерватории.

Война на несколько лет прервала мои занятия музыкой, и стасовскую школу я закончил одновременно с первым курсом университета. Сказать, что «музыка владела всем его существом», я о себе не могу. Конечно, любил тех, кого любят все (Бах, Моцарт, Бетховен, Шопен), не любил тех, кого не исполняли и даже запрещали (Вагнер, Малер, Шостакович, Прокофьев), больше других привязался к Рахманинову, полузапретному, регулярно ходил на концерты в Большой зал Консерватории, а самым лучшим пианистом на свете безоговорочно считал Владимира Владимировича Софроницкого.

Весной 1959 года, слушая по радио передачу Страхова, я, кажется, впервые надолго задумался о своей учительнице музыки Александре Мартиновне Хостник, о том, что она значила для меня в моей тогдашней и всей последующей жизни.

Она была редкой для России национальности – словенкой, дочерью крупного филолога-полиглота. Получила консерваторское образование, заодно – незаконченное медицинское. Была сестрой милосердия во время первой мировой и гражданской войн. Ее муж, сподвижник Кирова, погиб на Северном Кавказе, а она обосновалась в Новодевичьем монастыре, во флигеле с кельями, приспособленными под жилые комнаты учителей музыки и рисования. Александра Мартиновна преподавала в музыкальной школе по классу рояля, но когда я в середине 40-х годов попал в ее руки, она уже серьезно болела: у нее был деформирующий полиартрит, жестокое неизлечимое заболевание суставов и вообще всех костей тела. В начале болезни она еще появлялась в школе, но подвижность ее терялась буквально с каждым месяцем, невзирая на поездки в Цхалтубо. Ученикам все чаще приходилось ездить к ней на дом, где стоял великолепный концертный рояль, занимавший почти без остатка всю комнатку-келью. Весной 1950 года она все же приехала на мой выпускной концерт, но вскоре слегла окончательно.

Пять последующих лет, учась в университете, я продолжал брать у Александры Мартиновны уроки и каждое воскресенье ездил к ней в монастырь. Она уже лежала почти неподвижно на кровати, на правом боку, лицом к роялю, испытывая муки даже при полном покое, а когда ухаживавшая за нею женщина переворачивала ее, муки эти удесятерялись. Руки потеряли подвижность, резко ухудшилось зрение. Ситуация, к несчастью, стандартная – на Земле, очевидно, сотни миллионов тяжелобольных людей. Было в этом лишь одно нестандартное: Александра Мартиновна не переставала учить детей музыке!

Как она это делала, я видел, но как ей УДАВАЛОСЬ это делать – не в силах осознать до сих пор. Добро бы у нее продолжали обучаться великовозрастные, вроде меня, так ведь нет: к ней приводили шестилетних малышей, и она давала им первые уроки! Ни за что не поверил бы в такое, но я видел все это собственными глазами, не говоря уже о том, что сам играл на концертном «Бехштейне» в монастырской келье и два-три раза в неделю слушал доносившиеся с кровати негромкие замечания учительницы. С малышами это выглядело приблизительно так:

– Детка, сядь ровнее, нет, еще ровнее. Правую руку положи на клавиши. Ах, да, ты не знаешь, где у тебя правая рука? Так вот, она – ближе к окну. Хорошо, другая твоя рука – левая. Найди в самой середине белую клавишу между двумя черными, это нота ре. Слева от нее нота до. От нее начинается октава, нажимай по очереди все клавиши, идущие направо от до. Запоминай: до, ре, ми, фа, соль, ля, си и снова до. Умница, сейчас мы вместе займемся черными клавишами, а то им обидно, что мы не обращаем на них внимания.

Так она готовила ребятишек к поступлению в музыкальную школу, а тех, что постарше, – доводила до училищ и консерватории. Почти не видя инструмента, с трудом различая контуры фигуры ученика, держа в памяти и мелодию, и замысел композитора, она продолжала жить музыкой и жила-то, вероятно, только благодаря ей.

Чтобы подбодрить меня, «прихожане» притаскивали в больницу книги о величии человеческого духа. Была даже попытка почитать мне вслух «Повесть о настоящем человеке», о безногом летчике Маресьеве, но тут содержался прямой намек на ожидавшую меня ампутацию конечностей, и Наташа пресекла инициативу доброхотов. А мне, как никто, помогала Александра Мартиновна, я все время был мыслями в ее комнате с роялем, а в ушах звучали любимые мелодии. Она великолепно умела подбирать репертуар для каждого ученика. Зная, например, мою склонность к стремительному темпу, находила соответствующие фортепианные произведения. Такие, как виртуозный этюд Пахульского или пьесу Альбениса «Кордова», куда менее известную, чем его «Гранада». Для выпускного вечера в стасовской школе мы выбрали фантазию-экспромт Шопена, фантазию Моцарта, один из прелюдов Рахманинова, вальс Чайковского и сонату Бетховена номер четырнадцать, «Лунную». Ту самую, из страховского рассказа, который, к несчастью, услышала одновременно со мною в своей келье и Александра Мартиновна. Года два после этого она боялась обращаться ко мне, а я в те же годы не находил в себе решимости встретиться с нею. Когда я впервые навестил ее, она сказала, что никогда прежде до той передачи не испытывала такого отчаяния. Парализованная, почти полностью ослепшая, не в силах держать в пальцах ни перо, ни телефонную трубку, она не могла связаться с моими домашними, чтобы узнать, что со мной.

Итак, я учился игре на фортепиано, посещая, естественно, и обычную школу. Весной 41-го года, по окончании учебы во втором классе, меня стали готовить к операции гланд. Нашли доктора, который совершал это на дому. Хорошего доктора, можно сказать выдающегося, кремлевского, Александра Исидоровича Фельдмана. Он лечил Ермолову, Обухову, заглядывал в горло Шаляпину и многим членам Политбюро, а теперь подошла и моя очередь. Воскресным июньским утром папа повез меня на операцию. Дверь открыл сам профессор и глянул на нас с явным удивлением, хотя мы явились в точно назначенный срок. Оказалось, что он уже собирается на фронт. Так мы узнали о начале войны.

Сразу после начала Отечественной войны нашу школу эвакуировали под Рязань. Тетя Соня устроилась там нянечкой, чтобы не расставаться со мной. Но очень скоро стало ясно, что немцы вот-вот придут сюда, и ребят начали переправлять на восток. Тетя Соня, однако, решила во что бы то ни стало возвратиться в Москву.

Въезд в Москву был резко ограничен, на дорогах стояли патрули. Все же тетя Соня нашла шофера с полуторкой, и тот взялся доставить нас в столицу, рассчитывая проскочить на военном грузовике, крытом брезентом. Не удалось. Возле Коломны нас высадили, чемоданы и баулы полетели на землю. В самое последнее мгновение тетя Соня нацарапала на пачке «Беломора» наш московский адрес, заклиная шофера завезти туда хотя бы пару чемоданов. Патрульные смилостивились и разрешили водителю закинуть наш скарб обратно. Машина исчезла в темноте.

Десятилетия миновали с той поры, а вся эта сцена стоит у меня перед глазами. Я и тогда, девятилетний мальчишка, понимал, что происходит нечто непоправимое, мы лишаемся всего нашего имущества, оставшись беспомощными, полураздетыми на обочине грязного осеннего шоссе, в ночи без единого огонька, а над головой гудят невидимые самолеты, время от времени гремят выстрелы из зениток. Тетя Соня плакала, я, как мог, держался. Сердобольные люди посоветовали забыть о вещах и пробираться в Москву. По их словам, в пригородных электричках документы обычно не проверяют, особенно в самых ранних, рабочих поездах.

Мы дождались рассвета и как-то неожиданно просто доехали до Москвы, до нашего дома в Арсеньевском переулке, рядом с маминой «Новой зарей». Никаких вещей здесь не оказалось, хотя водитель заверил нас, что поедет прямиком в нашу квартиру. Впрочем, было не до материальных утрат – немцы прорвались к окраинам города, шла массовая эвакуация. Нам с тетей Соней предстояло отправиться на Урал. И вот тут-то, за день или два до отъезда, в нашей квартире появился шофер ТОГО грузовика!

Как же корило себя потом все наше семейство за то, что мы не узнали даже его имени! Он страшно спешил, и не куда-нибудь, а прямо на передовую, в бой. Успел только сказать, что в тот день его завернули на какой-то объект и пришлось ждать случая, чтобы вырваться в город «вещички ваши передать». Тетя Соня и бабушка, заливаясь слезами, стали совать ему деньги, а он засмеялся и сказал, что этого добра ему еще долго не понадобится. Ну, а курево, несколько банок консервов и нетипичный для нашего дома предмет, бутылку водки, взять не отказался. Даже, кажется, пытался смущенно благодарить. И уехал, скорее всего, на смерть – многие ли воины 1941 года дожили по мая 1945-го? Победу, в сущности, встретило совсем другое поколение, другое не по возрасту, а по стажу пребывания на фронте, по дате призыва в армию.

Сам же случай, о котором я вспоминаю, был, несомненно, характерным для той эпохи. Хорошо помню, как вспылила бабушка, когда кто-то из родни, услыхав о происшедшем, саркастически заметил, что нет, мол, ничего удивительного в благородном поступке шофера: на кой черт ему чемоданы, если завтра ему на войну, а торговать имуществом просто-напросто некогда! Сегодня подобное предположение, скорее всего, нашло бы многочисленных сторонников, но тогда мы все, стар и млад, были едины в восприятии доброго поступка, воспоминание о котором всегда жило в нашей семье.

Почти каждую ночь нас бомбили, однако скажу без всякого хвастовства, что лично мне, как и остальной ребятне, не было страшно в условиях большого города и надежных, как все полагали, бомбоубежищ. Иное дело – на ночной дороге или чуть позже в тихоходных эшелонах, шедших на восток в эвакуацию, – там бывало по-настоящему жутко. Германские танки были очень близко, едва ли не в Химках – так, во всяком случае, передавали друг другу встревоженные, готовые поддаться панике горожане, и паника такая возникла через сутки после нашего с тетей Соней отъезда, 16 октября.

Уже по окончании войны один из маминых братьев, дядя Миша, проходя со мною по Крымскому мосту, обмолвился:

– Наш трест «Мосгорсвет» вместе с саперами занимался осенью 1941 года подготовкой взрыва всех мостов через Москву-реку. Видишь эти аккуратные вмятины в асфальте? В эти ямки мы закладывали взрывчатку, все ячейки были соединены общим кабелем, и войди только немец в черту города, все взлетело бы на воздух.

Два года эвакуации мы провели в селе Большая Соснова недалеко от тогдашнего Молотова, ставшего впоследствии опять Пермью. Там я учился в третьем и четвертом классах. Жили, как все: полуголодный быт, постоянные поиски продуктов, выменивание столичных промтоваров на кринку молока и мерку (небольшое ведерко) картошки. Недобрые взгляды местных («от немца бежали, трусы несчастные, нахлебники, нам и без вас живется скудно») – и нередкие проявления доброты, даже щедрости, особенно к детям.

Помню первую в жизни кражу: стащил коробок спичек на школьном новогоднем вечере. Я прекрасно понимал, какая это ценность, потому-то, надо думать, и украл. Очевидно, всякое постыдное – вместе с тем и смешное: я запрятал коробок в чулок, и при каждом моем движении спички чудовищно громыхали! И вот что было удивительно: когда я доковылял до дома и, ежась от ожидания взбучки, протянул добычу, тетя Соня, всю жизнь учившая меня быть честным, правдивым (добрым, храбрым, справедливым и пр.), даже не пожурила меня за воровство. Верно, жизнь допекла.

Ой, кто ко мне пришел – Вовка Бутьев! Мой давний, еще доуниверситетской поры, приятель. Помню, мы вместе подавали заявления в приемную комиссию МГУ, и он вдруг спросил меня:

– Ты, парень, не был ли в сорок пятом году в Артеке?

Я тут же вспомнил его, да и как забыть первого в моей жизни инакомыслящего? Сейчас он будет помогать Наташе переворачивать меня, а потом, когда я бессильно откинусь навзничь, мы станем вспоминать былое и начнем с Артека.

Еще одна из бесчисленных легенд нашего прошлого, знаменитый пионерский лагерь у подножья Аю-Дага, куда со всех концов необъятной Родины приезжали понежиться под небом солнечного Крыма лучшие из лучших, сыновья рабочих и крестьян-колхозников, те, кто своим личным пионерским трудом (отличной учебой), а то и подвигом, свершенным на хлопковом поле (на погранзаставе, на конезаводе, в высокогорном ауле) помогал взрослым крепить могущество и безопасность державы. Легко догадаться, что ничего похожего на моем личном счету не значилось, просто мой партийно-профсоюзный родитель сумел «достать» туда путевку.

Скажу сразу: ни единого пионера-героя я там не встретил. Были среди артековцев сынки и дочки «ответработников», видных деятелей науки и культуры, директоров пищеторгов, деятелей народного просвещения. Помню кругломордого румяного мальчишку по фамилии Селиванов, чей отец работал в Моссовете. От него я впервые услыхал о том, что у всех ответственных товарищей, много позже названных номенклатурой, имеются литерные пайки (не забудем, что продовольственные карточки отменили только в декабре 1947 года), просторные отдельные квартиры в центре Москвы и сказочные государственные дачи, куда каждую субботу привозят новые, доселе не виданные советским зрителем картины с Чарли Чаплиным, Диной Дурбин и прочими мировыми знаменитостями (точно по песне Галича, «и, сопя, уставится на экран мурло – очень ему нравится Мэрилин Монро!»). Познакомился я тогда в Артеке и с сыном кинорежиссера Пырьева Эриком, с которым несколько лет спустя оказался в одном классе и одновременно поступал в МГУ. А Вовка Бутьев попал в Артек как сын погибшего фронтовика, таких в пионерлагере тоже было немало, нужно отдать властям справедливость.

Дело было в августе. Нас внезапно построили на огромную всеартековскую линейку, и старшая пионервожатая срывающимся от радостного волнения голосом донесла до лагерных масс известие о том, что Советский Союз, верный взятым на себя обязательствам, объявил войну японским самураям. С каждой секундой голос вожатой становился все возвышенней, и вскоре чувство ликования целиком овладело нами. Все заорали, захлопали в ладоши, заплясали на месте, но, говоря словами Владимира Высоцкого, «был один, который не стрелял». Вовка Бутьев.

– Чему обрадовались? – неожиданно закричал он, такой же, как и мы, тринадцатилетний. – Что опять война, и снова начнут гибнуть люди? Знать, у вас у всех отцы живы-здоровы, а у меня он убит. Теперь и у вас тоже погибнут, сами увидите, дураки!

Было бы неправдой утверждать, что после этого невероятного выступления парнишки из Тамбовской области у нас наступило отрезвление, однако мне та речь запомнилась навсегда, и не только слова, но даже выражение лица и интонация.

Наверное, меня глушат успокоительными и снотворными снадобьями, и никаких болей я не испытываю, однако неудобства – невероятные: не могу повернуться, передвинуть руки-бревна и ноги-колоды, не могу приподнять туловище, разлепить как следует глаза. А уж насчет того, чтобы поесть-попить самостоятельно и удовлетворить самые насущные надобности, и говорить не приходится. Ужасное ощущение поистине вселенского бессилия, когда любая муха, присевшая на отваливающийся кончик твоего носа, чувствует себя по меньшей мере Бонапартом при Аустерлице!

Каждый день меня навещают. Помимо, естественно, бессменной Наташи, приходят десятки людей, родных, друзей, просто знакомых, совсем не близких мне, но они навещают от души, трогательно и заботливо.

Врачи пытаются даже воспрепятствовать этому, как они говорят, «паломничеству», считают, что оно меня утомляет, отнимает слишком много сил, которых и так-то не в избытке. А для меня это – просто спасение, дает замечательную возможность не допускать в мозг ни единой мысли о предстоящем, вспоминать сообща о событиях нашего прошлого. Как врачи этого не понимают!

Вот и сейчас пришел самый мой близкий школьный друг, Игорь Комаров, принес приспособление, позволяющее локтем нажимать на широкую клавишу для подачи сигнала вызова сестры или нянечки. А ведь никто ему об этом и не говорил, сам догадался и сделал.

С Игорем мы учились вместе в первые послевоенные годы, когда жизнь в стране была по-прежнему суровой и скудной. Одно из ярких воспоминаний этих лет – бублики, выдаваемые каждый день по большим переменам на весь класс. Иногда учителя разрешали тихо жевать их на уроке, понимая, очевидно, какое это наслаждение – растянуть подольше удовольствие! Все мои сверстники, с кем ни заговоришь теперь, оживляются, вспоминая эти бублики. Понятно, иначе и быть не может: скудные школьные завтраки составляли ощутимый «привес» к полуголодным карточкам на хлеб и прочие продукты, существовавшим до 1947 года.

Мирное время наступило, люди уже перестали гибнуть на фронте, но повсеместно бушевал бандитизм, даже обычное хулиганство то и дело перерастало в кровавую уголовщину. У нас в десятом классе двоих ребят взяли прямо на уроке – грабили квартиру и убили старушку-свидетельницу. Казалось бы, ничего путного не приходилось ждать почти ни от одного из нас, а вот поди ж ты… Выросли, встали на ноги, практически все получили дипломы вузов и не каких-то плохоньких, а самых что ни на есть ведущих – МГУ и МВТУ, МАИ и МЭИ.

Мы часто дрались и озорничали, шалости наши бывали далеко не безобидными. Мог, допустим, встать с места пятнадцатилетний балбес и науськиваемый куда более смышлеными ровесниками задать вопрос учительнице рисования:

– Надежда Ивановна, а как вы провели свою первую брачную ночь?

Или прокричать на уроке английского, не мигая глядя в глаза молоденькой «училке», замеченной в неуставных отношениях с фатоватым военруком:

– Инглиш лессон, инглиш бук, драит инглиш военрук!

Всеобщий гогот сопровождал подобные выходки, и не находилось среди нас никого, кто бы устыдился сам и попробовал бы урезонить остальных. Всеобщее веселье достигало апогея, когда мирно подремывавшего на стуле пожилого преподавателя черчения опутывали под столом волейбольной сеткой и едва он приподнимался с места, как оказывался в тенетах. Причем вряд ли хоть кто-либо из нас читал в те годы «Очерки бурсы», «Республику ШКИД» или «Педагогическую поэму» – все шкоды мы придумывали сами, чем страшно гордились.

Бытует педагогическое мнение, что школьники прекрасно разбираются в глубинной человеческой сути своих наставников, безошибочно выявляют, кто из них чего стоит, у кого на уроках баловаться можно, у кого – нельзя, кто из учителей личность, а кто просто подыгрывает своим «юным друзьям». Нет, думаю, все гораздо сложнее. Скольких учителей мы так и не сумели оценить по заслугам, скольким ошибочно доверяли.

Больно и сегодня вспоминать Михаила Семеновича Вагуртова, математика, изначально несчастного человека: он был до жути похож на Гитлера, вернее, на карикатурный его портрет! Звали мы этого учителя, натурально, фюрером, едва ли не в лицо, и относились к нему и его дисциплине соответственно. Он же, как назло, был криклив, раздражителен, часто несправедлив к нам, хотя, нужно признать, учил добротно и на экзаменах вовсе не зверствовал. К десятому классу мы сделались чуть снисходительнее к нему (да и война с фюрером, и наша общая Победа были уже позади), но вдруг Михаил Семенович исчез.

Каждый знает, какая это мало с чем сравнимая радость, если из-за болезни преподавателя срывается урок, а повезет, так и не один! Однако день шел за днем – математик не появлялся, и нам уже перестало это нравиться: кому охота наверстывать потом пропущенное, имея по семь уроков ежедневно? Начали интересоваться, что да как, нам отвечали невразумительно, а недели через две прислали нового математика, старого и чрезвычайно лукавого еврея с экзотическим именем Исаак Тарасович. О «фюрере» словно забыли.

Мы были настолько жестоки, что время от времени вспоминали о его сходстве с Гитлером, зубоскалили на эту тему, что, мол, наконец-то наши контрразведчики схватили душегуба. По сути, мы не ошибались: учителя арестовали по 58-й статье за какое-то неосторожное высказывание, об этом нам позже доверительно сообщил наш любимый классный руководитель биолог Сергей Федорович.

Уже в десятом классе мы еще раз столкнулись с невидимой зловещей работой «органов» – пропал Зяма Файбисович, «Зайчик», как мы его называли, потому что ему еще в раннем детстве отрезало трамваем ногу и он, как заяц, прыгал на одном костыле. Зямка однажды высказался в компании, что у нас, случается, обижают евреев, и его, семнадцатилетнего инвалида, упекли в лагеря. По слухам, на пять лет. Таковы были мои первые «встречи» с режимом, которые, буду откровенен, никоим образом не повлияли на формирование моей комсомольско-молодежной души. Хотя я едва не расстался в девятом классе с комсомольским билетом.

Мы рассаживались по местам в химическом кабинете, еще не остыв после бурной переменки. Орали, свистели, перебрасывались портфелями. В кабинет вошла химичка, ненавистная всей школе Мария Ивановна Жирнова. В ее-то высокую прическу и попал неудачно брошенный через всю комнату увесистый портфель. Посыпались на пол многочисленные шпильки-заколки, раздался испуганный вопль учительницы, и – возникло массовое комсомольское «дело», хорошо еще, что не уголовное.

Разбирали троих наиболее рьяных «кидал» – Леню Филиппова, Сережу Сергеева и Зиновия Каневского. Наказание выпало серьезное: двоим строгий выговор с занесением в учетную карточку, а Леньку Филиппова исключили и из комсомола, и из школы. Ума не приложу, за что. Он не безобразничал в отличие от большинства, не был не только хулиганом, но даже обычным шкодником, просто в тот день, как говорится, «бес попутал». Все мы, виноватые и невиновные, горой стояли за Леньку, пытаясь уберечь его от расправы – тщетно, его выгнали с «волчьим билетом».

Не прошло и нескольких месяцев, как на меня свалилось второе комсомольское «дело». Точнее сказать, не свалилось, а лишь грозно помаячило невдалеке, и тут уж была самая откровенная обоюдная дурь, моя собственная и учителя физики Ивана Кондратьевича.

Вообще-то почти всеми дисциплинами, не относящимися к гуманитарным, я просто-напросто не занимался, списывая домашние задания и контрольные у преуспевающих приятелей, как правило, у Игоря Комарова, чрезвычайно одаренного в точных науках. Естественно, за годы безделья утратил всякую способность соображать, и либо списывал, либо ждал подсказки. На худой конец зазубривал ход решения задачи, не пытаясь, упаси бог, логически мыслить! И вот однажды на уроке астрономии, которую также вел Иван Кондратьевич, я попал в бедственную ситуацию.

Учитель спросил меня, при каких условиях можно наблюдать солнечную корону. Ответа я, понятное дело, не знал, однако в уголке памяти застряло нечто, связанное с темнотой (корона видна при полном солнечном затмении). И я, ничтоже сумняшеся, брякнул:

– Ночью.

Класс дружно расхохотался, что весьма меня уязвило – чему радуются, остолопы! Иван же Кондратьевич прорычал:

– Солнце?! Ночью?!

У меня упало сердце, и я в отчаянии пролепетал:

– Ну да, ночью, с помощью сильного телескопа.

Иван Кондратьевич ринулся к директору, добрейшему толстяку Тимофею Алексеевичу по кличке «Бомба», обвиняя меня не в слабоумии, на чем настаивал я перед директорским ликом (в присутствии вызванного в школу папы), а в наглом издевательстве над преподавателем. Надо отдать должное ребятам из класса, они наперебой убеждали школьные власти и моего перепуганного папу в том, что я вовсе не подлец-мерзавец, а обыкновенный идиот, имеющий к тому же строгий комсомольский выговор, и новое персональное «дело» меня погубит. Спасибо Ивану Кондратьевичу, он все-таки меня простил и всласть отвел душу на выпускном экзамене, поставив мне по физике «тройку», справедливую, но явно завышенную!

Вообразите теперь мои ощущения, когда много-много лет спустя я услышал анекдот о нашем очередном вожде. Вызывает к себе Брежнев Генерального конструктора ракет (фамилию С. П. Королева весь мир узнал лишь после его кончины) и требует, чтобы советские космонавты летели сразу на Солнце, ибо на Луну нацелились американцы. Тот ему: «Леонид Ильич, Солнце раскалено, они погибнут», на что Брежнев отреагировал в точности так же, как Зиновий Каневский лет за двадцать до того: «Мы здесь, в Политбюро, тоже не лыком шиты, понимаем, что да как. Принято единогласное решение лететь ночью, чтобы, значит, людям ничего не угрожало».

Когда я сдавал документы в МГУ, женщина в приемной комиссии, просматривая бумаги, неожиданно спросила:

– Это не в вашей ли школе швырнули портфелем в учителя? Мне помнится, что это произошло в школе номер 554, верно?

Верно, именно так! Швырнули, и я один из «метателей». Только мой выговор уже снят райкомом комсомола, поэтому я теперь не обязан ни в чем признаваться. И я трусливо не признался, заявив, будто не ведаю о подобном безобразии. Женщина-приемщица больше в эту тему не углублялась, а, между прочим, могла бы задать и несколько иной вопрос, поинтересоваться, чем вообще-то знаменита ваша пятьсот пятьдесят четвертая школа Москворецкого района, располагающаяся в Стремянном переулке прямо напротив Института народного хозяйства имени Г. В. Плеханова. И я бы ей ответил (правда не тогда, в 1949 году, а много позже):

– Видите ли, наша школа вывела в свет весьма незаурядных людей. Через год-два после нас, например, ее окончили два Андрея, Тарковский и Вознесенский, а с ними вместе Юра Безелянский, сорок с лишним лет спустя порадовавший читательские массы «Календарем от Рюрика до Ельцина». И уже вовсю подрастал ученик той же школы, красивый курчавый мальчик Алик, которому суждено было стать отцом Александром Менем и погибнуть 9 сентября 1990 года страшной смертью, успев обрести истинное бессмертие еще при жизни…

– Больной, к вам какая-то женщина. Можно ей войти?

В палате появилась моя первая любовь по имени Наташа. Наташа, Ната – первая, Наташа, Натик, Натинька – вторая, и я ни разу не спутал, как кого из них звать!

– Не сердись, что я без предупреждения. Узнала, что тебя привезли в одну из больниц в Измайлове. У твоих ведь нет телефона, я два дня обзванивала все измайловские и прилегающие больницы и только сейчас набрела на эту. Разреши мне побыть здесь.

Я разрешил.

Ната причинила мне немало боли. Я влюбился в нее, когда нам обоим было по пятнадцать, но именно она считалась в нашей паре старшей и главной. Моя влюбленность длилась четыре года. Ната, уверен, охладела ко мне гораздо раньше, но скрывала это, обманывала меня, искусно будоражила мои чувства. Словом, вела себя как многоопытная разбивательница сердец. У нее отбоя не было от женихов, причем настоящих, а не такого юнца, да еще и голытьбы, как я.

Поступив в университет, Ната немедленно вышла замуж за сокурсника, родила ребенка, столь же молниеносно разошлась с мужем и к моменту появления в больнице № 57 состояла уже в третьем браке. Ну и хорошо, и зла я на тебя не держу, тем более, что свет клином на тебе не сошелся, появилась другая, так разительно не похожая на тебя, хоть и с похожим именем.

Но как забыть… нет, не тебя, не о тебе, а о том, что зовется судьбою, о ее предначертаниях и предназначениях? Ведь я двинулся в университет следом за тобою, и, сложись у нас единая жизнь, не случилось бы того, что привело меня в эту больницу. Я стал бы, как и ты, филологом, вел бы размеренную интеллектуальную жизнь и вряд ли когда-либо узнал о том, что обморожения бывают различных степеней, в том числе и четвертой…

Нату, золотую медалистку, приняли сразу, мне предстояло помучиться. Время, как писал, правда о других временах, Аркадий Гайдар, шло «веселое», конец сороковых годов, яростные антикосмополитские (они же антисемитские) сражения. Однако на удивление всем и самому себе я набрал двадцать четыре балла из двадцати пяти возможных и честно поступил на романо-германское отделение филфака. С крошечным уточнением: в списке принятых моя фамилия не значилась!

В шестидесятые, семидесятые и по меньшей мере восьмидесятые годы подобного произойти не могло. Тут все было великолепно отработано: нежелательный абитуриент получал законную двойку на первом письменном экзамене («нераскрытие темы» в сочинении, нетрадиционное решение задачи, не теми чернилами написано, не те поля сбоку оставлены) – и все, можете апеллировать, причем никакие апелляции, как правило, не срабатывали.

В мои же времена цинизм еще не отличался изощренностью, деятельность «приемщиков» была простой и топорной: ставили заслуженные высокие баллы – и не принимали. Когда я со своей четверкой по сочинению и всеми остальными пятерками сунулся в приемную комиссию, мне объяснили, что в МГУ берут не по правилам арифметики, а согласно заслугам поступающего и не в последнюю очередь его родителей. Эрику Пырьеву, в частности, с избытком хватило двадцати баллов. Мне же, при проходных двадцати трех, не хватило двадцати четырех.

Вторым таким же неудачником на романо-германском отделении оказался щуплый рыжеватый парнишка с умными плутовскими глазами и доброй широкой улыбкой. Мы, естественно, сдружились, вместе обивали ректорские пороги, вместе добились в итоге зачисления в экстернат, нечто среднее между очным и заочным образованием. Нам не выдали студенческих билетов, не платили стипендий, но позволили посещать все лекции и семинары, а в случае успешной сдачи первых двух сессий сулили перевести на дневное отделение. Последнего в конце концов и добился мой «подельник», стал полноправным студентом, получил диплом преподавателя английского языка и отбыл в 1954 году в одну из школ на казахстанской целине. У меня же никакого стимула отлично сдавать экзамены и стремиться в студенты больше не было: Ната вышла замуж не за меня, нужно было уходить с филфака.

«Моего» рыжего звали Мишкой. Мало того, что в его паспорте фигурировала пресловутая национальность – в графе «место рождения» значилось: «г. Париж, департамент Сены и Уазы», а полное имя владельца документа звучало и вовсе диковинно: «Мишель-Анмартин Леопольдович Бройде»! Как его угораздило обзавестись такой фантастической «ксивой»? – На этот вопрос Мишка отвечал охотно и весело. Его родители-внешторговцы, разъезжая по белому свету, каждого из троих своих сыновей рожали в очередной зарубежной стране. Мишке «досталась» Франция, поэтому он стал Мишелем, а второе, смешанное имя, коммунистические родители дали ему в честь легендарного революционера Андрэ Марти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю