Текст книги "Нанон"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
XXVII
Когда мы ушли с кладбища, он предложил мне спуститься к речке, уверяя, что не устал. Ему хотелось вновь вместе со мной поглядеть на старую иву. Эта мысль, по его словам, неотвязно преследовала его в дни самых тяжких страданий. Та же мысль преследовала и меня, я попросила его минутку подождать, побежала домой и взяла засушенные листья, которые хранила все это время; когда мы стояли уже под деревом, я попросила Эмильена коснуться их. Воздух был теплый, ночное небо усыпано звездами, и речка, немноговодная сейчас, шуршала так нежно, что ее почти не было слышно. Он прижал мои руки к своему сердцу и сказал:
– Видишь, Нанон, все вокруг сегодня такое же, как было. То, что я пообещал тебе здесь, я вновь тебе обещаю. Никогда не причиню я тебе горя, и никогда никто не займет твоего места в этом сердце!
Я рассказала ему, что тоже все время думала об этой минуте, о том первом обещании, которое он мне дал и которого я даже не поняла, так что позднее сочла все это сновидением; потом, во время болезни, мне чудилось – то будто я иду к алтарю в венке из белых сережек этой старой ивы, то будто мертвая лежу в гробу в этом самом девическом венке.
Он не знал, что я была больна и близка к смерти. Я не захотела писать ему про это. Он плакал, когда я рассказывала, каким образом узнала о смерти приора; когда я заговорила о Луизе, он стал расспрашивать, как она отнеслась ко мне, и я сочла неудобным долее оставлять его в неведении относительно того, что он стал маркизом и что, по убеждению Луизы, ему нельзя об этом забывать. Искренний и правдивый, он не счел себя обязанным оплакивать брата, который выказывал к нему лишь презрительное безразличие, а что до его маркизата, так эта новость заставила его только пожать плечами.
– Друг мой, – сказал он, – не знаю, что нынче думают во Франции об этих обветшалых титулах. Я сейчас был в такой среде, где их ценность уже настолько пала, что если бы в полку ко мне стали обращаться с этим титулом, я был бы вынужден драться, дабы эта нелепость не прилипла к моему имени.
– Ваша сестра, – сказала я ему, – верит, что эти титулы вовсе не потеряли в цене и что придет день – и, возможно, он уже близок, – когда их вновь с восторгом станут носить. Она также верит, что республиканцы, гордящиеся нынче своей незнатностью, и господин Костежу первый среди них, присвоят себе имена и титулы сеньоров, владения которых они купили.
– Все может быть! – ответил мой друг. – Французы очень тщеславны, и даже в самых рассудительных из них сохраняется что-то детское. Они позабудут, возможно, кровь, которую мы пролили, чтобы отбить врага, жаждавшего вновь навязать нам всякое старье и вернуть монархию с ее сеньорами и их привилегиями, монастырями и их жертвами. Как же не простить моей сестре ее ребячество, если у зрелых мужей столь мало рассудительности? Что же касается меня, то я не простил бы себе, если бы оказался таким глупцом, таким безумным, что пожертвовал бы в угоду какой-то моде мой титул гражданина, столь тяжко мне доставшийся. Никто никогда не заставит меня сменить его на какой-либо другой, ибо, по моему убеждению, на свете нет более почетного титула. Оставим эти пустяки, Нанон! Я теперь свободен от всех этих предрассудков, и, надеюсь, ты тоже навсегда забыла прежнюю свою щепетильность, недоумение и даже ужас при мысли, что дворянин может жениться на крестьянке. Напротив, этот союз и проще и, я сказал бы, естественнее, чем союз между выходцами из дворянства и буржуазии. Эти два сословия слишком друг друга ненавидят, меж тем как крестьяне – лишь сторонние зрители их соперничества, ибо оно совсем не так важно для народа, как полагают многие. Крестьяне хотят только избавления от старинных поборов, от вымогательств и нищеты. Ну так они от этого избавлены навсегда! Крестьяне составляют большинство, и теперь уже нельзя будет приносить большинство в жертву малочисленной касте. У тебя есть деловая сметка, и ты правильно поступаешь, когда строишь свои планы в расчете на землю. Я тоже люблю землю, люблю ее просто за то, что она земля, но если для того, чтобы вернуть ей красоту и плодородие, нужно обладать ею – что ж! – станем ее обладателями! Я отдам ей единственную свою руку, свои думы, разум и знания, которые сумею приобрести, чтобы снять с твоих плеч и с плеч других людей хоть часть бремени вашего огромного труда и всю усталость, какую только можно будет снять. Ну так вот, Нанетта, давай назначим месяц, давай назначим день нашей свадьбы. Ты видишь, я нисколько не мучаюсь щепетильностью, предлагая тебе себя без состояния и лишь с одной рукою. Я знаю, в деревнях людей приводит в ужас одна мысль, что они станут калеками. И если увечье – великая честь в армии, то, по крестьянским понятиям, это если не позор, то, во всяком случае, утрата, которую можно уважать, но о которой постоянно сожалеют; не будешь ли ты чувствовать себя униженной, не только не вызывая зависти у женщин, но и постоянно выслушивая сетования, что ты, мол, берешь на себя тяжкую обузу, вместо того чтобы взять в мужья доброго работника, от которого была бы тебе честь и выгода?
– Здешний народ благороднее, чем вы думаете, – ответила я, – они такое вовек не скажут. Вас они хорошо знают, поэтому и уважают и любят. Они поймут, что светлая голова полезней ста рук; а ежели нужно возбуждать зависть, чтобы быть счастливой, хотя я в это не верю, что ж, мне будут завидовать даже гордячки, не сомневайтесь в этом. Я люблю в вас совсем не работника, более или менее расторопного, а ваше большое сердце и ясный ум. Доброту и разум. Вашу дружбу, столь же надежную и столь же верную, как сама истина… Признаюсь, я была в нерешительности, я была как безумная, когда покинула Остров духов, я была скорее напугана, чем счастлива, а у вас ведь были тогда две руки! Но в те времена я, наверное, рассуждала как истая крестьянка, едва освободившаяся от рабства. Я боялась, что уроню вас в глазах других, а быть может, когда-нибудь и в ваших собственных. Я очень страдала, ибо несколько месяцев убеждала себя, что должна от вас отказаться.
– Ты желала мне несчастья?
– Подождите! Я вовсе не хотела покинуть вас, я бы посвятила себя вашему счастью иначе! Но позвольте мне забыть эту смертельную тоску, от которой я мало-помалу усилием воли излечилась. Когда я составила план, как стать богатой, когда господин Костежу уверил меня, что это действительно в моих возможностях, и сделал все, чтобы мне помочь, когда великодушие приора подвигло меня испробовать свои силы и убедиться, что я не обременю вас, а, напротив, буду вам полезна, наконец – когда я почувствовала ничтожность понятий Луизы и осознала разумность доводов, которыми господин Костежу разбивал эти понятия, я прониклась уверенностью; во мне пробудилась своего рода гордость, и теперь я знаю, что никогда не стану стыдиться, что я такая, какая есть. Если вы считаете, что заработали покой для совести и по справедливости уважаете себя сами, много пострадав за свою страну и за ее свободу, то я обрела те же душевные радости, делая все, что было возможно, ради вас и ради вашей личной свободы.
– Ты, как всегда, права! – вскричал он, опускаясь передо мной на колени. – Я признаю, что умеренность, физический труд и честность отнюдь не обеспечивают независимость, если нет сбережений, которые позволяют человеку размышлять, предаваться умственным занятиям и упражнять разум. Пойми, Нанон, что ты – моя благодетельница, ибо тебе буду я обязан жизнью моей души, а для души, исполненной безграничной любви, материальное благополучие если и не абсолютно необходимо, тем не менее не теряет своей ценности и бесконечной приятности. У меня оно будет лишь благодаря тебе, и не бойся, что я забуду, что всем тебе обязан.
За разговором мы уже подошли к ограде, окружавшей выгон.
– Помнишь? – спросил он меня. – Ведь это здесь мы семь лет тому назад повстречались впервые. Ты владела тогда одной овцой, и она должна была стать основой твоего будущего капитала; у меня не было ничего, и в будущем я ничего не должен был иметь. Если бы не ты, я стал бы дурачком или бродягой – ведь революция выбросила бы меня на улицу совсем без понятия о жизни и обществе или, быть может, с глупыми понятиями, даже гибельными. Ты спасла меня от унижения, как позднее спасла от эшафота и изгнания; я принадлежу тебе, и у меня нет других заслуг, кроме той, что я это понял!
Мы находились неподалеку от кладбища, и он захотел, прежде чем идти обратно, еще раз, в темноте, дотронуться до могилы приора.
– Друг мой, – сказал он, обращаясь к отцу Фрюктюё, – слышите ли вы меня? Если слышите, то знайте: я вас любил, люблю и полон благодарности за то, что вы благословили нас, ваших детей. И я клянусь вам сделать счастливой ту, кого вы предназначили мне в жены.
Он снова просил меня не откладывать нашей свадьбы. Я отвечала, что нам надо поехать к господину Костежу, который, по моим сведениям, вернулся во Франквиль, и попросить его назначить ее как можно скорее. Эмильен признал, что мы должны оказать уважение столь преданному другу. К тому же он от души желал видеть его своим зятем и льстился надеждой уговорить Луизу.
На другое же утро мы отправились в путь. Едва мы въехали во франквильский парк, как увидели господина Костежу, – он вышел нам навстречу, раскрыв объятия и радостно улыбаясь; но почти тотчас же побледнел, и слезы заблестели у него на глазах.
– Друг мой, дорогой мой друг, – сказал Эмильен, относя, так же как и я, волнение нашего хозяина к своему увечью, – не жалейте меня: она меня любит, принимает меня, и мы приехали просить у вас братского благословения.
Костежу побледнел еще сильнее.
– Да, да, – сказал он, – именно это, именно вид этого ужасного последствия войны!.. Я знал об этом, Дюмон уведомил меня, и все же, увидев вас без руки… Но поговорим о вашем будущем счастье: когда же свадьба?
– А уж это решать вам, – сказала я. – Если нужно еще подождать, чтобы отпраздновать наше счастье одновременно с вашим…
Он покачал головой и перебил меня:
– Я составил некие планы… от которых мне нужно отказаться и от которых я отказываюсь без досады. Присядем на скамейку. Я очень устал, я много поработал нынче ночью, я много прошел утром…
– У вас что-то болит, – сказал Эмильен, сжав обе его руки, – или у вас большое горе; ваша матушка…
– В порядке. Вполне в порядке. Бедная моя матушка! Вы ее скоро увидите.
– А Луиза?
– Ваша сестра… тоже вполне в порядке, но вы ее не увидите здесь. Она… уехала.
– Она… отсюда? Куда? Каким образом?
– Вместе с одной своей родственницей, пожилой дамой, госпожой Монтифо, вандеянкой, непримиримой сторонницей шуанов! Ваши родители обременили ее заботами о Луизе, и, долго удерживаемая похвальной обязанностью питать раздоры и поддерживать гражданскую войну, она смогла наконец выбраться из этого разбойничьего притона; вчера вечером она приехала за Луизой, и Луиза уехала с ней.
– Без сопротивления?
– И без сожаления! Это вы, вы станете сожалеть, что не сможете обнять ее ни сегодня, ни, быть может, вообще в ближайшее время…
– Я разыщу ее! Где бы она ни была, я найду ее, я привезу ее. Я совершеннолетний, она сирота, она подчиняется только мне. Я не согласен, чтобы моя сестра жила среди разбойников.
– Мир заключен, мой друг, надобно покончить с накопившейся ненавистью; что до меня, то я от этого устал и предлагаю вам предоставить вашей сестре свободу действий и мнений. Через несколько месяцев ей исполнится двадцать; еще год, и у нее будет право жить там, где ей понравится, как у нее уже есть нравственное право думать так, как ей нравится, ненавидеть и отталкивать всякого, кто ей не по душе. Дорогой мой мальчик, мы страдали и сражались за свободу каждый как мог. Так станем же уважать свободу совести и признаем, что область взаимного доверия и чувств ускользает от нас.
– Вы правы, – ответил Эмильен, – и если сестра отдает себе отчет в том, что она натворила, покинув вот так ваш кров, пусть себе остается во власти своих предубеждений. Но, может статься, они не так уж укоренились в ней, как вам кажется. Может статься, она захотела подчиниться последней воле родителей; может статься, она вовсе и не холодна к вам и в глубине сердца, и так как она входит в возраст, в котором уж можно будет располагать собой, может статься, она ждет лишь этого часа и моего согласия на…
– Нет! Никогда! – возразил Костежу, поднимаясь. – Она меня не любит, и я тоже не люблю ее! Ее упрямство истощило мое терпение, ее холодность заморозила мне душу! Признаюсь, я нестерпимо страдал, провел ужасную ночь, но я рассудил, сделал выводы, взял себя в руки. Я мужчина, я ошибался, надеясь найти что-то необыкновенное в женщине. Простите, Нанетта, вы исключение. При вас я могу сказать то, что думаю о других.
– А ваша матушка! – вскричала я.
– Моя матушка! Она тоже исключение. Только вы две, и, кроме вас, других не существует. Но пойдем поищем ее, дорогую мою матушку. Она оплакивает Луизу. Она! Она плачет. Это облегчение для нее. Помогите мне развлечь ее и ободрить, ибо она прежде всего беспокоится за меня, а я радуюсь одному: Луиза не сделала бы ее счастливой, она не любила ее, она никого не любит и никогда не полюбит.
– Позвольте мне верить, что моя сестра не столь недостойное существо, – с жаром возразил Эмильен. – Я поеду за ней, немедленно поеду. Поручаю вам Нанетту. Вернусь я завтра; сестра не может быть далеко, раз она простилась с вами лишь вчера вечером. Скажите, по какой дороге они уехали?
– Это бесполезно! Поскольку жертва принесена…
– Нет, вы заблуждаетесь!
– Эмильен, дайте мне исцелиться. Я предпочитаю больше ее не видеть.
– Вы исцелитесь, если она и в самом деле неблагодарная, ибо для вас, как и для меня, для людей с преданными сердцами, неблагодарность непростительна, ненавистна. Вы мужчина, вы сами сказали это, и я знаю, так оно и есть. Не поступайте же как человек слабый. Будьте до конца великодушны. Примите раскаяние, если она раскается, и если вы ее больше не любите, то по крайней мере простите с мягкостью и достоинством, вам подобающим. Мне невыносима мысль, что она вас покинула, не получив этого прощения, для меня это дело чести. Прощайте, но сперва скажите, как, по какой дороге она поехала, чтобы я мог ее нагнать; я требую этого от вас!
Эмильен, несмотря на обычную мягкость и терпеливость, был столь решителен, повинуясь голосу долга, что господин Костежу уступил и указал ему дорогу, которую Луиза и госпожа Монтифо избрали, чтобы добраться до Вандеи. Он обнял меня, сел снова в экипаж, который привез нас сюда, и уехал, даже не войдя в дом своих отцов, даже не взглянув на него.
Мне удалось успокоить госпожу Костежу касательно душевного состояния ее сына; ему самому удалось убедить ее за ужином, что он утомлен, разбит, но совершенно спокоен и что, ежели бы Луиза возвратилась, при виде ее он совсем бы не взволновался.
Он так владел собою, что ему удалось и меня уверить в этом. Он рано покинул нас, сославшись на то, что до смерти хочет спать и что, когда выспится, от его горя и гнева не останется и следа.
Госпожа Костежу попросила меня ночевать в ее комнате. Ей надобно было выговориться, рассказать про Луизу, пожаловаться на беспримерную суровость старой вандеянки, на ее надменный тон, пренебрежение, дерзость, против которых Луиза, смущенная и словно оцепеневшая, не имела мужества возвысить голос.
– А между тем Луиза любит вашего сына, – сказала я, – ;,на призналась мне в этом, и теперь, чтобы хоть немного оправдать ее, я выдам эту тайну.
– Она любила его, – возразила она, – да, я тоже так думала, но сейчас она краснеет при мысли об этом, и скоро в том ханжеском краю, куда ее увезли, она исповедуется в своей любви как в преступлении. Она примет покаяние, чтобы очиститься от этой скверны. Вот как ее сердце отблагодарило нас за всю нашу доброту к ней, за нашу ласку, баловство и заботы. О, бедный мой сын, пусть его излечит презрение!
Среди жалоб она и уснула, я же не сомкнула глаз. Я спрашивала себя, в самом ли деле презрение излечивает от страстной любви. Я не знала. У меня не было опыта. Я никогда не испытала жестокой необходимости презирать любимое существо. Смятенная душа такого человека, как господин Костежу, была для меня непостижима. В нем уживались столь несоизмеримые противоречия! Я припоминала его строгость, более того – неумолимость в политических делах, и в то же время великодушную жалость к жертвам террора, а его ненависть к дворянам и любовь к Луизе казались мне загадочной непоследовательностью.
XXVIII
Было уже около двух часов, когда я начала дремать, но тут госпожа Костежу, не просыпаясь, громко и горестно произнесла имя сына. Я поспешила разбудить ее от дурного сна.
– Да, да, – сказала она, приподымаясь, – ужасный кошмар! Я видела, будто мой сын падает в море с высокого обрыва. Лучше было бы и не спать вовсе!
Но так как прошлую ночь госпожа Костежу провела в разговорах с сыном об их общих заботах, она вновь откинулась на подушки и заснула. Немного погодя она опять заговорила, и среди невнятных слов я уловила жалобную мольбу.
– Помогите ему, не покидайте его!
Мной овладел суеверный страх.
«Кто знает, – спрашивала я себя, – не ощущает ли бедная мать какую-то великую опасность, грозящую ее сыну? А вдруг у него приступ отчаяния? А если в это самое мгновение, когда мы считаем, что он спит, он борется с соблазном самоубийства?»
Этажом ниже кто-то растворил окно. Я посмотрела на госпожу Костежу, она вздрогнула, но не проснулась. Затаив дыхание, я прислушалась – кто-то ходил под нами, в комнате господина Костежу. Значит, он не спит? Всегда ли он поднимается так рано? Терзаемая каким-то неясным беспокойство!) я поспешно оделась и бесшумно спустилась во второй этаж Прильнула ухом к двери господина Костежу. Все было вновь погружено в молчание. Я уже собиралась вернуться в спальню когда услышала шаги в первом этаже. Я спустилась – на этот раз к дверям, выходившим в сад, которые кто-то только что открывал. Всмотревшись, я увидела господина Костежу, уходившего в глубь парка. Я пошла следом, решив охранять его, не спускать с него глаз.
Он широко шагал, разводя руками, словно оратор, но не произнося ни слова. Я подошла ближе; он не взглянул в мою сторону, меня испугал его потерянный вид, его глаза, запавшие и сверкающие, которые словно бы видели что-то скрытое от меня. Была ли то привычка разучивать таким образом речи? А может, приступ горячки? Он ушел в самую глубь парка, который заканчивался площадкой, круто обрывающейся над рекой с глубокой запрудой, и в этом опасном месте продолжал жестикулировать, все приближаясь к сломанному парапету, каш будто не понимал, где находится. Рискуя помешать этим усилиям, быть может даже спасительным для него, я стремительно подошла к нему, крепко схватила за руку и заставили повернуть назад.
– Что случилось? – воскликнул он в изумлении, почти в ужасе. – Кто вы такая? Что вам от меня надобно?
– Вы спали на ходу? – спросила я. – Знаете ли вы, где находитесь?
– Да, – сказал он, – иной раз такое со мною случается. Не сомнамбулизм в полном смысле слова, но что-то похожее… Это у нас семейное; с моим отцом случалось иной раз такое, когда он погружался в какое-нибудь трудное дело.
– И дело, в которое вы сейчас погрузились…
– Проигранное дело! Я воображал, что выступаю в собрании шуанов и требую вернуть Луизу, а они хотят меня убить! Ну вот, вы разбудили меня на краю пропасти, и моя жизнь спасена, но Луизу они мне не отдадут. Я произносил речь перед камнями!
– Значит, вы грезили? Это истинная правда? У вас не было дурных помыслов?
– О чем вы?
И, так как я не смела выразить вслух свою мысль, он сделал усилие, чтобы разгадать ее. К нему тотчас же вернулась ясности мысли, и, сжимая мне руку, он сказал:
– Милая Нанон, вы принимаете меня за безумца либо за труса! Как вы очутились здесь? Еще и работники не вставали, едва светает.
– Потому-то я и забеспокоилась, услышав, как вы вышли.
– Вы, что же, не спали? И матушка тоже беспокоится?
– Нет, она спит.
– Бедная матушка, в ее возрасте это благо. Ей уже не под силу такие треволнения.
– Вы заблуждаетесь! Она очень худо спала и только что видела во сне, будто вы падаете с обрыва в море. Вот из-за этого меня и охватил страх. И слава богу! Ведь вы сию минуту могли бы убиться.
– Это было бы счастьем для меня.
– А для нее? Думаете, очень сладко умереть с горя?
– Нанон, я не хотел покончить с собой! Нет! Ради матушки я выдержу весь ужас, всю пытку жизни… Бедная дорогая моя матушка, я хорошо знаю, что вместе с собой убил бы и ее. Подумайте, между моей душевной сумятицей и ее тревожными сновидениями существует словно бы какая-то таинственная связь. О, я был бы презренным ничтожеством, если бы не боролся с притягательной силой самоубийства, и все же оно меня чарует, околдовывает и убаюкивает; оно влечет меня помимо моей воли! Каким образом сон привел меня на берег оврага? Уйдем поскорей от этого проклятого места. Я приходил сюда вчера утром. Я не спал, я глядел на эту серо-зеленую воду, что растекается там, под нашими ногами, и говорил себе: «Так просто положить конец этому мучению».
Я удержался, с ужасом подумав о матушке, и больше не вернусь сюда. Клянусь вам, Нанон, я одолею страдание.
Я увела его в ту часть сада, которую его мать, проснувшись, могла бы увидеть из окна, и, присев с ним на скамью, постаралась вызвать его на сердечные излияния.
– Возможно ли, – сказала я, – чтобы вы позволили неистовой страсти управлять вами и приводить в смятение разум, подобный вашему?
– Дело не только в том, о чем вы говорите, – ответил он, – дело и в другом, во всем вместе. Дело в Республике, которая угасает вокруг меня и во мне самом. Да, я ее чувствую здесь, ее, что умирает в моей охладевшей груди; моя вера меня оставила!
– Почему же? – сказала я ему. – Разве у нас не все еще Республика, разве не наступила эра мира и терпимости, о которой вы грезили, которую предвещали? Мы всюду одержали победы, наши внешние враги просят мира, а внутренние – подавлены. Благоденствие возвращается вместе со свободой.
– Да, кажется, что насилие насытилось и мы входим в новый мир – мир, где третье сословие протягивает руку дворянству, мир всеобщего успокоения и внутри страны и вне ее. Но это затишье обманчиво, и продлится оно лишь краткий миг. Монархическая Европа не примет нашей независимости, ретроградные партии строят заговоры, а третье сословие дремлет, удовлетворенное значением, которое оно ныне приобрело. Оно уже развращается, оно прощает, оно протягивает руку клерикалам, оно обезьянничает, подражает дворянству, водится с ним; аристократки порабощают нас, начиная с меня, который влюблен в девицу из рода Франквилей, отца которой я ненавидел и презирал. Вы сами видите, что все расползается по швам, что революционный порыв угас! Я любил революцию как любят возлюбленную. Ради нее я выдрал бы собственными руками свои внутренности, ради нее ставил себе в заслугу ненависть со стороны ее врагов. Я пренебрегал даже неразумным ужасом народа. Теперь этот энтузиазм меня покинул, отвращение овладело мной, ибо я увидел, как ничтожны или злобны люди; я сказал себе, что мы все были недостойны нашей миссии и далеки от нашей цели. Одним словом, наша революция была рождена преждевременно, вот и все! Французы не хотят быть свободными, отвращаются от равенства как от чего-то постыдного. Они вновь наденут на себя цепи, разбитые нами, и мы, мечтавшие освободить наш народ, мы будем презрены и прокляты, если только не покараем, не проклянем себя сами за наше крушение и не исчезнем с мировой арены!
Я увидела, какую горечь, какое отчаяние вызвало падение якобинцев в этой пламенной душе, которая не могла более понять предназначения своей страны, вверенной ныне в другие руки, и утратила всякую надежду. Для нее терпение было равнозначно нечестной сделке. Натура деятельная, поддающаяся первому движению души, он не умел хранить веру в идеал, если его нельзя было сию минуту и на веки веков воплотить в жизнь, Я, бедная невежественная девушка, должна была показать ему, что великие усилия его партии не пропали даром и что когда-нибудь, быть может, совсем скоро, непредвзятое мнение определит, насколько они заслуживают порицания и насколько – признательности. Чтобы объяснить ему это возможно убедительнее, я много говорила о несомненном развитии народа, о тех страданиях и тяготах, от которых его избавила революция. Я поостереглась вновь порицать Террор: господин Костежу глубже меня постиг все зло, которое тогда творилось. Моей задачей было показать ему добро, которое вершилось во времена якобинцев, и я говорила о великом патриотическом порыве, вызванном ими, о заговорах, ими разрушенных. Конечно, если я и была хоть немножко красноречива, стремясь его убедить, так это оттого, что вложила в свои слова весь огонь и всю веру, которыми Эмильен зажег мое сердце. Видя, как безгранично предан родине мой жених, я и сама стала не только крестьянкой из Марша, но и француженкой.
Господин Костежу выслушал меня очень внимательно и, убедившись в искренности моих доводов, согласился с ними. Тут он вновь стал с негодованием говорить о Луизе, а когда хорошенько излился, то внял моим просьбам. Я чуть ли не на коленях молила его, чтобы он пообещал мне лечить и душу и тело, ибо видела, что он болен. Странное состояние, в котором я только что его застала, вовсе не было обычным для него, и тем более не было оно обычным состоянием здорового человека. Я уговаривала его есть и спать настолько регулярно, насколько это совместимо с постоянной спешкой и неотложностью занятий его профессии. Крепко сжав мне руки, он поклялся, что отбросит мысль о самоубийстве, как недостойную хорошего сына и разумного человека. И тогда я отвела его к матери; он смягчился, а значит, уже наполовину покорился своей судьбе.
Бедный человек! Судьба его была не очень счастливой. Луиза горько плакала, выслушивая упреки Эмильена. Она хотела бы написать Костежу о своей душевной борьбе, о сожалениях и признательности, но ведь Луиза почти не знала грамоты. Она хотела сказать ему об этом, но не посмела повернуть назад, не смогла победить свои предрассудки. Она поручила брату передать ее слова Костежу; тот, впрочем, и не рассчитывал на ее возвращение. Он подавил горе, скрыл негодование, и на сельском празднике, устроенном в монастырю по случаю нашего бракосочетания, был очаровательно весел и доброжелателен ко всем, кто там был.
Он исцелился либо казался исцеленным; между тем Луизе вскоре прискучили нищета, деспотизм и, быть может, ничтожество тех, у кого она попросила убежища.
И вот она упала к ногам госпожи Костежу и через несколько недель вышла замуж за нашего друга.
Они жили в видимом согласии, и у них не было серьезных поводов упрекать друг друга. Но сердца их соединились во взаимном понимании лишь очень не скоро. Каждый исповедовал свою религию: она верила священнику и королю, он Республике и Жан-Жаку Руссо. Костежу всегда был по уши влюблен в нее – грациозная как кошечка, она была так прелестна! Но он не принимал ее всерьез и, случалось, бывал сух в обращении, а в словах его проскальзывала горечь, обнаруживающая пустоту в том уголке души, где, казалось бы, должны царить истинная нежность и счастье. Смерть матери усугубила его нравственные терзания. С той поры он с усердием принялся сколачивать себе состояние, чтобы не отказывать жене в ее расточительных прихотях, и теперь он один из самых богатых людей в наших местах. Луиза умерла еще молодой, оставив мужу двух прелестных дочерей, одна из которых вышла замуж за своего двоюродного брата, Пьера де Франквиля, моего старшего сына.
Что же до нас, то мы достигли благополучия, которое позволило нам вырастить и воспитать пятерых детей. Все они уже обзавелись семьями, и когда нам выпадает счастье собраться вместе, со всеми их женами и детьми, то за стол садятся двадцать пять человек. Костежу горько оплакивал свою Луизу, но он обожает дочерей, существует ради них, и на склоне лет жизнь его стала поспокойнее. А между тем он ни на йоту не отступился от своих политических взглядов. В этом он остался таким же молодым, как и мой муж. Они не были обмануты июльской революцией. Не удовлетворила их и февральская.
Я же, которая давным-давно и думать забыла о политике – на нее у меня не остается времени, – я им никогда не противоречила, и если бы даже была уверена в их неправоте, не посмела бы сказать об этом, так восхищали меня эти характеры, эти люди, сформированные былыми временами, – один неистовый и восторженный, другой уравновешенный и неколебимый, ничуть не постаревшие и всегда казавшиеся мне сердечнее и живее, чем нынешние.
В прошлом году потеряла я друга своей юности, спутника жизни, душу самую чистую и самую справедливую, какую только знала. Я все время просила небеса не дать мне пережить его, но вот все еще живу, потому что вижу, как я нужна моим дорогим детям и внукам. Мне семьдесят пять лет, и уже недолго ждать той минуты, когда я соединюсь с моим любимым.
– Ты не сомневайся, – сказал он мне, умирая, – мы не можем расстаться надолго, мы слишком любили друг друга здесь, чтобы порознь начать новую жизнь там.
Госпожа маркиза де Франквиль умерла в 1864 году, когда она подорвала свои силы, ухаживая во время эпидемии за больными в своей деревне. До той поры она ничем не хворала, всегда была на ногах, ласковая и заботливая, горячо любимая семьей, друзьями и «прихожанами», как еще говорят старики крестьяне в средней полосе. Благодаря тому что и она сама, и муж ее, и дети разумно вели хозяйство, она составила довольно изрядное состояние, которым они пользовались самым достойным образом; маркиза любила говорить, что начала наживать его с одной овечки.
Я узнал, что своей мудростью и добротой она победила предубеждения тех из мужниной родни, кто остался в живых. Она помогала тем, кто впал в нищету, и так бережно относилась к убеждениям других, что все почувствовали к ней искреннее уважение, а иные прониклись глубокой почтительностью. Госпожа де Монтифо не пожелала с ней встретиться, но в конце концов все же сказала:
– Говорят, что эта Нанон такая достойная особа и так хорошо держится, будто она и в самом деле знатного рода. Добро она делает весьма деликатно; может быть, делала его и мне без моего ведома, потому что я получила вспомоществование, происхождение которого так и не узнала. Впрочем, я и не пыталась узнать. Когда вернутся Бурбоны, я все это выясню и уплачу долг. Не больно-то мне нужно быть благодарной этой самой Нанон, а уж тем более ее якобинцу-мужу.
Не все преследуемые в те времена аристократы были столь неукротимы, и если после возвращения Бурбонов многие из них проявили мстительность, некоторые все же оказались людьми признательными и беспристрастными. В большой монастырской приемной по большим праздникам собирались посетители и друзья из самых различных слоев общества, начиная с аристократической родни дочерей господина Костежу, по матери Франквиль, и до правнуков Жана Лепика – двоюродного деда Нанон. Мне рассказали о Пьере и Жаке Лепик, двоюродных братьях маркизы, под одной крышей с которыми прошло ее детство. Старший, которого она научила грамоте, стал офицером; но когда он приехал в отпуск, она вынуждена была во время свадьбы удалить его от себя.