Текст книги "Елисейские поля"
Автор книги: Жильбер Сесброн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
– …ЕДИНСТВЕННЫЕ И НЕПОВТОРИМЫЕ, – закончил, наконец Жан-Марк.
Он поискал на пульте клавишу с восклицательным знаком, но не нашел: здесь можно было только задавать вопросы.
Жан-Марк встал. В кабине по-прежнему звучала музыка великого Моцарта. Прежде чем выйти из ячейки, отделанной искусственным металлом, искусственным стеклом, искусственным деревом и искусственным бархатом, он бросил последний взгляд на экран. Прилежные муравьи вновь принялись за работу – появился текст:
– Мы вас не понимаем. Пожалуйста, выразите свою мысль точнее. Спасибо.
«Ну что ж, с удовольствием», – подумал Жан-Марк. Он не стал снова садиться в кресло; не забыв нажать клавишу «Ответ» и ничего не подчеркивая, он старательно напечатал заглавными буквами:
– КАТИСЬ К ЧЕРТОВОЙ МАТЕРИ.
Мушка и медведь
переводчик П. Эрлих
Мушка полетала минутку – то есть это для нас, людей, была «минутка» – и села на какое-то поле или на бледно-сизый луг, не такой белый, как снег, но почти такой же холодный. Сидела она недолго. Как кормится мушка? В беспокойстве перелетает она с места на место, по крохам собирая себе пищу; словом, мушку кормят крылья.
Некоторое время она летела в одном направлении, потом заметила чье-то большое бледное лицо и села на него: на лице всегда найдется что-нибудь поесть… Нет, на этом вряд ли! Хоть оно и шевелится, но, должно быть, неживое: холодное и без запаха. «Надо улетать!» – решила мушка. Она стала кружить в воздухе, вытаращив глаза, но ничего не увидела, потому что было темно.
Наконец она различила силуэт большого зверя, он перемешался в черно-белом пространстве, не совершая при этом никаких движений, как самолет в небе. Большой зверь всегда служит пристанищем для маленьких; иногда он даже не подозревает об их существовании, но он и рад им. Их едва ощутимое присутствие напоминает ему, что он не одинок. В природе много таких союзов, как, впрочем, и у людей.
Мушка надеялась, что у зверя густая шерсть, где можно будет спрятаться и отдохнуть, а потом поискать еды, однако он оказался таким же неприятным, как и неживое лицо. На лягушку совсем не похож, удивилась мушка. Почему же тогда он такой холодный и гладкий? Ох, какой неудачный день!.. В сущности, «день» не мушкино слово: слишком короток ее век. То, что для нас день, для нее целая зима или лето, наша зима или лето для нее год, а наш год – это вся ее жизнь.
Она опять скрылась в темноте, но там она не нашла ничего интересного, и к тому же хотелось есть. Поэтому она вернулась обратно, и сизо-белый квадрат, который внезапно ожил, снова привлек ее внимание. Мушка кружила на почтительном расстоянии от него, словно разведывательный самолет, пока не поняла, что происходит.
Она уже многое видела в жизни и догадалась, что идет война. По полю двигались танки, а когда в них попадал снаряд, они замирали на месте или взрывались. На земле появились глубокие воронки, снопы пламени валили с ног сражавшихся, и они корчились перед смертью, как придавленные пауки. Множество самолетов бороздили небо, безжалостно сбрасывая вниз то ли помет, то ли яйца, – поди разбери! – и едва все это касалось земли…
Страшное зрелище заворожило мушку, она не могла оторвать от него глаз. Она видела, как слева от нее готовили прорыв, а справа будущие жертвы еще ни о чем не подозревали. Она чуть не закричала: «Скорее, скорее! Прячьтесь! Они уже близко!» – подобно тому, как кричат дети в кукольном театре, предупреждая любимого героя об опасности. Но ее голос затерялся бы в грохоте этой странной плоской битвы. И потом, люди охотно наделяют животных своими чувствами, хотя никогда по-настоящему не пытались понять их язык. Они расшифровали письмена народов, исчезнувших с лица земли много веков назад, однако до сих пор не понимают собственную собаку.
«Надо бы вмешаться!» – сказала себе мушка. Ибо самолюбивая мечта всякой мушки, ее гордость и страсть – помогать быкам пахать. Не долго думая, она стала летать по полю в надежде задержать залп артиллерийской батареи или предупредить об опасности неосторожный танк, едва слышным жужжанием заставить бойца вовремя окопаться или повернуть обратно самолет, такой же маленький, как и она сама, пикирующий на безоружного противника… Она принимала то одну, то другую сторону, помогая слабым и попавшим в беду: беззащитному пехотинцу против танка, танку, тяжелому, неуклюжему, как черепаха, против самолета.
Мушка изнемогала от усталости, но с каждой минутой все сильнее и сильнее чувствовала, что нужна людям. Она спасала не одну жизнь! Она стала верховным судьей, добрым гением несчастных безумцев. Еще немного, и, может быть, они сложат оружие, поняв вдруг, что бессильны продолжать битву. Исцелятся от безумия, очнутся от угара кровавого боя. И когда на этом черно-белом поле брани наконец воцарится мир, мушка сможет наконец позаботиться о еде, отдохнуть от трудов праведных… Это будет час ее славы…
И тут подал голос медведь. Большой медведь в домашних туфлях, который, расстегнув жилет после сытного обеда, развалился в кресле, посасывая погасшую вонючую трубку. Он что-то проворчал, и его здоровенная лапа прихлопнула мушку на экране телевизора. Осталось маленькое, почти незаметное пятнышко, розовая капелька на буднично-сером фоне…
– Не хватало еще, чтобы эта козявка мешала нам спокойно смотреть новости, – сказал медведь.
Пятый шаг
переводчик Е. Спасская
После того, как тебе кричали: «Беги!» – оставалось сделать пять шагов. Все в лагере знали это: пять шагов – и получай пулю в спину! И это было разумно: на большем расстоянии часовой мог промахнуться, а на меньшем это слишком походило бы на убийство. Да и для того, чтобы сказать потом, что заключенный пытался бежать через западные ворота, что ему кричали: «Стой!», но он не остановился, и пришлось стрелять, – для подобного объяснения пять шагов были как раз нужным расстоянием.
Некоторые сразу бросались бежать. Надеялись, что успеют уйти подальше и пуля их не достанет. Другие с той же целью кидались то вправо, то влево. Как бы не так! Когда в руках у тебя автомат и ты считаешь до пяти, пусть даже медленно, промахнуться невозможно… А дальше все разыгрывалось как по нотам:
– Сержант, я увидел, что он выходит из каземата, не знаю уж, как ему это удалось. – Кто-кто, а сержант это хорошо знал! – Я крикнул: «Стой! Стрелять буду!» Он не остановился, ну я и выстрелил.
– Я доложу лейтенанту.
– А что делать с телом, сержант?
– Им займутся.
«Занимались» трупом всегда одни и те же четыре человека: утром, на рассвете, они рыли яму на лагерном кладбище. За это им давали увольнительную, по субботам они шли в деревенский кабак, молча напивались там и возвращались после полуночи, шатаясь, на обратном пути их всегда рвало. Проходя мимо часовых, они даже не старались идти тверже; им все дозволялось. Четверо, всегда одни и те же. После войны они до конца своей жизни будут обмениваться новогодними поздравлениями. «Кому ты пишешь?» – «Трем фронтовым друзьям. Нас прозвали Неразлучными…»
Всегда те же четверо; но зато при каждой новой «операции» лейтенант менял часового на посту у западных ворот. Таким образом он хотел испытать всех людей своего маленького гарнизона. Крепость – даже не крепость, а просто небольшое укрепление – стояла на отшибе; совсем близко, за густым лесом, проходила граница; местные жители были настроены скорее нейтрально, чем дружественно, а некоторые так даже скорее враждебно, чем нейтрально. Они прекрасно знали, что происходит за черными каменными стенами: после трех-четырех стаканов в кабаке у солдат развязывался язык. И каждый раз, когда жители деревни слышали автоматную очередь из крепости, они опускали глаза, не решаясь взглянуть друг на друга. До войны они знали только одного еврея – старого портного Финхальтера, который трогательно играл на скрипке. И почему их так преследуют по всей стране? Женщин и детей убивают, мужчин отправляют в лагеря – сюда, например. Конечно, и дорога, и мост им нужны, местные жители требовали их уже лет пятьдесят, но, черт возьми, не такой же ценой! Мужчины из деревни (те, кто не был мобилизован и не пропал без вести в снегах) предложили свою помощь. «Работать с евреями? Вы что, с ума сошли?» И с тех пор лейтенант им не доверял, как не доверял заключенным, да и тем солдатам гарнизона, которые еще не стреляли с пяти шагов в убегающего узника. Зато потом с ними не было никаких хлопот. Они скрывали, что у них творилось на душе. Один даже спросил, бывает ли здесь священник… Священник! Что ж, среди заключенных попались как-то два или три монаха, но их пригнали не затем, чтобы служить господу Богу. А поскольку они все же упрямо пытались делать свое дело тайно, то пришлось и им устроить «побег»…
В гарнизоне служили никудышные солдаты: многодетные отцы семейства и хлипкие юноши, непригодные для Восточного фронта. Лейтенант их презирал и особенно на них не надеялся. Только испытание «пятью шагами» превращало их в роботов, вот такими командовать одно удовольствие. Некоторые снова просились в караул – что ж, в добрый час! Если у них охотничий азарт… Скоро уже все солдаты перебывают на посту у западных ворот, которые ведут в лес, к самой границе; скоро он всех, как сказал сержант, приберет к рукам.
«Пять шагов…» – человек остановился на пороге каземата. Вернуться назад значило получить пулю в затылок на одном из поворотов коридора или у себя в камере среди ночи: сержант уж точно не промахнется. Впрочем, часовой тоже. Во всяком случае, такого еще ни разу не было, хотя все «беглецы» на это надеялись. Но умереть под открытым небом, вздохнув свободно, пробежав хоть несколько шагов к лесу, все-таки лучше.
Почему же на этот раз выбор пал на него? Он догадывался: все рано или поздно становилось известным среди этих черных камней, несмотря на удары хлыста, которыми принуждали к молчанию. Он должен был исчезнуть, хотя работал не хуже других и ни разу не обратился в лазарет, только потому, что где-то там, в далеком краю, убили его мать, жену и маленькую дочку. В таких случаях – он это знал, все это знали – предпочитали ликвидировать всю семью. Дорога и мост скоро будут готовы; только что прибыли новые рабочие: цыгане и участники Сопротивления. Так что одним больше, одним меньше… Значит, теперь при помощи мнимого побега собирались уничтожить последнего члена его семьи. Отца уже давно застрелили в гетто.
Пять шагов… Он услышал, как часовой щелкнул затвором автомата.
«Ну что ж, – сказал он себе, – рано или поздно для всех наступает момент, когда находишься в пяти шагах от смерти. Просто люди обычно этого не знают, и эти пять шагов пропадают зря. Но ведь я-то знаю. Они мои. У меня в жизни не было ничего более надежного, чем эти пять шагов. Пока я их не сделаю! Я самый свободный человек в лагере, единственный по-настоящему свободный!»
Гордость придавала ему силы. Умереть стоя… Это была единственная милость, которую лейтенант даровал приговоренному к смерти. Теперь, когда он был уверен, что его любимых нет в живых, он чувствовал себя необычайно легко. Нет больше ни слез, ни надежд, ни планов. Он словно парил между небом и землей и был совершенно неуязвим. Его убьют в пяти шагах отсюда – ну и что? Его уже трижды убили, в трех разных лицах, не считая отца. В самом деле, для чего оставаться в живых? Не постыдно ли это? Постыдно и абсурдно: когда чувствуешь себя изгоем, где бы ты ни был, изгоем в собственной шкуре, то зачем жить?
Вот так, пока он медленно делал свой первый шаг свободного человека, полная безнадежность сопровождала и утешала его. Однако, готовясь совершить следующий шаг, он до боли отчетливо увидел свою маленькую дочку с закрытыми глазами. Умерла? Нет, уснула. Он увидел ее, беззащитную, уже во власти сна, с приоткрытым ртом, как в прежние счастливые времена, когда она лепетала ему: «Спокойной ночи». И, как тогда, он, улыбаясь, прошептал ее имя.
– Чего застрял? Пошевеливайся! – неуверенно прикрикнул часовой.
Но он не собирался торопиться: ведь часовой все равно не выстрелит раньше пятого шага. Вот его маленькая дочка, а рядом с кроваткой жена, она тоже улыбается. Сильная, неприступная, она неуязвима, как настоящая цитадель. Не такая, как эта жалкая крепость, темное, мертвое нагромождение сырых камней… Нет! Его жена живая, неизменная…
Часовой увидел, как человек выпрямился. «Он выше меня», – подумал он и сжал в руках автомат. Со спины этого парня можно было принять за кого угодно. Он немного наклонял голову влево, совсем как Этьен, его старший брат, от которого уже много месяцев не было вестей. А вдруг его убили на этом проклятом Восточном фронте? «Почему он там, а я здесь? – подумал часовой. – Что за подлость, что за идиотизм эта война!» Он злился на себя за то, что спокойно живет в этом вонючем лагере, вдали от опасности. Вставать по сигналу, работать, жрать, стоять на часах, снова жрать, ложиться по сигналу… Что за идиотизм эта война! Впрочем, здесь-то как раз войны нет… Он живет здесь то ли как новобранец, то ли как привратник, слушает шарканье грубых башмаков по камням и ругань в казарме, а в это время Этьен, его старший брат, его единственный друг… Он злился на себя, злился на лейтенанта, на весь мир, на этого парня, который, казалось, никогда не поставит занесенную ногу… Впрочем, нет, на него он не злился.
Третий шаг. «Я прошел уже половину пути, – подумал беглец, – и это заняло у меня меньше минуты. Но что такое время? Умирающий старик и тот сетует на несправедливость судьбы». Он вздохнул полной грудью и почувствовал мирный, знакомый запах сосен, которые были, казалось, совсем близко. «Что такое пространство?» На смену отчаянию пришла насмешка над всем мирозданием, над человечеством, этим огромным стадом, над жизнью. «Что за идиотизм эта жизнь!» И он почти заторопился поставить ногу: это был четвертый шаг.
«Четыре», – сказал часовой вполголоса чтобы подбодрить себя. Или, точнее, чтобы подстегнуть себя – он словно заводил часовой механизм, который должен сам сработать.
«Четыре! Да пошевеливайся же, черт тебя побери!» Но ему и в голову не пришло выстрелить. Существовал ритуал, объединявший их всех, лейтенанта, сержанта, беглеца и часового: стреляли по счету «пять», ни раньше, ни позже, так уж повелось. «А почему, собственно?» – промелькнуло в его сознании. И еще он подумал, что главные вопросы всегда остаются без ответа, и именно поэтому люди их себе не задают. «Но чего же он ждет, мерзавец?»
А «мерзавец» поднял голову и увидел в небе одинокое облако, величественно плывущую снежную гору, которую ничто, казалось, не могло заставить двигаться быстрее или изменить форму. Медленно плыло оно по небу, огромное облако, безразличное к этим крохотным, еле видимым созданиям, которые убивали друг друга на далекой восточной границе или стояли навытяжку здесь, среди черных каменных стен, только потому, что кому-то вздумалось пришить звезду им на рукав. Приговоренный взглянул на облако как равный. Да! Только так и надо смотреть на все: равнодушно, спокойно, свысока.
Он занес ногу для пятого шага и вдруг резко обернулся. Часовой в первый раз увидел его лицо. Узник улыбался. Без высокомерия и вызова, не враждебно, но и не дружелюбно. Улыбка не предназначалась часовому, да и вообще никому, она была вне крепости, вне войны, вне всех людских ритуалов.
– Да повернись же, черт! – прохрипел часовой. Он не мог смотреть ему в лицо, не мог вынести эту улыбку, в которой не было ни страха, ни ненависти. – Приказываю повернуться! – глупо повторил он.
Но человек его не слышал: он шел обратно шаг за шагом, так же медленно – и солдат испугался. Он изо всех сил сжал свое оружие, но чем крепче сжимал, тем больше оно казалось ему мертвым куском железа, дурацким, ненужным предметом, таким же ненужным, как эта крепость, армия, война, черт бы их всех побрал!
– Поворачивай! – крикнул он еще раз – и ему показалось, будто это кричал кто-то другой на незнакомом языке.
Два шага. Три. И словно бы только тут человек заметил присутствие часового. В своей грубой и нелепой одежде, в стальной каске, которая почти скрывала его взгляд, он был так смешон, что человек расхохотался от души и без всякой злобы. Белые облака в небе, наверно, тоже смеются по-своему.
Теперь он был в шаге от часового. Тот, вытаращив глаза, широко открыв рот, попятился – шаг, другой, – потом выронил свое оружие. Не торопясь, человек нагнулся и подобрал автомат.
– Нет, нет! – закричал часовой. – Не надо…
– Идиот.
Человек сказал это мягко, не переставая улыбаться, совсем как Этьен. Он посмотрел на глухую стену крепости, потом на сосновый лес. Он снова нашел свое место в пространстве и во времени. Теперь дорога была каждая секунда.
– Пошли, – скомандовал он вполголоса. – Придется бежать вместе, иначе тебе тоже крышка.
– Но они же нас…
Человек указал ему на такой близкий лес и поудобнее ухватил автомат. Он по-прежнему улыбался.
– Быстрее! – только и сказал он.
В деревушке Ля Фюри
переводчик Г. Шумилова
В деревушке Ля Фюри, неподалеку от Нанта, всегда был такой человек – за двести лет их сменилось немало, – который в мельчайших подробностях мог рассказать о том, что происходило в этих местах во времена революции 1789 года и наполеоновских войн. Он не был ни историком, ни ясновидцем; просто один из его предков оказался в гуще событий тех лет и оставил старшему сыну живой, достоверный рассказ о них, а тот, когда пришло время, передал его своему первенцу. Так возникла семейная традиция: когда старшему сыну исполнялось тринадцать лет, совершался обряд посвящения; посадив его прямо перед собой, отец медленно разучивал с ним семейную хронику.
– Я стоял у возвышения, – прилежно повторял ребенок, – в нескольких метрах…
– Нет! В нескольких туазах.
– В нескольких туазах от оратора, и вот, не в силах более сдерживаться, я сказал…
– Я обратился…
– Я обратился к нему: «Гражданин, на что же уповает Конвент в наших краях? Ведь мы… Мы совсем не такие, как все остальные французы…»
Неделями мальчик твердил урок, морщась от натуги, боясь перепутать хоть слово, под строгим взглядом отца, который, беззвучно шевеля губами, повторял весь рассказ, чуть опережая сына. Когда же он выучивал все наизусть, усвоив все жесты и интонации, дошедшие от предка, отец смотрел на него уже другими глазами. Отныне он относился к нему как к мужчине и даже с той доверительностью, которая существует между заговорщиками или людьми, посвященными в общую тайну, и хотя по-прежнему мог воспроизвести семейную хронику, но считал, что его миссия окончена. Долг исполнен! Он с облегчением переводил дух, как бегун, передавший эстафетную палочку товарищу.
Ля Фюри была таким захудалым местом, что в шестидесятые годы старшего сына пришлось отправить учиться далеко от дома в интернат. Он приезжал в родной дом только на каникулы, и в каждый приезд его ждали с нетерпением и так старались обласкать, что, пожалуй, слишком снисходительно относились к новомодным суждениям и изобретениям, которые он привозил из города.
Когда сыну исполнилось четырнадцать лет, отец решил, что пришла пора и ему исполнить свой долг.
– Ты узнаешь от меня Рассказ, – сказал он сыну, – и так же, как твой отец, дед и прадед, выучишь его наизусть, чтобы…
– Что, эту длинную байку про Революцию и Империю?
– Именно, – оторопев, ответил отец, – ту длинную «байку», которую от отца к сыну…
– А вы-то, отец, знаете ее наизусть?
– А как же.
– Тогда вот что…
Тут он сбегал в свою комнату и принес…
– Что это такое?
– Вы что, магнитофона никогда не видели?
– Я слышал о нем, но при чем тут…
– Ну как же! Вот смотрите!
Он включил магнитофон в сеть и нажал на клавишу – зажегся красный глазок.
– Ну, давайте!
– Что?
– Начинайте вашу историю, говорите прямо в магнитофон.
– Но…
– Скорее, пленка зря крутится.
Сам того не желая, отец начал рассказывать семейную эпопею.
– Пока хватит.
Сын Быстро повернул одну ручку, потом другую зажегся другой красный огонек.
– Слушайте!
Все в точности: его интонации, взволнованный голос, темп… Отец, как зачарованный, не мог оторвать взгляда от неторопливо скользящей ленты, вот только свой голос он почти не узнавал.
– А теперь…
Мальчик нажал на крайнюю клавишу, зажегся зеленый огонек; бобины, словно очнувшись, вдруг быстро завертелись в обратную сторону.
– Готово! Все стерлось!
Тут очнулся и отец.
– Ладно, все это очень здорово, но при чем тут наша семейная традиция? Что бы там ни было, но раз пришел твой черед, ты слово в слово выучишь Рассказ и…
– Ну уж нет! – спокойно ответил сын. – Вы же знаете, у меня плохая память и я хуже всех в классе читаю наизусть.
– Но ты должен не читать наизусть, а…
– Скажите, отец, ради чего все это: чтоб этот увлекательный рассказ сохранился от слова до слова в памяти людей? Чтоб он стал живым архивом? Чудесно. Если бы это были картинки, можно было бы сделать микрофильм, но раз это рассказ, его надо записать на пленку, и он уже никуда не денется.
– Но ты же прекрасно понимаешь, что все это не имеет ничего общего с устной традицией, которая живет вот уже два столетия!
– Ну а если я через год разобьюсь на мотоцикле, что тогда? Устная традиция прервется! А если мы запишем рассказ на магнитофон… Да мне и не рассказать лучше вас.
– Послушай, сын… – Похоже, ему не удастся переубедить мальчика; при этой мысли его голос неожиданно дрогнул, и сын с удивлением посмотрел на него. – Послушай, сын, даже если ты будешь рассказывать с ошибками или забудешь половину, все равно это лучше, чем запись. Понимаешь?
– Нет, не понимаю.
Отец взглянул на сына: открытое лицо, прямой взгляд, пальцы нетерпеливо барабанят по черной коробке.
«Наше время прошло, – подумал он. – Это другая порода». И вдруг Рассказ и традиция показались ему непонятными и ненужными.
– Послушайте, отец. Давайте я включу магнитофон, и вы раз и навсегда запишете этот рассказ. И никто никогда не воспроизведет его лучше и не сохранит надежней. Хотите, я уйду? – деликатно прибавил он.
Последние слова всего больней ранили отца. Он побледнел и молча кивнул. «Надо хоть так спасти Рассказ», – подумал он. Мальчик включил магнитофон и на цыпочках вышел из комнаты.
В этот раз отец превзошел самого себя, по временам у него выступали на глазах слезы. Кончив, он позвал сына и, не сказав ни слова, ушел.
За ужином он не притронулся к еде. Никто ни о чем его не спрашивал, да он никого и не видел вокруг себя. «Это самая настоящая трусость. У меня не хватает духу прервать традицию, хотя уже настало время… Архивы… Архивы – это же кладбища!»
При этой мысли лицо его застыло. Никто не смел взглянуть на него. Он встал, знаком пожелал всем спокойной ночи и ушел к себе. Решение он принял мгновенно.
Поздно ночью, когда все в доме уже спали, он тихо, как вор, пробрался в комнату, где на столе, словно спящий зверь, лежал магнитофон. Он хорошо запомнил, что надо делать: нажал на крайнюю клавишу, зажегся зеленый глазок – единственное пятнышко света в этой уснувшей комнате, – и бобины быстро и бесшумно завертелись.
Прерывисто дыша, он дождался, пока сотрется весь Рассказ, потом выключил магнитофон, который тут же превратился в безжизненную коробку.
Затем он прошел в коридор, надел длинный плащ, ярко-красный шарф, который носил его отец, и с непокрытой головой вышел из дому. Он радовался как ребенок, оттого что ветер трепал ему волосы, пока он поднимался к церкви и маленькому кладбищу; он шел, освещенный бледным светом луны, и его фигура отбрасывала причудливую прозрачную тень. Здесь они лежат рядом – его отец, дед и прадед, невидимые и как будто безразличные.
Не надо ничего им объяснять. Они все знают и понимают, каждый из них поступил бы так же. Ему не нужно оправдываться, и посреди этой лунной пустыни в последний раз, для них одних, он громко и без запинки повторит Рассказ.