Текст книги "Проповедь о падении Рима"
Автор книги: Жером Феррари
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
«Ибо бренный мир создал для тебя Господь»
Усопшие в этой деревне отправляются на кладбище сами – не совсем так, конечно, – их уносят туда чужие руки, что, в общем, не меняет сути, так что можно сказать, что Жак Антонетти отправился в последний свой путь в полном одиночестве, пока все его родственники стояли после заупокойной мессы под июньским солнцем у церкви и принимали соболезнования уже далеко от него, ибо горе, сочувствие или безразличие есть проявления жизни, а усопшего следует от этого оскорбительного действа оградить. Жак Антонетти скончался тремя днями раньше в одной из парижских клиник, и самолет с его телом приземлился в Аяччо в самый день похорон, в час, когда его сын Матье выходил из спальни официанток и направлялся к бару, чтобы выпить кофе. Либеро – в костюме – был уже за стойкой и как раз заправлял кофеварку, и Матье с благодарностью отметил, что тот так рано встал, чтобы прийти его поддержать.
– Ты что, спал здесь?
Матье опустил голову и кивнул. Он думал, что у него получится провести две ночи дома, он так и собирался сделать и даже позавчера попытался, но дед все время сидел и молчал; он, может, и не заметил его присутствия, хотя Матье тоже сидел в кресле рядом, уставившись на закрытые ставни, и когда сумерки начали сгущаться, он поднялся, чтобы включить свет, но дед сказал:
– Нет,
не шелохнувшись, не повышая голоса, просто сказал:
– Нет,
и добавил:
– Не в свою очередь ушел,
и сделал жест, который Матье поспешил расценить как разрешение удалиться или, может быть, как что-то более категоричное и резкое – что-то вроде властной просьбы тут же уйти и не мешать одиночеству, которое требовало лишь ночной тишины, – и Матье послушался, он решил не докучать деду своим присутствием, а заодно освободился и сам и больше домой не возвращался. Либеро поставил чашки с кофе на стол, присел рядом с Матье и оглядел его с ног до головы.
– Ты вот так пойдешь? Ты вот так будешь отца хоронить?
На Матье были чистые джинсы и черная, на скорую руку выглаженная рубашка. Он растерянно оглядел себя сам.
– А что, что-то не так?
Либеро наклонился к нему и приобнял за шею.
– Нет, не так. Ты не можешь хоронить отца в таком виде. От тебя несет потом. Духами. Ты воняешь. Морда вся помятая. Мы сейчас пойдем домой, к матери, ты сначала примешь душ, побреешься, подберем тебе костюм, галстук, найдем что-нибудь твоего размера, и все будет хорошо, ты все сделаешь как надо, все будет хорошо. Я буду с тобой. Все пройдет как надо, вот увидишь, обещаю.
Матье почувствовал, как на глаза у него наворачиваются слезы, но влага лишь дрогнула в уголках глаз и вдруг резко схлынула. Матье задержал дыхание, резко обнял Либеро, и они пошли; через два часа, когда катафалк, за которым тянулась нескончаемая вереница машин, въехал в деревню под тяжелый колокольный звон, Матье стоял вместе с дедом у входа в церковь; он утопал в костюме, который был ему слишком велик; пиджак ему было наказано не расстегивать, чтобы скрыть некрасивые складки брюк, которые держались на застегнутом выше пояса ремне. Либеро сделал Матье знак большим пальцем – дескать, все хорошо – и вдруг, когда из катафалка извлекли гроб, из подъехавших машин повалила одержимая толпа и в невообразимой сутолоке ринулась к Матье с поцелуями: незнакомые женщины прижимали его к черным кружевам своих траурных платьев, щеки его стали липкими от чужих слез, витали резкие ароматы одеколона, дневного крема и дешевых духов, и краем глаза Матье замечал, как другие незнакомые люди не переставали пихаться, прокладывая себе дорогу к Марселю; и тогда служащий похоронного бюро крикнул:
– Потом, потом! Соболезнования – потом! После церемонии!
но его никто не слушал, толпа прижала Матье к стене церкви и изматывала своими влажными объятьями, у него закружилась голова, он заметил мать – она протягивала к нему руки и звала его, но ее захлестнуло море нещадных рук, жаждущих дотронуться до разбитой горем плоти; Орели плакала у катафалка, ее тоже накрыла плотная волна ненасытного сочувствия – загодя вытянутые для поцелуя влажные губы, поблескивающие слюной золотые зубы – и Матье казалось, что он растворяется в вареве из человеческого жара; он весь взмок, ремень больно стягивал живот, и вдруг все вокруг разом утихли – толпа расступилась, уступая дорогу усопшему, которого несли Виржиль Ордиони, Винсент Леандри и четверо братьев Либеро, и Матье двинулся за гробом, поддерживая мать, которой удалось наконец пробраться к сыну; за ними следовали дед с Орели, и, зайдя в церковь, он прикрыл глаза, ощущая блаженную прохладу; за алтарем Пьер-Эмманюэль с друзьями из Корте пели «Реквием». Во время церемонии Матье пытался вызвать в себе чувство скорби, но тщетно; он смотрел на деревянную отделку гроба, на мертвенное лицо деда, слышал всхлипы матери и Орели, и ничего не происходило, он закрывал глаза и старался расшевелить в себе грустные мысли, но горе на его призывы не отзывалось, даже если в какие-то минуты он чувствовал, что оно вот-вот нахлынет, и его подбородок начинал слегка подрагивать, но в ту же секунду, когда он надеялся, что слезы наконец польются из глаз, все источающие в его теле влагу источники вдруг иссыхали, и он в мгновенье ока вновь становился невозмутим и сух, застыв перед алтарем подобно высохшему дереву. Священник махнул в последний раз кадилом, и голоса взмолились:
«Избави меня, Господи, от смерти вечной»,
и гроб медленно понесли к выходу; Матье шел следом, зная, что идет за отцом в последний раз, но слез по-прежнему не было, он поцеловал распятие с набожностью, в которую был бы рад поверить и сам, но только ни отца, ни Бога в распятье он не обрел, а лишь ощутил губами холод металла. Дверцы катафалка закрылись. Клоди прошептала в слезах имя мужа – имя брата своего детства, и Жак Антонетти отправился в последний свой путь в одиночестве, как и заведено в этой деревне, ибо незнакомцы, вышагивающие рядом в его молчаливом ритме, уже не имели для него никакого значения. Соболезнованиям не было конца. Матье машинально отвечал:
– Спасибо,
и рисовал на лице подобие улыбки при виде знакомых лиц. Виржини Сузини выглядела шикарно и так прильнула всем своим телом к Матье, что он почувствовал медленное биение ее насытившегося смертью сердца. Официантки, присев на невысокую каменную ограду, ждали, пока толпа рассосется, потом подошли тоже, и Матье пришлось сделать над собой усилие, чтобы не поцеловать Изаскун в губы. Полчаса спустя у церкви оставалось человек тридцать, и затем все они переместились в дом Антонетти, где сестры Либеро разливали всем кофе, крепкую настойку и угощали печеньем. Разговаривали сначала тихо, затем все громче, потом раздался смешок, и вскоре жизнь вернулась на круги своя – беспощадная и веселая, как это и водится, даже если сами покойники и не должны об этом знать. Матье вышел в сад, держа в руке рюмку настойки. В углу сада, над кучей дров, Виржиль Ордиони пускал струю. Он виновато посмотрел на Матье через плечо своими большими покрасневшими глазами. Ему было неловко.
– Я просто не решился спросить, где уборная. Чтобы твою мать не беспокоить, понимаешь?
Матье подмигнул, дав ему добро. Он боялся неизбежного момента, когда все разойдутся. Ему было страшно остаться с родными, с которыми даже не мог разделить горе, потому что сам его не испытывал. На закате они все пойдут на кладбище, склеп уже будет замурован, они разложат венки и букеты цветов, и это будет единственным, что увидит Матье – цветы и камень, и больше ничего, ни следа от отца, которого потерял, ни даже следа его отсутствия. Может, он и смог бы заплакать, если бы понимал язык символов или если хотя бы мог напрячь свое воображение, но он ничего не понимал, воображение его иссякло, его разум упирался в конкретное присутствие окружающих вещей, чье существование ограничивалось посюсторонним миром. Матье смотрел на море и думал, что бесчувственность его была не чем иным, как неопровержимым симптомом тупости, он был животным, жирующим от стабильного и ограниченного скотского удовольствия, и вдруг почувствовал на своем плече руку; он подумал, что это Изаскун, что она, соскучившись и сочувствуя его одиночеству, вышла к нему в сад. Он повернулся и увидел перед собой Орели.
– Ну как ты, Матье?
Она смотрела на него без упрека, но он опустил глаза.
– Нормально. Мне даже не грустно.
Орели обняла его.
– Да нет, тебе грустно, очень грустно,
и горе, которое Матье так тщетно искал весь день, оказалось вот здесь, в этих самых словах сестры, вдали от ненужных символов и потуг что-то себе вообразить, и оно обрушилось разом, и Матье зарыдал как ребенок. Орели обнимала его, гладила по голове, а потом поцеловала в лоб и заглянула брату в глаза.
– Я знаю, что тебе грустно. Но грустью не поможешь, понимаешь? Не поможешь. Никому. Слишком поздно.
~
15 июля он получил письмо от Жюдит Аллер, в котором она сообщала, что успешно сдала конкурс на получение почетного ученого звания агреже[24], она хотела поделиться своей радостью, пусть даже на расстоянии – он может не отвечать – и надеялась только, что Матье счастлив – был ли он счастлив? – Матье таким вопросом и не задавался, и письмо казалось дошедшим до него из далекой галактики, несмотря на то что выглядело странно знакомым – от него смутно веяло какой-то прошлой жизнью. Он сунул письмо в карман и забыл про него, намереваясь откупорить шампанское в честь отъезда Сары. Девушка влюбилась в местного коневода, который предложил ей перебраться жить к нему, где-то в долине Тараво. Коневоду было лет сорок, и всю зиму он отличался подозрительной трезвостью и упорством, с которым в любую погоду преодолевал немалое расстояние, отделявшее бар от его затерявшейся на краю света деревушки. Он устраивался с краю стойки со стаканом газировки и, казалось, впадал в таинственную медитацию. На официанток он не смотрел, не делал поползновений шлепнуть их по заднице, не пытался их рассмешить и даже вежливо отклонял телячьи нежности Анни, и никто не мог понять, в какой именно момент и каким образом он мог завести идиллию с Сарой, которая буквально висела теперь у него на шее и зацеловывала, заставляя пригубить шампанское. Пьер-Эмманюэль пел песни про любовь с комической выспренностью, затем откладывал гитару, принимая очередной бокал, и все ерошил Виржиля Ордиони за волосы, указывая ему на счастливую парочку:
– Смотри, Виржиль, может, ты тоже найдешь себе девчонку!
и Виржиль краснел, смеялся и отвечал:
– Ага! Я, может, тоже, почему бы нет?
и Пьер-Эмманюэль тянул его за ухо, выкрикивая:
– Во, зараза! Во, бабник! Нравятся тебе девчонки, да? Ты еще тот кобелек!
и он снова принимался томно перебирать струны, вещая о какой-то столь красивой девушке, что ее крестной могла быть только фея. Часа в два ночи Сара собрала вещи, погрузила их в большой, забрызганный грязью внедорожник своего нового друга и вернулась в бар, чтобы со всеми попрощаться. Заплаканная Римма обняла ее и заручилась обещаниями молодой жены присылать весточки о новой счастливой жизни, Сара, в свою очередь прослезилась, всех обняла и сказала Матье и Либеро, что встреча с ними – самое замечательное событие в ее жизни, что она их не забудет, что там, куда она переезжает, они будут чувствовать себя как дома, на что коневод из Тараво ответил утвердительным кивком, и Матье смотрел ей вслед с почти отеческим чувством, не сомневаясь, что его покровительствующая тень будет теперь сопровождать Сару всю жизнь. Матье искренне радовался, но переживал, что Либеро не разделял его благостное настроение – тот нервно ходил туда-сюда, уединялся с Винсентом Леандри на террасе, что-то все время с ним обсуждал и отчитывал официанток, которые разнюнились, вместо того чтобы как следует все убрать и нарыдаться всласть в постели или бог знает где еще. Когда девушки наконец ушли, Анни предложила остаться – а вдруг кто-то еще нагрянет из полуночников. Либеро бросил на нее испепеляющий взгляд.
– Хватит! Ты тоже проваливай. И советую тебе выспаться, а то ты черт знает на кого похожа.
Анни раскрыла было рот, чтобы отпарировать, но передумала и молча удалилась; в баре остались Либеро, Винсент Леандри и совершенно растерянный Матье.
– Это из-за отъезда Сары ты так бесишься?
– Нет. Из-за Анни. Она у нас бабки тырит, шалава, я в этом уверен.
С начала сезона Анни взяла привычку оставаться в баре после официального закрытия в три ночи – несправедливо и произвольно установленного префектом часа. После того как Либеро или Матье уходили с кассой и заткнутым за пояс пистолетом, Анни героически продолжала высиживать на своем табурете за стойкой, будучи в полной готовности обслужить заблудших пьянчуг, шатавшихся по округе в поисках гостеприимного местечка, где они смогли бы спокойно закруглить свой вояж, впав в алкогольную кому. В случае – весьма маловероятном – появления стражей порядка Анни могла бы оправдаться тем, что бар вообще-то закрыт, касса снята и что она всего-навсего мило проводит время в кругу ближайших друзей. Чеки она выбивала в самый последний момент, когда уж точно ни один жандарм нагрянуть не мог. Эта стратегия, которую нельзя было не приветствовать как акт гражданского неповиновения в ответ на несправедливость со стороны государственных структур, поначалу устраивала всех: заблудшие пьянчуги, безмерно благодарные, могли отныне рассчитывать на пристанище, Анни получала вознаграждение за свою преданность в виде щедрых чаевых вкупе с оплатой сверхурочных, а оборот бара, в конце концов, повышался. Конечно, бывало и так, что Анни ждала клиентов напрасно, и это случалось все чаще и чаще, но это Либеро отнюдь не настораживало, пока Винсент Леандри совершенно случайно не рассказал ему, как в предыдущую субботу его друзья из Аяччо после дискотеки заехали в бар пропустить по стаканчику, тогда как Анни уверяла, что в ту ночь в бар никто не заходил. Либеро уточнил у Винсента Леандри, не перепутал ли он число и что именно и в каком количестве пили его друзья, и Винсент предложил приятелям самим озвучить эту информацию. Либеро пришел в бешенство, и ничто не могло его успокоить; Винсент обреченно, с долей фатализма, заметил, что официантки всегда тащат деньги из кассы, что это – закон природы, и он напрасно призывал Либеро к снисходительности; Матье повторял, что это все не так страшно, но Либеро их не слушал, он хотел застать Анни врасплох, это был единственный выход, а иначе она все будет отрицать, эта тварь, шлюха, мерзкая дрянь, и он успокоился, только когда придумал, как именно все подстроить, чтобы взять ее с поличным, ибо того требовала его жажда мести. Он подговорил молодых ребят из города, предварительно удостоверившись, что ни с одним из них Анни не была знакома, и выделил им сумму денег, которую они должны были потратить в баре до последнего сантима следующей ночью. По легенде – они просто были здесь проездом и больше не собирались снова наведываться в бар, а самое главное – они должны были точно запомнить, что именно пьют и подробно потом во всем отчитаться, что ребята и выполнили с бесприкословным послушанием. На следующий день после попойки, когда Анни заступила на работу в середине дня, Либеро встретил ее широкой улыбкой:
– Кто-нибудь заходил сегодня ночью?
Улыбка на секунду застыла на его лице, когда Анни ответила «да», протягивая ему банкноты, обернутые в чеки. Либеро пересчитал деньги и снова улыбнулся:
– Что-то маловато народу.
Да, немного – двое из Зонзы заскочили на минутку выпить и поехали домой, как она поняла, а бар она закрыла около пяти утра – ночка оказалась длинной – не факт, что каждый раз кто-то нарисуется, но ничего страшного; и тут Либеро заорал, не обращая внимания на ошеломленных клиентов:
– Хватит гнать!
и он кричал, что знает, что у нее были клиенты, но Анни, как упрямая девчонка, повторяла:
– Нет! Не правда! Нет!
и Либеро подошел к ней вплотную, сжав кулаки, и подробно описал каждого из заходивших ночью парней, перечисляя все, что они выпили и сколько заплатили, беспощадно подытоживая доказательства, пока Анни не сломалась и не расплакалась, прося прощения, и Либеро замолчал. Матье с облегчением подумал, что инцидент исчерпан, что Анни получила взбучку и усвоила грозный урок, что она отдаст деньги и все пойдет, как раньше, – она сама это повторяла:
– Я не знаю, что на меня нашло. Я тебе все верну. Я больше не буду, клянусь.
Но молчание Либеро не походило на прощение и не позволяло Анни рассчитывать, что она сможет вернуть долг.
– Не надо мне возвращать долг. Что взяла – то твое. А сейчас ты поднимешься в квартиру, прямо сейчас, соберешь свои манатки и двинешь отсюда. Сгинешь. Пошла вон. Сейчас же.
Анни стала его умолять, она божилась сквозь всхлипы, а тем временем клиенты стали расходиться, чтобы не присутствовать при дальнейшем развитии событий, и Анни снова умоляла Либеро – да, она сдурила, но ведь и работала она хорошо, он же не может так с ней поступить, куда же она пойдет? Он и представления не имеет – ей ведь сорок три стукнуло – он ничего не понимает, он не может выгнать ее вот так, как собаку, и она повторяла, сколько ей лет, упала на колени, протягивала руки к Либеро, который стоял, не двигаясь, и испепелял ее взглядом; сорок три года, он даже не представляет, она все сделает, все, что он захочет, все; и чем больше она рыдала, тем жестче становился Либеро под броней своей ненависти, словно эта рыдающая на полу женщина стала абсолютным воплощением порока, от которого во что бы то ни стало необходимо было очистить мир.
– Я вернусь через час, и чтобы духу твоего здесь не было.
Когда он ушел, Анни с трудом встала на ноги, и Римма, поддерживая ее за руку, помогла ей подняться в квартиру. Матье не решался на нее взглянуть, на сердце давил тяжелый груз, ни причину, ни суть которого он не мог точно объяснить; и он все ждал, что с наступлением ночи жизнь без новых эксцессов вернется на круги своя, потому что он снова был ребенком, успокоить которого могла только бесконечная повторяемость одних и тех же событий, периодичность, отводящая от него бесформенные опасения, неприятно будоражащие его мозг подобно пузырям, назревающим и лопающимся на поверхности болотной жижи; он все ждал, когда захмелеет, он хотел почувствовать это бодрящее напряжение, оголявшее нервы и заставлявшее его быть начеку; и он все ждал ночь, тело Изаскун и взгляд Аньес, несмотря на свою разбитость, на кислотную тяжесть дыхания, пропитанного шампанским, джином и табаком, несмотря на вязкость слюны, липнувшей к налету зубов; сон найдет его позже, несмотря на отяжелевшие веки, несмотря на странную силу, толкающую его к такому же изможденному, как и его собственное, телу, источающему во влажных простынях те же самые токсины; и никто не сможет забыться тяжелым сном, пока не будет окончен ночной ритуал, предписанный законом этого мира, не законом влечения, ибо влечение не имело значения, не более чем усталость или вульгарность пика сладострастия; каждый из них просто занимал свое место в хореографической постановке, которая оправдывала их утреннее пробуждение и поддерживала на ногах до самой ночи. Так и всякий мир опирается на незначительные центры тяжести, которые тайно удерживают его в равновесии, и пока Римма устраивалась за стойкой на месте Анни, Матье радовался, что устойчивость этого равновесия в результате не оказалась подорванной; он не почувствовал под ногами легкую вибрацию земли, по которой расползались похожие на плотную паутину трещины; он не замечал, что официантки обращались теперь к Либеро с опаской, хотя он снова подобрел и заулыбался; все налаживалось – Пьер-Эмманюэль, казалось, спокойно воспринял исчезновение Анни, он разучил баскскую песню, чтобы сделать приятное Изаскун, и Матье не замечал тяжелые взгляды, которые Пьер-Эмманюэль бросал на Либеро, когда пел в микрофон; Изаскун уверяла, что не понимала ни слова по-баскски – она выросла в Сарагосе, она улыбалась, все налаживалось, Матье пил и ничего не замечал, да и как он мог что-либо заметить, если даже в смерть собственного отца поверить был не в состоянии? В два часа ночи Пьер-Эмманюэль сложил штатив микрофона, убрал провода и положил гитару в чехол. Либеро заплатил ему гонорар.
– Ты бы мог сначала со мной поговорить насчет Анни.
Либеро напрягся так, будто его ударило током.
– Не лезь не в свое дело, козлина, понял? Не лезь.
Пьер-Эмманюэль на секунду обомлел, затем положил деньги в карман и пошел за гитарой:
– Таким тоном ты говоришь со мной в первый и в последний раз.
– Как хочу, так и говорю.
Пьер-Эмманюэль вышел, опустив голову, и все в баре, остолбенев, замолчали. Матье снова почувствовал непонятную, подкатывавшую к сердцу тяжесть и спросил у Либеро, в чем дело. Либеро широко улыбнулся и наполнил стаканы:
– Вот так оно и получается с такими придурками. Стоит стать добреньким, и они тебя иметь по полной начинают, козлы, – добра от слабости отличить не могут, им один хрен, они не догоняют, и разговаривать с такими надо на их языке, и вот тогда они сразу врубаются.
Матье кивнул и вышел с бокалом на террасу. Он сидел и всматривался в ночную темноту с грустью, впервые понимая, что его друг детства видел, быть может, то, что не замечал он сам. Он вынул из кармана письмо Жюдит, перечитал его и, не подумав, что было уже поздно, набрал ее номер.
~
После трех часов нескончаемого ожидания, которое нисколько не остудило ее гнев, Орели принял наконец работник консульства. Раскопки закончились, они так и не нашли собор Августина, но оставалось еще столько работы – они обязательно его когда-нибудь найдут, и солнечные лучи снова заиграют на мраморе апсиды, в которой в окружении молящихся клириков скончался епископ Гиппонский. Орели пригласила Массинису Гермата провести с ней две недели в деревне, и он только что объявил ей, что ему отказали в визе. Перед стенами посольства, увешанными колючей проволокой, метров в триста тянулась очередь из разновозрастных мужчин и женщин, которые стоически выжидали, когда и им объявят, что досье, которое они держат в руках, не может быть принято, потому что в нем не хватает документа, которого и не просили предоставить. Орели сразу прошла в тамбур охраны, где заявила, что она француженка, и попросила ее принять, но за эту привилегию секретарь консульства отплатила Орели тем, что попросила ее присесть в кресло и демонстративно о ней забыла. На консульском работнике, который ее все-таки принял, была полосатая рубашка и уродливый галстук, и спустя несколько минут Орели поняла, что не получит никаких разъяснений, что досье Массинисы никто пересматривать не будет, ибо здесь только и делали, что с отвратительным смакованием демонстрировали свою власть, которая проявлялась лишь в капризном самодурстве, власть мелких и слабых сошек, идеальным представителем которых и являлся тип в полосатой рубашке – с его идиотской и самодовольной улыбкой, которой он одаривал Орели с высоты неприступного бастиона своей глупости. В соседнем кабинете женщина в хиджабе прижимала к себе маленькую девочку и съеживалась под градом презрительных упреков – ее досье никуда не годилось – бумаги были грязные, текст неразборчив – просто мусор – и Орели упрямо пыталась вести бесполезный бой мирным оружием здравого смысла: Массиниса – кандидат археологических наук, он работает в университете Алжира, неужели можно представить себе, что ситуация его столь плачевна, чтобы он мог все бросить у себя на родине, ради того чтобы удостоиться чести быть нанятым на какую-нибудь нелегальную стройку во Франции? Она сама доцент, неужели можно предположить, что на досуге она только тем и занимается, что организует подпольные сети для эмигрантов-нелегалов? Речь идет всего о нескольких днях отпуска, после которого Массиниса благоразумно вернется в Алжир, она за него ручается; но тип в полосатой рубашке оставался невозмутим, и Орели захотелось всадить ему в руку ножницы, лежавшие у него на кожаном бюваре. Из консульства она вышла в неописуемом гневе, она собиралась писать консулу, послу, президенту о том, что ей стыдно быть француженкой и что отношение работников консульства, с которыми ей довелось пообщаться, позорило и их, и всю страну, которую они якобы представляют, но она знала, что это бесполезно, и в результате уехала в деревню одна, по крайней мере, на неделю, с тем чтобы потом в августе вернуться к Массинисе в Алжир. Ей нужно было повидаться с матерью и еще больше – с дедом. Она не могла его бросить. Орели была уверена, что даже если она очень страдала после смерти отца, Марсель мучался так, что она и представить себе не могла, потому что по установленному природой порядку, родители должны уходить первыми, и от невыносимого нарушения этой очередности к скорби примешивалось негодование; ей хотелось, как прежде, поддерживая деда за руку, выходить с ним вечером на прогулку, и, приехав в деревню, она благоговейно выводила его на улицу, с волнением чувствуя, как он на нее опирается – такой хрупкий в своей глубочайшей старости. После того как он ложился спать, она, за неимением иных развлечений, шла в бар. Молодой гитарист музицировал теперь намного лучше, хотя, как и раньше, чересчур увлекался приторными балладами, особенно итальянскими, которые пел, прикрыв глаза, будто боялся расплескать вдохновение, и встречал аплодисменты сдержанно, с видом человека, не сомневающегося в своем таланте; он небрежно подходил к стойке, чувствуя на себе женские взгляды; бросал издевку в адрес Виржиля Ордиони, который смеялся в безоружной своей простоте, и Орели иногда хотелось залепить музыканту пощечину, словно тлетворная обстановка, царившая теперь в баре, заразила и ее. Ибо обстановка стала действительно тлетворной, в воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза; стоя у стойки, клиенты открыто пялились на декольте туристок, их обгоревшие на солнце ноги, не обращая внимания на их сидевших тут же мужей, вынужденных осушать стаканы, которыми их угощали не по доброте душевной, а с явной целью напоить их до смерти; Либеро без конца приходилось вмешиваться, опираясь на еще юный свой авторитет и порой чуть ли не пуская в ход руки, а Матье, казалось, совершенно не владел ситуацией. Орели испытывала что-то вроде жалости к брату – он действительно выглядел, как ребенок, да он и был, в сущности, ребенком, досаждающим и уязвимым, который мог спастись от кошмаров, только укрывшись в нереальном мире наивных мечтаний, сладостей и непобедимых героев. Перед отъездом Орели познакомилась с Жюдит Аллер, которую Матье пригласил в деревню отдохнуть и которую встретил при закрытии бара, прямо у нее на глазах заткнув пистолет за пояс, по всей видимости расценив растерянный взгляд девушки как немое восхищение его мужественностью. С довольным видом хозяина Матье угостил девушек напитками, и Жюдит ожидал еще один шок, ибо в тот же вечер у нее на глазах разыгрался спектакль, который побивал все рекорды по уровню децибелов и слезоотделению. Жюдит пила свой напиток, разговаривая с Орели, когда на улице вдруг раздался зверский вопль. На террасе, закрыв лицо руками, рыдала Виржини Сузини, с криками раскачиваясь взад-вперед и никого к себе не подпуская. По всей видимости, в необъяснимом приступе самосознания Бернар Гратас только что впервые отклонил ее приглашение к совокуплению, да еще и величаво требуя не обращаться с ним отныне, как с хряком, и Виржини, оцепенев на какое-то время, вдруг впала в истерику, достойную главного зала психиатрической больницы Сальпетриер – тут было все: и спазмы, и судороги, и даже внимающая довольная публика, и Виржини кричала, что хочет умереть, что жизнь уже покинула ее тело, она выкрикивала имя Гратаса и орала, что без него жить не может – очень важная новость, хотя и совершенно неожиданная, которая придавала особый драматизм сцене – о, она без него не может, она хочет его, но почему он отвергает ее? Да, она не невинна, да, она уродлива, она хочет умереть; и когда Гратас, удивленный, но и растроганный, подошел и дотронулся до ее руки, она бросилась к нему на шею и впилась ему в губы, не переставая рыдать, а он ответил на ее поцелуй с такой бешеной страстью, что Либеро сухо сказал им, чтобы они не смущали перед его баром народ и пошли перепихнуться в другое место. Последние клиенты обменялись сальными комментариями – мол, Виржини просто чокнутая, а у Гратаса гальский нестояк – все теперь встало на свои места, и все вокруг засмеялись, кроме Жюдит. Орели попыталась ее успокоить:
– Не думаю, что такое происходит здесь каждый вечер.
На следующий день, поцеловав мать и деда, Орели пообещала скоро вернуться; она уезжала с грустью, но ей хотелось вырваться на свежий воздух и снова увидеть Массинису. Матье она наказала поберечь себя и не бросать Жюдит одну – ей Орели пожелала приятно отдохнуть и оставила на произвол судьбы.
~
Он уже не помнил, почему позвонил ей среди ночи и пригласил к нему приехать. Быть может, ему захотелось доказать себе, что он достаточно отдалился от того мира, который она олицетворяла, чтобы больше не страшиться и не избегать его; для него существовал теперь только один мир, а не два – целостный в своем властном великолепии, и это был единственный мир, к которому Матье ощущал свою принадлежность. Он больше не боялся, что Жюдит увлечет его за собой или взбудоражит в нем тягостные воспоминания о прошлом его состоянии раздвоенности, он хотел открыться перед ней таким, каким был на самом деле, таким, каким всегда хотел стать, но она этого не замечала. Она разговаривала с ним так, как будто он и не изменился, заводя прежние разговоры, смысл которых он больше не улавливал, и у него возникало ощущение, что он разговаривает с привидением. Девушка в подробностях описывала, как проходили ее устные экзамены на степень агреже, звон колокольчика в амфитеатре Декарта, и знакомая Сорбонна вдруг превращалась в жертвенный алтарь, со своими жрецами и жертвами, со своей кровожадностью, своими мучениками и сомнительными чудесами; она боялась экзамена по немецкому, молилась, чтобы ей выпал Шопенгауэр, и чуть не упала в обморок, когда вытянула билет с именем Фреге, и ее вдруг осенило, все показалось удивительно знакомым, будто над ней склонился сам бог логики, и Матье механически кивал, хотя и слышать ничего не желал ни о Фреге, ни о Шопенгауэре, ни о Сорбонне; он думал об Изаскун, с которой не мог остаться на ночь, потому что на время визита Жюдит ему пришлось переселиться в дом, чтобы не оставлять ее одну в скорбном обществе матери и деда, а он просто умирал от желания и с нетерпением ждал благословенного момента, когда сможет наконец посадить Жюдит в самолет. Кстати, казалось, что ей не очень-то и уютно в деревне – у нее все время возникали чудные идеи устроить культурный поход или съездить на пляж; она признавалась, что Виржиль Ордиони на нее наводит страх и что от алкоголя у нее жутко болит голова. Матье неохотно сносил эти выкрутасы до того момента, пока не увидел в Жюдит виновницу своего собственного несчастья. Однажды вечером, очень похожим на все остальные, Пьер-Эмманюэль без видимой на то причины засиделся в баре до закрытия, и когда официантки закончили уборку, к нему подошла Изаскун, и они ушли вдвоем. Матье вдруг почувствовал, как внутри у него растекается горящая лава. Он упорно смотрел на закрытую дверь, словно надеясь, что Пьер-Эмманюэль с Изаскун вот-вот вернутся обратно, и Жюдит тронула Матье за руку: