Текст книги "Проповедь о падении Рима"
Автор книги: Жером Феррари
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
– Ну и что же ты там делаешь?
а Матье ответил ему шепотом:
– Ну… пушку в ящик кладу,
и Либеро с Винсентом Леандри рассмеялись; и правильно, что они над ним тогда хохотали, потому что, правда, зачем нужен пистолет, если никто не знает, что он у тебя есть? Наоборот, принцип – чтобы все о нем знали, чтобы любая рэкетирская сволочь поняла, что лучше поживиться в другом месте, где пушки нет; так что теперь вечером, когда наступала его очередь снимать кассу, Матье демонстративно вынимал пистолет из-за пояса и клал его на стойку бара, на видное место, потом спокойно убирал его в ящик, откуда доставал снова после закрытия; вот что значит отпугивание; ну хорошо – Матье применил испытанный метод – предположим, рэкетиры – это кубинцы, а мы с Либеро – Кеннеди; но Орели продолжала вздыхать и завздыхала бы еще сильнее, если бы Матье ей признался, что отпугивание отпугиванием, но он точно пристрелит, как собаку, любую падлу, которая только посмеет позариться на его бабло.
– И домой ты тоже пойдешь с пистолетом?
Матье развел руками:
– Конечно, нет. Отнесем его к Либеро.
Ему совершенно не хотелось ужинать с семьей. Родители обычно никогда не приезжали на Рождество. Это было впервые. И они настояли на том, чтобы и Орели тоже приехала, а это человек, который занимал в ее жизни все меньше места, воспринял с трудом. С начала лета он провел с ней вместе всего лишь несколько дней в октябре. Он выговаривал ей, что вместо того чтобы слетать во Францию при первой выпавшей возможности, Орели решила принять приглашение алжирских коллег съездить посмотреть руины Джемилы и Типазы, что, дескать, не хочет коллег обижать; но выходило, что теперь она приберегала свою чуткость и предупредительность для общения с людьми, с которыми была едва знакома, а не для него, кто все-таки был частью ее жизни вот уже несколько лет, а теперь он вынужден довольствоваться лишь крохами внимания с ее стороны и обидной бесцеремонностью в обращении; и вдобавок – своей поездкой в деревню к родственникам она лишает их тех дней, которые они могли бы провести вместе и которые она теперь потратит на семью, даже не предложив ему тоже поехать вместе с ней, как будто подчеркивая тем самым, что он – абсолютно чужой им всем человек. И в тот вечер, за семейным ужином в деревне, Орели о нем не думала, когда описывала родителям одно из потрясающих, но давно заброшенных мест, открытых археологами: орнаменты из доспехов, кираса с длинным плащом из бронзы, исчезнувшие с фронтонов мраморных фонтанов головы Горгоны, колоннады базилик, – она говорила о том, что ее алжирские коллеги были очень приятными, и старалась правильно произносить их имена – Мезиан Караджа, Лидия Дахмани, Суад Бузиан, Масинисса Гермат; она говорила об их самоотверженности, таланте и преданности делу, с которыми они извлекали из груды молчаливых камней оживавший на глазах у школьников город; и ребята наблюдали, как пожухлая трава покрывалась плитами и мозаикой, и представляли себе, как древний нумидийский царь проезжает на своем коне с поникшей головой, мечтая об отнятом у него поцелуе Софонисбы, и как столетия спустя, освободившись от тьмы долгой языческой ночи, воскресшие верующие теснятся у хоров церкви, чтобы услышать восходящий к лучезарному нефу возлюбивший их голос:
– Послушайте меня, возлюбленные мои,
но Матье не слышал никакого голоса, он посматривал на часы и вспоминал живые, реальные руки Изаскун и Аньес – все то, что он не хотел ни с кем делить – и когда дело подошло к десерту, он сказал, что уже сыт и должен идти. Но отец попросил его остаться.
– Посиди еще немного с нами; мы недолго,
и Матье остался, выпил кофе, помог убрать со стола, и когда дед с матерью пошли спать, он тоже поднялся, а отец снова попросил:
– Не уходи, мне нужно поговорить с тобой и с Орели. Присядьте,
и отец заговорил очень спокойно и серьезно, отводя взгляд, что он уже давно неважно себя чувствует, что сделал анализы и оказалось, что он болен, все довольно серьезно; отец продолжал говорить, и Матье его отлично слышал, но не понимал, почему Орели все сильнее изменялась в лице, пока отец в деталях описывал им протокол курса лечения, которое он должен пройти и которое будет, конечно, эффективным – лечение уже испытанное, почти обычное; но Орели закрывала лицо руками и все повторяла:
– Папа, Боже мой, папа,
хотя отец ведь не мог быть настолько сильно болен, он же сам говорил, и Матье поднялся, чтобы налить себе виски; он безуспешно пытался сконцентрироваться на словах отца, но руки Изаскун прикрывали ему уши и мешали слушать, а пальцы Аньес прикрывали ему, как усопшему, глаза и мешали смотреть, и, несмотря на все усилия, Матье не мог ни видеть, ни слышать отца, Жака Антонетти, который объяснял, как мог, своим детям, что, возможно, скоро умрет, потому что словам отца не было места в лучшем из возможных миров, в мире триумфа и беспечности, и Матье не мог выудить из этих слов ни капли смысла, это был лишь неприятный шум, тревожный водоворот подземной реки, чья далекая мощь не могла угрожать идеальному устройству этого мира, в котором существовали только бар, приближающийся Новый год, друг, который стал ему братом, и его новые сестры, чьи кровосмесительные поцелуи источали аромат пленительного искупления; ничто не могло нарушить вечность покоя и красоты, и даже когда Жак обнял Матье и с чувством поцеловал:
– Пожалуйста, не волнуйся, все будет хорошо,
он смог лишь со всей честностью признаться, что не волнуется, ведь все обойдется, и отец сказал:
– Конечно,
наверное, про себя гордясь сыном за то, что тот с исключительной деликатностью избавил его от тяжелого проявления горя; он поцеловал Орели и пошел спать. Матье сидел посреди гостиной и ощущал что-то вроде легкого беспокойства от какой-то неопределенности; он налил себе еще виски, сел рядом с Орели, которая едва сдерживала слезы, но тут же вдруг вспомнил, что может теперь идти, и опустил стакан. Орели посмотрела на него:
– Ты понимаешь?
– Понимаешь что?
– Папа может умереть.
– А я не это усышал. А совсем другое.
Он вернулся в бар к полуночи. Двое мужиков из Сартен распивали у стойки бутылку водки; они едва держались на ногах, но настойчиво подъезжали к Анни, которая обзывала их пошляками, время от времени журя их, с укоризненным видом проводя рукой по ширинке и жеманно подхватывая солидные чаевые. Гратас подметал пол в углу. Сидя одиноко за столиком, Виржини Сузини раскладывала пасьянс. Матье присел к ней за столик. Она, не отрываясь от карт, даже не удостоила его взглядом. За секунду до этого Матье не испытывал желания поделиться с кем бы то ни было, но сейчас она сидела напротив него и была, наверное, единственным в мире человеком, которому можно было довериться без сожаления, потому что, вероятнее всего, до нее вообще ничего не доходило. Он наклонился к ней поближе и неожиданно сказал:
– У меня отец, возможно, умрет.
Виржини кивнула, подложила бубновую даму под трефового короля и прошептала:
– Со смертью я отлично знакома. Я сразу вдовой родилась.
Матье с раздражением отпрянул. Придурки у стойки его нервировали. Ему захотелось к Изаскун. Он с некоторым фатовством взглянул на Виржини:
– Уж не меня ли ты ждешь?
Виржини вытянула еще одну карту:
– Нет, не тебя. Его, но только он об этом еще не знает,
и она ткнула пальцем в Бернара Гратаса, который со шваброй в руке так и застыл на месте.
~
А теперь она высматривала в иллюминатор Балеарские острова, которые обещали принести собой скорое утешение – возвращение к теплу родной земли, где ей, правда, не довелось родиться, и ее сердце начинало биться сильнее, пока вдали не появился абрис серого берега Африки и она не успокоилась, что наконец уже дома. Ибо чужестранкой она чувствовала себя теперь во Франции; может быть, оттого, что дышала она теперь другим воздухом, заботы ее соотечественников стали ей непонятны, а разговоры казались невнятными; вокруг нее образовалась загадочная невидимая грань, прозрачная стена, которую она не могла и не хотела разрушать. Ей приходилось тратить все свои силы на то, чтобы поддерживать самые тривиальные беседы, и, несмотря на все усилия, ей это не удавалось – ей постоянно приходилось переспрашивать своих собеседников в ситуациях, когда не получалось промолчать и укрыться в тишине, за своей невидимой стеной, и человек, которому очень скоро придется перестать быть частью ее жизни, все время чувствовал себя оскорбленным; он упрекал ее за вещи, которым она даже не пыталась найти оправдание, потому что перестала бороться со своим равнодушием, бесцеремонностью и предвзятостью, которые укоренились в ее недобром сердце. И только в аэропорту Алжира, а затем – в университетском здании и наконец в Аннабе сердце ее смягчилось. Она с радостью выносила нескончаемые очереди на паспортном контроле, пробки и свалки под открытым небом, отключение воды, проверку документов на заставах, и даже страшная, сталинского вида, Национальная гостиница в Аннабе – где располагалась вся их команда – с ее обшарпанными номерами и пустынными коридорами, казалась ей почти что трогательной. Она ни на что не жаловалась и всецело все принимала, ибо каждый мир подобен человеку: он представляет собой целостность, из которой невозможно что-то черпать по своему усмотрению, он – как единое целое, которое можно либо отвергнуть, либо принять – листья и плод, колос и зерно, низость и благодать. Сквозь запыленное окно синело бездонное небо залива, виднелась базилика Августина, и даже пыль светилась в блеске драгоценной звезды неиссякаемой щедрости. Каждые две недели ей приходилось все же летать в Париж, чтобы побыть на выходных с отцом. Когда Орели рассказала коллегам о болезни отца, все сразу окружили ее заботой. В подарок отцу они передавали горы выпечки и молитвы о выздоровлении. Масинисса Гермат каждый раз провожал ее в аэропорт и потом обязательно встречал. В начале апреля Орели вместе с матерью сидела в больничной палате отца, который восстанавливался после курса терапии. Голова его была обрита – он не хотел видеть, как выпадают волосы. Он попросил у Орели стакан воды. И выронил его, когда подносил ко рту; глаза его закатились, он потерял сознание. Клоди бросилась к нему:
– Жак!
и он, казалось, очнулся; посмотрел на жену с дочерью и бессвязно заговорил, затем ухватился за запястье Орели и потянул ее к себе; взгляд был полон страха и тьмы, он смотрел перед собой глазами умирающего зверя и тщетно пытался что-то сказать, задействуя все свои силы, но произносил лишь хаотичный набор звуков или обрывки слов, вырванных из фраз, которые его больное тело убийственно ломало внутри него; слова эти были страшной пародией речи и отсылали к той безысходной чудовищной тишине, что была древнее мира; и он откинулся на подушку, все еще цепляясь за дочь. В палату вошли врач, медсестры и попросили Клоди с Орели выйти. Когда врач вышел к ним в коридор, то объяснил, что речь идет о почечной недостаточности и уремии, и когда они спросили, как все будет развиваться дальше, врач сказал, что не знает, что нужно подождать, и ушел. Клоди закрыла глаза.
– Думаю, ты должна позвонить брату. Я не могу.
Орели вышла, и когда она дозвонилась до Матье, услышала в трубке музыку и смех. Сначала Матье никак не мог понять, о чем речь. Терапия проходила удачно; мать каждый раз говорила ему по телефону, что волноваться не надо. Орели закрыла глаза.
– Матье, послушай: его просто не узнать. Это не он. Ты слышишь, что я говорю?
Матье молчал. До нее донеслась музыка, несколько человек говорили наперебой, снова послышался смех. Наконец Матье прошептал:
– Я пойду собираться. Я приеду.
На следующий день Жак Антонетти неожиданно почувствовал себя намного лучше. Он совершенно не помнил произошедшее с ним накануне. Пытался шутить. Извинялся перед Клоди и Орели за то, что так их напугал. Врач считал, что на всякий случай Жаку лучше было остаться пока в больнице. При повторном ухудшении здесь можно было помочь оперативнее. Клоди предложили поставить в палате раскладушку, и она согласилась. Орели перезвонила Матье, тот облегченно вздохнул, чуть ли не коря ее за то, что она нарисовала просто апокалиптическую картину, хотя ситуация была под контролем врачей. Орели никак не прокомментировала его слова, а только спросила:
– Так когда тебя ждать?
Матье заметил, что срочность отпала, и сказал, что он был очень занят подготовкой к сезону и потом, если он вот так, сразу, приедет, он может разволновать отца из-за пустяка – вдруг тот подумает, что он приехал попрощаться – не нужно его тревожить; и тут Орели не сдержалась – она сказала, что Матье был отвратным в своем эгоизме слепым идиотом, в глубине души надеющимся на то, что своей слепотой добьется прощения, но за его нынешнее поведение ему не будет оправдания, во всяком случае, с ее стороны, она – не как мама, которая продолжает считать его херувимчиком, которого во что бы то ни стало нужно ограждать от мучительных столкновений с ужасами жизни, как будто это он больше всех нуждался в жалости, как будто его сверхчувствительность, эта его острая восприимчивость, которую он, видимо, считает исключительно своей привилегией, освобождала его от выполнения самых основных обязанностей, самых святых, не говоря уже о любви и сострадании, ведь эти слова он был не в состоянии понять, но понимал ли он хотя бы, в чем заключались его обязанности, понимал ли он, что, если он будет упрямо их избегать, он навсегда останется дрянью, в которую он превратился в рекордные сроки с удивительным, надо признать, талантом, и никто не сможет ему помочь, потому что будет уже поздно, и пусть потом не плачется, его причитания никто не услышит, уж она-то об этом позаботится, хотя, может, у него уже и не осталось ни капли совести, чтобы поддаться удобному соблазну раскаяния, но если в нем еще осталось что-то от того брата, которого она так любила, ему придется оторваться от созерцания своего собственного пупка и раскрыть глаза, и не надо говорить о легкомыслии, слепоте и сверхвосприимчивости, на свете есть страшные вещи, и с ними приходится иметь дело, потому что так поступают люди, именно в этом столкновении они обретают свою человечность и становятся достойнее, и он должен осознать, что невозможно, абсолютно невозможно бросить отца умирать, не навестив его ни разу, даже если визит этот менее приятен по сравнению с тем, что происходит в его повседневной дерьмовой жизни – попойки, секс и сальная тупость, в которой он нежится, как свинья в навозе, и когда он это поймет, он мигом сядет в самолет; и она так боится вычеркнуть его из своей жизни, если он сейчас снова ей ответит то же самое, она так боится навсегда его потерять, идиотка, неисправимая идиотка, что она предпочитает его не слышать; и Орели бросила трубку. Она вернулась к Клоди. И все еще тряслась от ярости:
– Я поговорила с Матье. Лучше бы это было сделать тебе…
Клоди посмотрела на дочь таким потерянным и беззащитным взглядом, что Орели обрадовалась, что вовремя осеклась и не договорила то, что жестоко диктовало ей недоброе ее сердце, которому она не могла больше сопротивляться с того момента, как оказалась наедине с человеком, который стал частью ее жизни в последний раз. В эту последнюю ночь она укрылась за своей стеклянной стеной и отказалась разделить с ним и ласки, и гнев, и горечь. В Аннабе Масинисса Гермат спросил у нее, как дела дома и как чувствовал себя отец, и Орели ответила, что все было хорошо, но пока он вез ее к огромному пустынному зданию Национальной гостиницы, она не выдержала тяжести накрывшей ее волны грусти и замотала головой – нет, все было плохо, она думала, что отец умрет прямо у нее на глазах, он не мог говорить, он цеплялся за ее руку изо всех сил, чтобы не сгинуть в зыбучих песках небытия, уже заполнявших ему рот и душивших его, а она ничего не могла поделать, потому что человек одинок в момент смерти, ох как одинок, и, смотря в глаза этому одиночеству, она желала лишь убежать, ей хотелось, чтобы отец отпустил ее руку, чтобы он перестал принуждать ее к столкновению с этим одиночеством, которое живые не могут понять, и долгие минуты она не чувствовала ни сострадания, ни боли, а только панический страх, воспоминание о котором теперь наводит на нее ужас; и Масинисса сказал:
– Я не могу тебя оставить в таком состоянии,
и она повернулась к нему, вдруг встрепенувшись, и с пересохшим горлом, не опуская глаз, повеливающим тоном ответила:
– Тогда не отпускай меня. Не отпускай,
и, не раздумывая, бросилась к нему на шею и с огромным облегчением почувствовала, что Масинисса прижал ее к себе. Он встал до рассвета, чтобы никто из их группы и персонал гостиницы не заметил, как он перебирается от Орели в свой номер. Орели встала чуть позже. Она приняла ванну и долго, ни о чем не думая, лежала в желтоватой воде, а потом резко из ванны вышла, чтобы позвонить человеку, которого она собиралась оставить. Он не мог в это поверить, он требовал объяснений, и, уступив сопротивлению – так как ему нужно было объяснение, – она объявила, что у нее появился кто-то другой, но это признание спровоцировало новую череду вопросов «где?», «кто?», «с каких пор?», а Орели повторяла, что это не имеет значения, потому что человек этот не имел никакого отношения к ее нынешней работе, он должен это понять, но он настоял, и ей пришлось признаться:
– Вчера вечером. Со вчерашнего вечера.
Он не унимался; в его голосе теперь слышны были всхлипы: «почему она объявила ему об этом так скоро?», «почему не подождала?», «может, это просто увлечение, о котором он мог бы и не знать?», «откуда у нее такая уверенность?», ведь теперь уже ничего исправить нельзя, зачем она признавалась ему в чем-то, что, может, совсем несерьезно, почему она была такой жестокой? Орели подумала, что он заслуживает правды.
– Потому что именно этого я и хочу – чтобы ничего нельзя было больше исправить.
~
За два часа до рассвета они шли вместе с Гавиной Пинтус на Темную утреню Страстного четверга. Они не спали всю ночь, оставаясь в баре, чтобы не просыпаться потом так мучительно рано; почистили зубы над мойкой стойки и жевали теперь мятную жвачку, чтобы не осквернить своим перегаром благочестия этой скорбной ночи. К Пасхальному понедельнику они задумали организовать перед баром большой пикник с концертом, а на следующий день собирались уехать. Либеро должен был лететь с Матье в Париж – они навестили бы отца Матье и заодно провели бы несколько дней в Барселоне, где заказали гостиницу, не ужимаясь в средствах – они могли себе это позволить, – совместили бы приятное с полезным, а у Жака Антонетти не возникло бы ощущения, что они приехали попрощаться с умирающим. А этой ночью Страстного четверга они шли, поддерживая Гавину Пинтус под руку, и старались держаться как можно прямее; ветер пробирал их сыростью и холодом до костей, хмель постепенно отпускал; сзади следовали Пьер-Эмманюэль Колонна с друзьями из Корте, которые приехали петь во время мессы, а потом и на Пасху; они тоже старались, как могли, побыстрее протрезветь. Церковь была полна заспанных прихожан. Электричество отключили. Свет исходил лишь от зажженных перед алтарем свечей. Аромат ладана напомнил Матье запах кожи Изаскун. Он перекрестился, давя в себе кислотную отрыжку. Пьер-Эмманюэль с друзьями расположились в углу апсиды с текстами псалмов. Они откашливались и шептались, переминаясь с ноги на ногу. Священник объявил, что скоро тьма накроет собой все вокруг во имя спасения мира, который вот-вот предаст Искупителя, проливающего слезы в Гефсиманском саду. Певчие затянули первый псалом:
«И было в Салиме жилище Его и пребывание Его на Сионе»,
и их удивительно чистые голоса наполнили собой всю церковь. На лице Пьера-Эмманюэля читалось огромное облегчение; он прикрыл глаза, чтобы сконцентрироваться на пении, священник приблизился к алтарю и погасил одну из свечей. Послышался шум трещоток, прихожане принялись стучать ногами по молитвенным скамьям – наступал конец света, погрузившегося во тьму:
«Колеблется земля и все живущие на ней»,
и Гавина Пинтус смотрела теперь на распятие с детским страхом, а Виржиль Ордиони нервно теребил в руках кепку, как будто вся деревня действительно должна была сгинуть во тьме; грохот трещоток совершенно сливался теперь с топотом, и церковь заходила ходуном, пока какофония не окончилась и вновь не зазвучали песнопения:
«и возрадуются кости, Тобою сокрушенные»,
и священник затушил одну свечу за другой. Вскоре осталось гореть лишь одно мерцающее пламя; Гавина Пинтус взяла сына за руку в момент, когда тот попытался удержаться от кощунственного зевка; Матье понадеялся, что настоящий конец света не будет таким же скучным; ему было холодно и хотелось спать; ему хотелось прильнуть с теплому телу Изаскун, а не просиживать здесь, и тут священник поднял длинный медный гасильник, и наступила полная тьма.
«и вознесутся роги праведника».
Священник продолжал еще говорить во мраке и сказал, что христианин не убоится тьмы, в которой он в данную минуту говорит, ибо знает, что мрак этот не означает победу небытия; потухший свет исходил от рук человеческих, и тьма распространялась с тем, чтобы в ней воссиял наконец свет божественный, как жертвоприношение агнца, возвестившего пришествие Сына, воскресшего во славу Отца своего присносущего, начала всех начал, и тьма не есть смерть, она свидетельствует не только о конце, но и о зарождении света, ибо, в сущности, является свидетельством и того и другого. Сквозь щелки закрытых дверей церкви начал пробиваться млечный свет. После благословения священник отпустил паству, добрая часть которой тут же поспешила в бар, чтобы отойти от пережитых эмоций. Либеро подал кофе и поставил на стойку бутылку виски для тех, кто особенно распереживался во время мессы. Пьер-Эмманюэль волновался, хорошо ли он выступил, и Либеро заверил его, что все прошло отлично, хотя, если честно, полифоническое пение в больших дозах – штука нудная и трудновыносимая. Виржиль Ордиони, выпив кофе, нерешительно потянулся к виски и выразил свое несогласие:
– Было очень красиво! Потрясающе! Ничего он не понимает, этот Либеро!
Пьер-Эмманюэль хлопнул Виржиля по спине и рассмеялся:
– А ты? Ты-то что в этом понимаешь?
но Виржиль не обиделся, он на мгновение задумался и добавил:
– Это точно. В этом я мало что понимаю. Но было красиво,
и затем последовал оживленный спор о полифонии, музыкальной осведомленности каждого из присутствующих, о трещотках, свечах и священниках, и прения ознаменовались своевременным появлением новой бутылки виски, хотя пришедшие к официальному открытию бара Изаскун и Сара вынуждены были выставить всех на улицу, под начинавший накрапывать дождик. Но наступивший понедельник оказался безоблачно весенним. Пьер-Эмманюэль и ребята из Корте установили усилители на улице и настраивали инструменты. Матье потягивал на солнце розовое вино, наблюдая, как Изаскун накрывает на столы, и время от времени поднимал бокал, ловя ее взгляд. Она отвечала ему воздушным поцелуем. Она была его сестрой, его нежной кровосмесительной сестрой. Он заметил, как парень из Корте нашептывает ей на ухо всякую дребедень, она смеялась, но он не ревновал – ему было все равно, что она могла замутить с этим типом, она была ему сестра – не жена; и она к нему все равно вернется, никто не мог ее у него увести; и он наслаждался ощущением своего неимоверного превосходства, словно вознесся к таким высотам, где стал недосягаем для любой обиды. Он дивился тому, что счастье его было столь незыблемо, и продолжал смаковать вино, греясь на весеннем солнце. На следующий день они с Либеро уезжали в Париж. Они вверили ключи от бара Бернару Гратасу, расцеловали девушек и двинули в аэропорт Аяччо, прощально махая и выкрикивая на ходу из машины:
– Только без глупостей тут! И не пустите нас по миру! Увидимся через неделю!
По дороге они обсуждали, как будут проводить время в Барселоне – им нужно было расслабиться – они этого еще как заслужили – и прикатили в Кампо дель Оро за полтора часа до отлета. Они уселись в баре аэропорта и заказали пива, потом еще, и разговор их понемногу сошел на нет. В результате они совсем умолкли. Объявили посадку на парижский рейс, но до отлета оставалось еще полчаса, спешки не было, и они заказали по последней. Матье смотрел на взлетно-посадочную полосу и почувствовал сухость в горле. В животе у него неприятно бурчало. Он вдруг понял, что вот уже почти десять месяцев, как не выезжал из деревни дальше, чем на пятнадцать километров. Аяччо был просто краем света. Ни разу еще он не оставался так долго в одном и том же месте. Перспектива отлета в Париж теперь пугала его, не говоря уже о Барселоне, столь далекой, что она превращалась во что-то нереальное, в место туманное и мифическое, в земной эквивалент планеты Марс. Матье отлично осознавал, что страх его был нелепым, но был не в силах его побороть. Он посмотрел на Либеро, который, стиснув зубы, вперился в свой бокал, и понял, что тот испытывает тот же страх: они были не богами, а всего лишь демиургами, и мир, который они создали, держал их теперь в своих тиранических тисках; настойчивый голос приглашал пассажиров Либеро Пинтуса и Матье Антонетти срочно пройти на посадку, и они поняли, что мир, который они создали, их не отпустит; они не сдвинулись с места; прозвучал последний вызов, и когда самолет взлетел, они молча встали, взяли сумки и вернулись в мир, которому принадлежали.
«Где найдешь ты пристанище вне мира сего?»
Высверк зари слепИт память, и скорбные воспоминания отступают вместе с рассеивающимся мраком. Под самым куполом Спаса-на-Крови Христос Пантократор держит в длинных своих руках неразорвавшуюся бомбу и парит в поднебесье голубиным пером. Нужно жить и торопить забвение, дать свету размыть контуры гробниц. У подножия аббатства Монте-Кассино легкий летний бриз колышет взрастающие из-под земли длинные косы гумьеров, похожие на экзотические цветы; на латвийских пляжах серые воды Балтики шлифуют зарытые в латвийский песок детские косточки в престранные янтарные украшения; не вернется Суламифь из солнечной рощи, тщетно зовет ее царь, и разлетается пыльцой пепел ее волос; земля зеленеющая напитана изорванной в клочья плотью, полна она мертвых и вся целиком зиждется на изломе их перебитых хребтов; но проблеск зари уже слепИт, и в этом всполохе позабытые бренные останки обращаются в обыкновенный плодородный гумус для нового мира. Как мог Марсель помнить о мертвых, если после длительного брожения войны этот мир впервые расходился перед ним лучистыми дорожками убегающей вдаль перспективы? Все выжившие в войне были призваны к великому труду созидания, и Марсель чувствовал свою вовлеченность; опьяненный безграничными возможностями и ослепленный лучезарным светом, он был готов отправиться в путь, всем естеством своим открываясь навстречу будущему, которое наконец затмило собой смерть. Победоносный и алчный организм нового мира был ненасытен и отправлял своих посланцев в колонии на поиски необходимого сырья, и они извлекали из рудников, джунглей и гор все, чего требовал его неутолимый голод. Перед отъездом во Французскую Западную Африку, туда, где земли когда-то струились южными реками, Марсель решил, что его чин будущего функционера требует от него наличия супруги. В деревне жили несколько девушек на выданье, и Марсель попросил брата, праздно дожидавшегося нового назначения в Индокитай, ненавязчиво разузнать у родственников претенденток о его шансах на благосклонный прием его сватовства. Жан-Батист доложил о данных разведки на следующий же день, уточнив, правда, что его чрезмерные старания свели на нет изначальную установку на деликатность. Прощупывать почву он начал в баре, беседуя со старшим братом одной деревенской девушки из приличной семьи. Оба прониклись друг к другу такой душевной симпатией, что вместе упились, и в момент братания Жан-Батист в порыве воодушевления официально от имени Марселя попросил у собутыльника руки его сестры, после чего щекотливость положения усугубилась еще и тем, что на радостях брат девушки в сопровождении донельзя расстроганного Жан-Батиста поспешил объявить счастливую новость своим родителям. О том, чтобы пойти на попятную, свалив все на недоразумение, не было и речи – унижение могло привести людей в ярость, поэтому Марселю не оставалось ничего другого, как на этой девушке жениться, подчиняясь судьбе и чрезмерной общительности брата. Ей было семнадцать лет, и то, что она оказалась миловидной, сначала немного успокоило Марселя, но, обменявшись с девушкой парой фраз, он понял, что она была глупа до святости – она восхищалась всем подряд и смотрела на своего суженого с таким безраздельным восторгом, что Марсель постоянно испытывал двойственные чувства – смесь блаженства с раздражением; а тем временем их корабль уже проплывал мимо Гибралтарской скалы, рассекая воды Атлантики. Стоя на палубе, она со всей невинностью отдавалась незнакомым ветрам и кончиком языка пробовала на вкус соль ледяных брызг, которые смешили ее и заставляли так сильно вздрагивать, что она в ужасе бросалась к Марселю, а он не знал, пожурить ее за несдержанность или, наоборот, порадоваться ее ребячеству, и какую-то долю секунды он испытывал неловкость, но потом всякий раз крепко прижимал ее к груди – без страха и отвращения, потому что тело ее было теплым и светлым, как у еще не падшего ангела, чудом явившегося из времени и не ведавшего ни о миазмах греха, ни об эпидемиях. Различаемые в иллюминаторе далекие берега становились все более дикими, высокие изогнутые деревья кренились все ниже к воде, грязевые потоки из широких речных устьев изливались арабесками в зеленые волны океана, жара становилась невыносимее, и Марсель большую часть дня проводил в каюте, в постели с женой; она, упираясь руками в изголовье, обхватывала его лицо коленями, учащенно дышала и смеялась за ширмой растрепанных волос; он ее не стеснялся, когда она сосредоточенно, со школьным любопытством изучала каждую клеточку его тела, словно желая убедиться, что он не привидение, которое вот-вот может рассеяться в лучах света; а он смотрел, как она, не испытывая неловкости от своей наготы, садилась по-турецки напротив, и он подползал, клал ей голову на бедро и на мгновение проваливался в сон, окончательно избавившись от марсельской путаны благодаря ласкам юной своей жены, которые выжали из его вен последние капли отравлявшего его яда и развеяли всякий страх. Тела перестали быть сукровицей с копошащимися в глубине тлетворными демонами, и счастье Марселя было бы совершенным, если бы не тревога, охватывавшая его каждый раз, когда они с женой присоединялись к другим пассажирам за обедом или ужином – он все время боялся, что на любой безобидный вопрос жена может ляпнуть несусветную глупость и вызвать всеобщее тягостное молчание или вообще не ответить, а раскрыть от удивления рот и вдруг захихикать, опустив глаза; и он просто не выносил, когда она обращалась к нему на людях – она заговаривала с ним по-корсикански, на этом нелепом наречии, от невыносимого звучания которого он никак не мог отделаться; единственное, что его успокаивало в такие моменты, так это то, что никто вокруг не мог понять смысл ее слов, и он с нетерпением дожидался возвращения в каюту, чтобы поскорее укрыться от чужих глаз и отделаться наконец от чувства досады и стыда. Он занял пост служащего в центральной администрации крупного африканского селения, который в реальности походил больше на невероятное нагромождение трущоб и грязи, а не на тот город, который рисовался Марселю в его воображении, ибо даже в самый момент, когда его мечты должны были вот-вот сбыться, мир настойчиво срывал его планы. Уличные запахи были настолько резкими, что даже цветы и зрелые фрукты источали, казалось, зловонный душок разложения, и Марсель испытывал тошнотворное омерзение всякий раз, когда, степенно прогуливаясь в своем льняном костюме, проходил мимо черни и скота, улавливая испарения экзотической и дикой плоти, исходящие от измятых цветастых тканей, и с каждым днем эта близость туземцев вызывала у него все большее отвращение; он приехал сюда не за тем, чтобы приобщить их к цивилизации, с которой и сам-то соприкоснулся лишь издали и со слов начальства, но чтобы получить давний долг, выплата которого откладывалась так надолго; он приехал, чтобы пожить жизнью, которую заслуживал и которая все ускользала от его объятий. Свои надежды он возлагал не на Бога, а на статус госслужащего, на эту благую весть, которую только-только возвестили всем чадам Республики и которая позволяла ему, минуя начальные этапы колониальной службы, получить такое повышение, благодаря которому он наконец сможет вырваться из того лимба, из которого так и не смог окончательно высвободиться при рождении. Он готовился к различным экзаменам и одновременно пытался избавиться от уродливых стигматов своего прошлого – работал над осанкой, походкой и прежде всего над акцентом, силился выдавать ровные и четкие фразы, как будто в детстве воспитывался в каком-нибудь родовом поместье где-нибудь под Турен; произнося свою фамилию, он налегал на последний слог, четко следил за закрытыми гласными, но совершенно отчаялся научиться грассировать – все его попытки приводили лишь к жалкому горловому урчанию, похожему на кошачий рык или хрип умирающего. Жанна-Мари писала, что Андре Дегорсу дали назначение в Индокитай, в парашютный полк, она рассказывала Марселю о своих страхах, о счастливом рождении дочери, подробно описывала, как слабеют родители, и каждое ее письмо отсылало его к неискупимому греху его происхождения, хотя теперь он чувствовал себя раскованно и в кабинетах у начальства, и на званых ужинах атташе администрации, куда наведывался один, опасаясь, как бы присутствие жены не разрушило то хрупкое очарование, которое помогало ему отречься от себя самого; а жена ждала его в домашней цитадели, в безопасном укрытии своей блаженной невинности – как всегда – с неизменной радостью. Она не желала ничему обучаться, упорно продолжала говорить по-корсикански и сама помогала убирать их домработнице-малинкЕ[18], несмотря на все упреки Марселя, которые она останавливала лаской и поцелуями, а затем, еще стоя, раздевала его и тянула к постели, а он, уже лежа, раскидывал в ожидании руки, пока она вешала кисейный полог от москитов. Он смотрел на нее, слегка дул на влажную грудь, целовал пушок на бугорке, губы, нос, веки и однажды, положив голову ей на живот, с удивлением заметил непривычную его округлость. Она сказала, что немного поправилась, что платья стали теснее, что она переедает, да, она это знает, а он, краснея, спросил, когда в последний раз у нее были месячные, но она не помнила, она не обратила внимание, и он обнял ее, подхватил на руки всю ее, целиком, со всей ее ангельской простотой, смехом и отголосками варварского языка, который он не хотел больше считать родным, и он отдался чувству абсурдной радости, радости животной, которую и не до конца понял, но это было не важно, потому что эта радость не требовала понимания, не ждала осмысления. Жена была на шестом месяце беременности, когда Марсель, успешно пройдя внутренний конкурс, был назначен администратором затерянного на далекой периферии субдивизиона, который вполне мог бы быть в ведении преисподней, но оказался просто включенным в колониальный кадастр. Теперь Марсель господствовал над огромной территорией, во влажном воздухе которой обитали лишь насекомые, негры, дикие растения и хищники. Французский флаг висел мокрой тряпкой над входом в его резиденцию, располагавшуюся в удалении от убогой деревни, выстроенной из лачуг, сбитых на берегах грязной реки, вдоль которой дети водили когорты ослепших старцев, шагавших под небом такой же млечной белизны, как и их омертвелые глаза. Соседями его были жандарм, чье пристрастие к выпивке с каждым днем только усиливалось, врач, уже успевший стать законченным алкоголиком, и миссионер, читавший мессу на латыни перед женщинами с оголенной грудью, пытаясь заворожить неподатливую публику повторами о том, как Бог превратился в человека, чтобы умереть рабом ради их всеобщего спасения. Общаясь с соседями, Марсель старался поддерживать едва теплящийся огонь цивилизации, единственными весталками которой они и оказались, и за ужином им подавали слуги, переодетые в дворецких, – они ставили сверкающую посуду на белоснежные, идеально выглаженные скатерти, и Марсель позволял располневшей и сияющей от счастья жене присоединяться к гостям, потому что в том жалком фарсе, который он разыгрывал вместе с этими статистами, светские условности, оплошности и нелепицы исчезали, и теперь из-за подобных пустяков он не хотел лишать себя присутствия человека, ставшего для него единственным источником радости. Без жены горечь от его социального повышения стала бы невыносимой, и он с закрытыми глазами согласился бы на даже самый незначительный пост в Риме, чем вот так управлять варварским царством безысходности на краю империи, но никто и никогда не предложит ему иной альтернативы, потому что Рима больше нет, он давно разрушен, и остались лишь дичайшие земли, от владения которыми отказаться нет никакой возможности, и единственное, на что может рассчитывать тот, кто пытается избежать убожества, – это осуществлять свою бессмысленную власть над еще более убогими, как это делал теперь Марсель с безжалостным рвением человека, пережившего нищету и более не выносящего ее отвратительного вида; человека, который беспрестанно вымещает жажду мести на тех, кто слишком на него похож. Возможно, каждый мир есть лишь деформированное отображение всех остальных миров, далекое зеркало, в котором отбросы кажутся алмазным блеском; возможно, существует лишь один мир, побег из которого невозможен, ибо линии его иллюзорных дорог сходятся прямо здесь, у постели, в которой умирает юная жена Марселя, неделю спустя после рождения их сына Жака. Сначала она пожаловалась на боли в животе, потом у нее открылся жар, и его ничем не удавалось сбить. Через несколько дней за неимением антибиотиков врач попытался искусственно вызвать фиксационный абсцесс. Он откинул влажную простыню, наклонился над больной, завернул полы ее ночной сорочки, оголив ноги; Марсель наклонился тоже и смотрел, как врач, от которого сильно разило виски, трясущимися руками делал жене укол скипидара; на коже осталась малюсенькая красная точка, с которой Марсель не сводил глаз ни днем ни ночью, выжидая момент, когда все вены в теле его жены отринут убивающий ее яд, и он умолял ее бороться, как будто она могла волшебным усилием воли заставить свое обессиленное тело ее спасти, но белая кожа на бедре оставалась здоровой и гладкой, нарыв так и не появился, и Марсель уже знает, что она умрет, знает, и он надеется, целуя пылающий лоб жены, что по крайней мере она об этом никогда не догадается, он надеется, что ее ангельская простота будет охранять ее до самого конца, но он ошибся, потому что простота не охраняет от отчаяния, и жена плачет в бреду, она просит принести к ней младенца, обнимает и целует его и цепляется за шею Марселя, повторяя, что не хочет, нет, не хочет их оставлять, она хочет еще пожить; потом ненадолго забывается и просыпается в слезах, она боится ночи, ничто не может ее утешить, и Марсель крепко прижимает ее к себе, не в силах вырвать ее из того потока, который неумолимо относит ее к столь пугающей ее ночи, она обессилена лихорадкой и плачем, и в конце концов все-таки отдается потоку, который затягивает ее, чтобы в последний момент выбросить ее недвижное и похолодевшее тело на саван измятых простынь. Ее лицо перекошено от ужаса, это лицо восковой куклы. Марсель не узнает в нем ту веселую юную женщину, которая радовала его своей невинностью и беззастенчивостью, и на какое-то мгновение Марселя вдруг переполняет надежда на то, что какая-то ее частичка, тонкий и нежный вздох, вроде невесомой души, покинуло неприглядность коченеющего тела, чтобы найти приют в месте, исполненном нежности, безмятежности и света, но он знает, что все это не так, что от нее остался лишь начинающий уже разлагаться труп, и, глядя на эти останки, Марсель уже не может сдержать рыданий. Во время похорон он думает о родных, которые еще не знают о случившемся; в момент, когда миссионер начинает уныло зачитывать псалмы над затопленной могилой, у него возникает желание, чтобы с ним рядом оказалась мать, уже привыкшая к такому количеству смертей, а не жандарм с пошатывающимся под тропическим ливнем врачом. Дождавшись, пока положат камень, Марсель долго еще стоит у могилы, а потом возвращается домой к сыну, который, прикрывая глаза, сосет черную грудь домохозяйки малинкЕ. Он ненавидит этого младенца, ненавидит эту землю лютой ненавистью за то, что они, сговорившись, забрали у него жену, он отказывается выслушивать жалобы врача о нехватке антибиотиков, потому что ищет виновных и не заботится о справедливости, как, впрочем, не волнует его и логика в ту секунду, когда его внезапно охватывает страх, что эта ненавидимая им земля может отобрать у него и ненавистного ему сына, которого он не хочет тоже потерять, даже если не перестает винить его за появление на свет, за то, что не остался в том младенческом лимбе, из которого никто не просил его выходить; и малейшая щелка между противомоскитными занавесями над колыбелью наводит на Марселя смертельную панику от страха, что сына могут загрызть гигантские насекомые, таящиеся в удушливых недрах африканской ночи – в ней светится столько глаз, копошится в бесформенной своей массе столько тварей, предвкушающих нежное тельце Жака и выжидающих момент, чтобы вонзить в него свои ядовитые зубы или отложить свои личинки, и Марсель предчувствует, что не сможет защитить сына; он пишет длинное письмо Жанне-Мари – дорогая сестра, я не смогу защитить его от невыносимого кошмара этого климата с кишащим зверьем, я не хочу, чтобы он умер, как и его мать, но я и не хочу, чтобы он рос без матери, разреши Жаку обрести мать и сестру, маленькую Клоди, я отдаю себе отчет в просьбе, я прошу тебя, ведь к кому еще я могу обратиться, как не к тебе, чья нежность всегда была бескорыстной – и после того как растроганная Жанна-Мари ему ответила положительно, он дождался отпуска, чтобы приехать во Францию и сдать ей Жака с рук на руки. Возвращаясь в одиночестве в Африку, он плачет из-за чувства вины или, быть может, от горя, он и сам не знает, но в глубине души чувствует огромное и вместе с тем неприятное ощущение от того, что ему удалось одновременно и спасти сына, и отделаться от него. По возвращении в свое чистилище он снова впрягается в длительные монотонные разъезды по глухомани, заезжая в деревни, где его встречают выстроенные по росту ошалелые дети, дату появления на свет которых он записывает в книгу рождений и смертей навскидку; он разрешал споры усталым жестом изможденного бога, детально фиксируя суть идиотских конфликтов, о которых жалобщики с отчаянием рассказывали на языках фульбе, сусу, мандинка – на всех языках нищеты и варварства, звуки которых он больше не мог выносить, хотя и старался выслушивать все до конца перед тем, как вынести приговор, справедливость которого помогала восстановить долгожданную благостную тишину; а во время сбора хлопка он беспощадно бичевал за алчность бельгийских негоциантов, мухлюющих с весами, с презрением отвергал взятки не потому, что так заботился об интересах негров, а потому, что честность была единственной его родословной; он с методичной тщательностью вел учет подушных податей и вечером, сидя рядом с врачом, он жалел, что язва не позволяет ему вместе с ним напиться, чтобы отделаться от страха перед надвигающейся темнотой. Жанна-Мари писала, что Жак растет и много расспрашивает об отце, что от Андре Дегорса после поражения при Дьенбьенфу[19] нет никаких вестей, но что она не теряет надежды, потому что Господь милостив и не отнимет у нее мужа второй раз; и Жанна-Мари писала, что империя медленно разваливается, что Вьетминь[20] наконец освободил Андре – я так счастлива – Жак тебя помнит и целует, он так быстро растет, а Андре скоро отправится в Алжир; и Марсель завидовал кипучей жизни Дегорса, которая так горько контрастировала с пустотой его собственного существования; он не замечал распада империи и даже не слышал глухой треск разрушающихся ее основ, потому что был полностью поглощен распадом своего собственного тела, которое Африка медленно заражала своей живучей гнилью; он смотрел на могилу жены, поросшую сорняками, которые он остервенело подрубал мачете, и он был уверен, что скоро с женой воссоединится, ибо демон язвы, подпитывавшийся раскаленной влажностью, терзал его с небывалой до того страстью, как будто его демоническая интуиция подсказывала, что снаружи, в протухшем влажном воздухе, обитает несчетное множество его пособников, выжидающих момента, чтобы помочь ему довершить кропотливую разрушительную работу; и Марсель не смыкал глаз ночами, он слышал вопли настигнутых хищниками жертв, слышал, как падают на песок заблудшие больные, страдающие сонной болезнью[21], как медленно утаскивают их крокодилы в свой подводный оссуарий, он слышал резкое клацанье челюстей, брызгающих грязью и кровью, и в своем собственном взбудораженном теле Марсель чувствовал тяжелое брожение органов, их трение, запускающее в ход орбитальное кружение демона, который выпрастывал у него в животе недвижную, как потухшее солнце, руку; в клеточках его бронхов прорастали бутоны и пускали змеевидные корни в венах, дотягиваясь до кончиков пальцев; в его теле, превратившемся в варварское царство, вспыхивали страшные войны с их диким победным ревом, воем побежденных, толпами убийц, и Марсель внимательно всматривался в свою рвоту, мочу, кал, панически страшась разглядеть в них грозди золотистых личинок, пауков, крабов или ужей, и думал, что умрет в одиночестве, разлагаясь еще до наступления смерти. Он вел дневник своей болезни, симптомы которой он тщательно записывал: затрудненное дыхание, загадочные покраснения на локтях или в паху, диарея или запоры, тревожное побеление головки члена, чесотка, жажда; он думал о сыне, которого больше никогда не увидит, думал о своей юной жене, вспоминал ее бедра у самого его лица, и она казалась ему такой живой, что влечение к ней становилось нестерпимым, и он записывал – бред, приапизм, некрофилия, смертная тоска – после чего однажды бесшумно подошел к домработнице-малинкЕ, стиравшей пыль с мебели в гостиной, задрал ей платье и без слов овладел ею; руки его болтались, как у стервятника, налетевшего на недвижимую падаль, и остановился он лишь в пик сладострастия, когда стыд за совершаемое в самый последний момент отбросил его к стене – со спущенными до щиколоток брюками, закрытыми от ужаса глазами и отвратетельно дергающимся пенисом, который домработница малинкИ обтерла, как подтирают ребенка – мокрой теплой тряпкой, которой затем вытерла и серую лужицу извергнутого на пол семени. Но он продолжал жить, потому что изводившие его силы были мощью жизни, а не смерти, жизни примитивной и упрямой, без разбору являвшей на свет цветы, насекомых и паразитов, жизни, сочащейся органическими выделениями, да и сама мысль сочилась из мозга, как из гноящейся раны, не было никакой души, одни только жидкости, управляемые законами сложного, продуктивного и нелепого механизма – желтоватые кальцинированные камни в желчи, розоватое желе артериальных тромбов, пот, угрызения совести, всхлипы и слюноотделение. Однажды ночью Марсель услышал шум на террасе, грохот падающих стульев и лихорадочный стук в дверь, и когда он отпер засов, то увидел врача, прислонившегося к дверному косяку – тот дрожал от жара и повторял «помогите, умоляю, я ничего не вижу, я ослеп, помогите», и когда врач поднял голову, то из его глаз потекли, как слезы, черви. Марсель уложил врача на свою постель, где тот пролежал десять дней, борясь с лоаозом[22], Марсель слышал его стоны при малейшем соприкосновении простынь с отеками на изуродованных нарывами конечностях; он помог ему вынести унизительные побочные эффекты нотезина, несмотря на тот ужас, который он испытывал при виде этого тела, которое кошмарный избыток жизнедеятельности раздул до таких размеров, что казалось, оно вот-вот лопнет вместе с его чесоткой, фолликулами и абсцессами, вызванными подкожным гниением филярий[23], вместе с красными опухшими веками и невидящими, как у эмбриона, глазами. Когда врач поправился и вернулся домой, Марсель вздохнул с облегчением. Боясь подцепить ту же болезнь, он попросил домработницу-малинкЕ полностью дезинфицировать дом до больничностерильного состояния, в котором его страхи снова обрели благоприятную среду для размножения; он мыл руки алкоголем, вычищал ногти до крови, снова записывал симптомы: образование опухолей, заражение крови, некроз, – хотя единственной болезнью, от которой он страдал, было его ужасное одиночество, с которым он пытался бороться, взявшись писать ежедневные письма Андре Дегорсу в Алжир; ему необходимо было кому-то довериться, поведать о своей неминуемой и скорой смерти, честно выговориться, чтобы завязать хоть какое-то подобие человеческих отношений, пусть даже если единственный выбранный им собеседник, которым он фанатично восхищался, на письма ему не отвечал, ибо в глубоких алжирских подвалах капитан Андре Дегорс тоже стал молчаливым затворником, постепенно погружающимся в бездну своего собственного одиночества, и где единственными его помощниками были его собственные руки, погрязшие в крови. Марсель вернулся в деревню на похороны отца, а потом и матери, и он о них не горевал, потому что смерть была их истинным призванием, и он был скорее рад, что они наконец откликнулись на призыв, к которому столько лет как будто особенно и не прислушивались. Он повидал старших сестер, которых не узнал, Жан-Батиста с Жанной-Мари, и сына – его он не решался обнять, да и тот не испытывал к этому ни малейшего стремления. Марсель спросил у него, хорошо ли он поживает, и Жак ответил, что да, и Марсель добавил, что, хоть и живет от него далеко, но все равно его любит, и Жак снова отозвался «да», и на этом общение их закончилось вплоть до возвращения Марселя в Африку, где его ожидало повышение на пост губернатора округа. Он простился с врачом, миссионером и жандармом, которые так и не смогли заполнить собой пустоту стольких напрасно прожитых лет, и он уехал – в сопровождении домработницы-малинкЕ, забрав останки жены, которые он перезахоронил рядом со своей новой резиденцией. Марсель даже не заметил, как полгода спустя империя перестала существовать. Неужели империи умирают вот так, без единого вздоха? Ничего не произошло – империи больше нет, и Марсель, обустраиваясь уже в своем министерском кабинете в Париже, знает, что и в его собственной жизни – все так же, что в ней никогда ничего так и не случится. Лучистые дорожки померкли одна за другой, подполковник Андре Дегорс после своего последнего поражения возвращается в объятия жены в надежде на будущее искупление, в котором ему навсегда будет отказано, и людей вокруг снова подкашивает тягостная сила тяготения их изнуренной земли. Надежды истончились, и время – неуловимое, пустое, понеслось быстрее, все учащая похороны, которые заставляют Марселя то и дело возвращаться в деревню, будто напоминая ему о его постоянной миссии в этом мире – предавать по очереди родных земле; жена его покоится теперь на Корсике, но умерла она так давно, что ему кажется, что похоронил он в семейном склепе лишь покрытые глиной иссохшие деревяшки; умирают его старшие сестры, одна за другой, в строгом порядке, установленном премудростью книги рождений и смерти; в Париже одиночество становится все более блеклым, холодная изморось изгнала насекомых, и теперь они откладывают свои личинки под просвечивающими под студеным солнцем веками; крокодильи челюсти спаяны – с яростными битвами покончено, приходится довольствоваться презренными врагами – гриппом, ревматизмом, распадом, сквозняками в просторной квартире восьмого округа, где Жак отказался поселиться с отцом, не объяснив тому причину, потому что не смог признаться в своей низкой страсти к той, которую он должен считать своей сестрой. Жаку пятнадцать лет, Клоди – семнадцать, и Жанна-Мари безутешно рыдает, рассказывая о той кошмарной сцене, когда застала их обнаженными в постели в их бывшей детской спальне; она корит себя за наивность, за непростительную слепоту; она думала, что их сильная привязанность друг к другу была не чем иным, как любовью нежной и родственной; они так противились расставаниям; но она не видела в этом ничего дурного, наоборот – она глупо умилялась, а оказалось, что пригрела на груди двух похотливых тварей; это она во всем виновата; лучше не знать, когда весь этот ужас начался, а они даже не стыдятся своей аморальности; Клоди тогда поднялась с постели прямо у нее на глазах – голая и потная, с вызывающим взглядом, и ничто не помогло – ни ругань, ни побои – так и смотрела – не тушуясь; Жака отправили в католический пансион, а Клоди перестала разговаривать с родителями, говорит, что их ненавидит; но время не сбивается в своей кровосмесительной целеустремленности – тайная и мерзкая переписка перехвачена, Клоди не унимается – годами она рыдает, кричит, бьется в истерике даже молча; Жак бежит из пансиона, но его возвращают туда насильно, чтобы выбить из него бесполезное раскаяние, и все это продолжается до тех пор, пока генерал в отставке Андре Дегорс, уже переставший вести счет своим поражениям, вновь не выпрастал белый флаг и не уверил родственников в неизбежности этого гнусного брака, который получил всеобщее благословение лишь с рождением Орели по истечении нескольких лет, эгоистично проведенных ненасытными супругами в плотских утехах, ибо даже самый отъявленный эгоизм подчиняется непреложному циклу рождения и смерти. Марсель склоняется над колыбельками Орели и Матье, склоняется над темным зевом склепа, который закрывается за Жан-Батистом и Жанной-Мари – как всегда, в строгом порядке, установленном книгой премудрости рождений и смерти, а потом склоняется и над запятнанными кровью ледяными руками Андре Дегорса, чье сердце перестало биться еще задолго до смерти. Марсель – в полном одиночестве, и день отставки подтверждает то, что он, наверное, всегда знал: ровным счетом ничего не произошло, лучистые дорожки – на самом деле скрытые круги, чья траектория неизбежно замыкается и возвращает его в ненавистную деревню его детства вместе с чемоданом, в котором поверх шерстяных и льняных костюмов лежит старая фотография, сделанная летом 1918 года, на которой рядом с матерью, братом и сестрами серебряная соль зафиксировала загадочный образ отсутствия. Теперь время отяжелело, стало почти недвижимым. Ночью Марсель бродит по пустым комнатам своего одиночества – он не может смириться с потерей и все ищет глупенькую смешливую девушку, но натыкается на своего отца, поджидающего его на кухне. Белые его губы крепко сжаты, он смотрит на младшего своего сына сквозь обожженные ресницы и будто с упреком – мол, упустил столько миров, ушедших в небытие, – и Марсель оседает под грузом осуждения, он знает, что никто не обновит его юность, да и не было бы в этом никакого проку. Теперь, когда он всех по очереди предал земле, выполненная им изнуряющая миссия должна перейти к кому-то другому, и он ждет, когда его исправно шаткое здоровье наконец даст окончательный сбой, ибо, следуя распорядку, установленному книгой рождений и смерти, настала его очередь одиноко сойти в могилу.