355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жером Феррари » Проповедь о падении Рима » Текст книги (страница 3)
Проповедь о падении Рима
  • Текст добавлен: 24 мая 2017, 11:30

Текст книги "Проповедь о падении Рима"


Автор книги: Жером Феррари



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

– Не делай такое лицо. Смотреть смешно.

Несколько дней Гратас продолжал работать в нормальном режиме, словно расходуя запас абсурдной инерции, но как-то вечером, под аперитив, когда бар был полон народа, он разрыдался прямо в зале и стал распространяться о своих страданиях точно так же, как ранее о своем блаженстве, – с той же непристойной искренностью, громко расписывая в промежутках между всхлипами совершенство обнаженного тела Виржини, неподвижность ее зрачков с непроницаемым взглядом обиженной принцессы в моменты, когда он остервенело выматывался у нее внутри; он так и не выжал из нее ни единого вздоха, словно каждый раз в постели она становилась свидетельницей какой-то сцены, за которой следила сосредоточенно, но которая занимала ее лишь постольку-поскольку; и он вспоминал, что, чем сильнее был пыл изливаемой им любви, тем жестче и стекляннее становился ее взгляд в обрамлении длинных неморгающих ресниц, и он чувствовал себя униженным, и в то же время взгляд этот завораживал, превращал его в подопытное животное, отчего возбуждение его отнюдь не спадало, а как раз наоборот, – говорил он, громко сопливясь, – он заводился все сильнее и сильнее; и тут в баре сперва послышался неодобрительный шепоток, потом кто-то посоветовал Гратасу успокоиться, а потом – заткнуться, но замолчать он уже не мог – он потерял всякий стыд, его лицо блестело от слез и соплей, он описывал все в точных отталкивающих деталях, рассказывал, как Виржини, не сводя с него глаз, надавливала ладонью по его спине и медленно проводила средним пальцем вдоль позвоночника, спускаясь все ниже и ниже, и глядела на него с тем колким презрением, которое он каждый раз с ужасом улавливал, чувствуя, что скоро уже не сможет сдержаться; и пока ошеломленная публика мысленно следила за неотвратимым продвижением непристойного среднего пальца Виржини по позвоночнику Гратаса в столь хорошо угадываемом направлении, и когда невольные слушатели уже смирились с предстоящим скрупулезным описанием оргазма Бернара Гратаса, Винсент Леандри залепил ему две пощечины и, схватив за предплечье, вывел на улицу. Гратас опустился на землю, упершись коленями в асфальт, и перестал ныть. Он взглянул на Винсента.

– Я все потерял. Я просрал свою жизнь.

Винсент молчал. Он попытался разбередить в себе жалостливые чувства, на какие только был способен, но желание еще раз вмазать Гратасу не отпускало. Он протянул ему салфетку.

– Ты тоже спал с ней. Я знаю. Как же она могла?

Винсент присел рядом с ним на корточки:

– Если ты думал, что с Виржини у вас что-то выйдет, то ты последний кретин. Хватит доставать всех своими россказнями. Веди себя прилично.

Бернар Гратас закачал головой:

– Я просрал свою жизнь.

~

Париж Либеро невзлюбил по своим, глубоко личным, не зависящим от Матье причинам. Утром и вечером оба друга тряслись в набитом битком поезде четвертой линии метро, и их обоих охватывало ощущение единения во всеобщей непреодолимой тоске, которая для каждого была исполнена своего особого смысла. Либеро сначала думал, что попал в самое сердце храма науки как посвященный в таинства знания, пройдя непостижимые для простых смертных испытания, и по большому залу Сорбонны он проходил, переполняемый чувством робкой гордости, ощущая где-то рядом присутствие богов. С ним вместе вышагивали и его неграмотная мать, и братья, пастухи и пахари, и все его предки, томившиеся в застенках языческой тьмы в Барбаджи, ликовавшие теперь от радости за него в глубине своих сардинских гробниц. Либеро верил в вечность непреходящих материй, в их незыблемое благородство, запечатленное где-то высоко, в чистой небесной тверди. Но потом разуверился. Этику у него преподавал симпатичный и удивительно говорливый молодой выпускник Эколь нормаль; он третировал анализируемые тексты с блестящей, набивавшей оскомину бесцеремонностью, забрасывая студентов категоричными соображениями об абсолютном зле, с которыми вполне мог согласиться любой деревенский священник; несмотря на то что преподаватель сдабривал свои разглагольствования внушительным количеством ссылок и цитат, ему так и не удавалось заполнить их концептуальную бессодержательность или замаскировать их абсолютную тривиальность. Более того, весь этот разгул морализаторства служил исключительно циничным амбициям самого преподавателя: было очевидно, что университет представлялся ему вынужденным, но несерьезным этапом на его пути к студийному Олимпу телепередач, в которых он когда-нибудь сможет публично, в компании себе подобных, раскрепощенно профанировать философию под умиленными взглядами несведущих и довольных журналистов, ибо Либеро больше не сомневался, что журналистика и коммерческая выгода вытеснили собой работу мысли, и он сам себе казался теперь человеком, разбогатевшим благодаря невероятным усилиям, но вдруг обнаружившим, что остался с вышедшей из обращения монетой на руках. Безусловно, стиль молодого преподавателя не был характерен для других его коллег, исполнявших свой долг со строгой честностью, к которой Либеро относился с почтением. Особое расположение питал он к одному аспиранту, носившему бежевые вельветовые брюки и бутылочного цвета, словно из магазина «Штази», пиджак с золотыми пуговицами, что красноречиво доказывало безразличие преподавателя к материальным ценностям; каждый четверг, с шести до восьми вечера, выступая перед горсткой стойких и сосредоточенных эллинистов, аспирант с невозмутимым видом комментировал и зачитывал переводы книги «Гамма» из «Метафизики» Аристотеля. Но благоговейная атмосфера, царившая в запыленной аудитории крыла С, куда сослали студентов курса Либеро, не могла скрыть масштаб их общего студенческого поражения: они все оказались побежденными, существами неприспособленными, которых очень скоро и вовсе перестанут понимать окружающие, существами, выжившими в тайном апокалипсисе, незаметно истребившем им подобных и низвергшем храмы почитаемых ими божеств, считавшихся когда-то светочами мира. Долгое время Либеро относился к своим товарищам по несчастью с симпатией. Они держались с достоинством. Их общее поражение они воспринимали как награду. Еще можно было притворяться, будто ничего не случилось, и продолжать жить решительно вне времени, всецело посвятив себя почитанию оскверненных святынь. Либеро все еще верил, что благородство замысла было начертано где-то в чистой высокой тверди, и ему было не важно, что засвидетельствовать ее существование никто уже не мог. Он отказался от тем, связанных с вопросами политики и морали, потому что они были отравлены ядом современности, и нашел прибежище в бесплодных пустынях метафизики, в обществе авторов, которых никогда не осквернит внимание журналистов. Он решил писать дипломную работу по Августину. Матье, чья верность в дружбе зачастую принимала форму слепого поддакивания, выбрал Лейбница и без особого рвения углубился в умопомрачительные лабиринты постижения божественного, заточив себя в недрах немыслимой пирамиды возможных миров, в которых его рука, размноженная до бесконечности, дотрагивалась наконец до щеки Жюдит. Либеро изучал четыре проповеди Августина о падении Рима с ощущением, будто совершает поступок великого мужества, и читал «О граде Божьем», но чем короче становились дни, тем быстрее иссякали его последние надежды, растворяясь в дождливом тумане, накрывавшем мокрый парижский асфальт. Все вокруг было грязь и тоска, и небесные предначертания не обещали уже ничего, кроме грозовых туч и измороси, а университетские стоики стали столь же невыносимы, как и их победители, – не мерзавцы, но паяцы и неудачники – и он сам был в первых рядах – он, кого в школе научили писать идеальные, но совершенно ненужные сочинения и изложения, ибо, если миру еще и нужны были Августин с Лейбницем, то до их толкователей ему больше не было дела, и Либеро чувствовал глубокое презрение к самому себе, ко всем своим преподавателям, книжникам и филистерам, ко всем без разбора, к своим товарищам по учебе, начиная с Жюдит Аллер, с которой Матье упорно продолжал общаться и которой Либеро ставил в вину то недалекость, то педантство; ничто не ускользало от бурных приливов его презрения, даже сам Августин, которого он теперь на дух не выносил, считая, что понял его лучше него самого. В Августине он видел лишь невежественного варвара, восторженно встретившего падение Римской империи, ознаменовавшее собой пришествие мира посредственности и восторжествовавших рабов, частью которых был и он сам; его проповеди были исполнены реваншистского извращенного ликования – древний мир богов и поэтов рушился у него на глазах, погружаясь в христианство, с его отвратительной когортой аскетов и мучеников, а Августин маскировал свой восторг лицемерными нотками мудрости и сострадания, так, как это хорошо получается у священников. Либеро с грехом пополам добил свой диплом и под конец оказался в таком моральном истощении, что продолжить учебу не представлялось больше никакой возможности. Когда Либеро узнал, что Бернар Гратас публично докатился до точки, то понял, что ему представилась уникальная возможность, и он сказал об этом Матье – они обязательно должны арендовать этот бар. Матье, как всегда, воспринял идею с энтузиазмом. Незадолго до их приезда в деревню в начале лета, Бернар Гратас признался Мари-Анжеле, что по причине обидных, но весьма внушительных проигрышей в покер он не в состоянии выплатить причитающиеся ей деньги, и даже очередная партия пощечин от Винсента Леандри не изменила ситуацию. Мари-Анжела восприняла заявление Гратаса с долей фатализма. Отчаявшись исправить положение, она, чтобы только не начинать снова работать в баре самой, даже подумывала оставить Гратаса на посту до сентября, чтобы тот смог выплатить ей хотя бы часть долга. Либеро и Матье предложили Мари-Анжеле свои услуги. Она охотно призналась, что навредить больше, чем их предшественники, они уже не смогут. Но где взять деньги? Она им доверяла, знала их с детства и была уверена, что у них и в мыслях не было ее надуть, но дело было в том, что ей нужно было на что-то жить и что деньги она рассчитывала получить не иначе как вперед. Либеро наскреб две тысячи евро, уговорив своих братьев и сестер одолжить ему некоторую сумму. Матье озвучил родителям свои планы в один из июльских вечеров, за семейным ужином. Клоди и Жак застыли на месте. Дед же сосредоточенно доедал свой суп.

– Неужели ты думаешь, что мы дадим тебе денег на то, чтобы ты бросил учебу и стал заправлять баром? Неужели ты это серьезно?

Матье попытался было выдвинуть в свою защиту неопровержимые, на его взгляд, аргументы, но мать резко его оборвала:

– Замолчи.

Она побагровела от гнева:

– Вон сейчас же из-за стола. Видеть тебя не хочу.

Матье почувствовал себя оскорбленным, но подчинился матери безоговорочно. Затем позвонил сестре, рассчитывая на поддержку, но та только рассмеялась:

– Чушь какая-то! Ты и вправду думал, что мама просто запрыгает от счастья?

Матье попытался парировать, но Орели его не слушала.

– Когда же ты наконец повзрослеешь? Уже надоело, честное слово.

Он пошел к Либеро объявить ему плохую весть, и они с тоски напились. Когда на следующий день, где-то к полудню, Матье проснулся с чудовищной – от расстройства и алкоголя – головной болью, то увидел рядом с кроватью деда. Матье с трудом приподнялся. Марсель смотрел на него с несвойственной ему заботой.

– Ты хочешь переехать сюда и заняться баром?

Матье невнятно кивнул.

– Тогда вот как мы поступим. Я заплачу за этот год и сразу за следующий. А потом больше ни на что не рассчитывай. Не дам ни сантима. У тебя будет два года, чтобы доказать, на что ты способен.

Матье бросился к нему на шею. Последующая неделя была кошмарной. Клоди устроила безумную сцену Марселю. Она обвинила его в злом умысле и саботаже – преднамеренном и с отягчающими обстоятельствами: он помогает внуку только потому, что на самом деле ненавидит его и хочет, чтобы тот сломал себе жизнь, просто ради наслаждения доказать, что не ошибся на его счет, а этот идиот радуется, ничего не понимая, с готовностью кидаясь в пропасть – ну так и есть – полный дурак; Марсель искренне попытался запротестовать, но ничто не помогало – Клоди кричала, что рано или поздно он заплатит за свою подлость, так же, как и Мари-Анжела, к которой она нагрянула без предупреждения и закатила у нее скандал, поинтересовавшись, не потому ли, что ее дочь стала шлюхой, она теперь хочет отыграться, развращая чужих детей; но ничто не подействовало – Клоди в результате утихомирилась, и в середине июля Матье и Либеро начали заправлять баром, великодушно позволив Бернару Гратасу поработать в качестве мойщика посуды. Либеро стоял за стойкой. Он разглядывал разноцветные бутылки, мойку, кассу и ощущал, что находится на своем месте. Эта монета еще была в ходу. Все без сомнений понимали ее вес. Это составляло ее ценность, и никакая иная иллюзия не могла сравниться вот с этой – ни на земле, ни на небесах. Либеро больше не хотел быть стоиком. И если Матье воплощал теперь в жизнь свою неизбывную мечту, с дикой радостью предавая огню и разоряя земли своего прошлого, стирая настойчивые сообщения от Жюдит со словами сожаления и поддержки – «Будь счастлив», «Когда я тебя снова увижу?», «Не забывай» – словно теперь можно было смело изгнать ее из своих грез, – то Либеро уже давно перестал о чем-либо мечтать. Он признал свое поражение и теперь принимал – принимал мучительно, всецело, обреченно – мирскую глупость.

«Посмотри, кто ты есть. Ибо огонь неминуем»

Но горы застилают собой морскую гладь и нависают всей своей недвижной массой над Марселем с его нескончаемыми снами. С площадки школьного двора в Сартен он видит лишь кусочек залива, утопающего в долинах, и море похоже на большое озеро – тихое, мелкое. Марсель может на море и не смотреть, чтобы оно ему потом приснилось – сны его подпитываются не созерцанием и не метафорой, а борьбой, непрекращающейся борьбой против инерции сходных между собой вещей, словно, несмотря на все разнообразие форм, созданы они из одной тяжелой субстанции, вязкой и податливой; даже речная вода – и то – мутна, и на безлюдных берегах хлюпающие волны источают тошнотворный болотный запах; нужно бороться, чтобы самому не осесть и не дать себя медленно, как в зыбучих песках, поглотить; и Марсель все ведет нескончаемую борьбу с разъяренными силами своего собственного тела – с демоном, который остервенело приковывает его к постели, с гнойничками во рту, с изъеденным кислотными соками языком, словно в грудной клетке и в животе у него по-живому пробуравили колодец с телесными выделениями; он борется с безнадежной необходимостью быть без конца прикованным к постели, к простыням, влажным от пота и крови; борется с потерянным временем, с молчанием смирившегося отца, борется до тех пор, пока не отвоюет себе не только новые силы, но и право снова оказаться в школьном дворе Сартен с загораживающей море баррикадой гор. Он первый и он – единственный из братьев и сестер, кто после справки о начальном образовании продолжает учиться дальше; и ни его телесные демоны, ни инертность вещей не остановят его от поступления в старшие классы и от последующей учебы; он не хочет быть учителем начальной школы, он не хочет давать ненужные уроки нищим и грязным детям, чьи перепуганные глаза будут вечно напоминать ему о его собственном детском смятении; он не хочет уезжать из своей деревни, чтобы его потом похоронили в другой, столь же обреченно похожей, вздувшейся, как опухоль, на островной почве, где все есть постоянство, ибо здесь ничто не меняется и не изменится никогда. Из Индокитая Жан-Батист присылает деньги, в деревне он купил родителям дом, довольно просторный чтобы вся семья могла собираться летом вместе и располагаться вольготно, а не спать вповалку, прижавшись друг к другу, как скот в хлеву; у Марселя своя комната, но белые чешуйки на сухих губах отца так и не сошли, и лоб матери пересекает все та же глубокая скорбная морщина; они выглядят ни моложе, ни старше, чем тогда, пятнадцать лет тому назад, после случившегося конца света; и когда Марсель разглядывает себя в зеркале, ему чудится, что он таким и появился на свет – хрупким и хилым, и что детство оставило на нем свою жестокую печать, которую ничто уже не сможет стереть. На фотографиях, которые присылает Жан-Батист, брат все время выглядит по-разному – он живет в той части света, где время еще оставляет свои осязаемые следы – он то заметно полнеет, то вдруг так же резко худеет, словно его тело будоражат своевольные мощные жизненные соки; он фотографируется в стойке «смирно» в идеально ровном ряду из военных мундиров и лошадей или в более небрежном виде, с заломленным на затылок кепи на фоне невиданных растений, в обществе военных и девушек в шелковых платьях; лицо брата менялось то от полноты и степени самодовольства, то от усталости, загула и лихорадки, но на нем всегда читалось одно и то же насмешливое и довольное выражение – он походил на сутенера, и Марсель больше им не восхищался, он завидовал, что брат жировал, столь незаслуженно обогащаясь. Все, что он замечал в Жан-Батисте, стало для него невыносимым: его явное пристрастие к путанам, его напыщенный вид, худоба или полнота, слишком раскованная манера держаться, даже его щедрость, ибо все эти деньги он, конечно же, не мог накопить с одного только жалованья старшего сержанта – он, несомненно, сколотил состояние омерзительной торговлей пиастрами, опиумом или человеческой плотью. Когда Жан-Батист приехал в деревню на свадьбу к Жанне-Мари, телосложения он оказался точно такого же, как в день отъезда, и сохранил прежнюю свою моложавость, все-таки изменившись там, в тех неведомых краях, где прозрачная морская пена блестела на солнце алмазной нитью; с ним приехали жена и дети, кепи и рукава украшали золотистые нашивки колониальных войск, но отравляющее влияние родной земли без конца напоминало ему, кем он всегда был и остался – деревенщиной, необразованным и нескладным мужиком, которого судьба забросила в мир, которого он не заслуживал; и ни заказанные им для свадьбы сестры ящики с шампанским, ни его гротескный план открыть, уйдя в отставку, гостиницу в Сайгоне, дела не меняли. Все они были убогой деревенщиной, выходцами из мира, которого уже давно не существовало, но который все еще прилипал к их подметкам, как глина, вязкая и податливая, из которой они тоже все были слеплены и которую они повсюду тащили за собой, будь то Марсель или Сайгон, и Марсель знает, что только ему одному удастся по-настоящему из этой грязи выкарабкаться. Булки в затвердевшем сахаре оказались заветренными, пресная теплота шампанского оставляла во рту послевкусие золы, мужчины сильно потели под палящим солнцем, но Жанна-Мари светилась от робкого своего счастья, и белый сатиновый платок с кружевами, обрамлявший овал ее лица, придавал ей изящество древних изображений Девы Марии. Она танцевала, крепко цепляясь за плечи мужа, который грустно улыбался, словно предчувствуя, что с подстерегавшей их всех новой войны он уже не вернется. Ибо за баррикадами гор, за морем мир уже начинал бурлить, и там, вдали от них, как всегда – без их участия снова решаются их жизни и будущее. Но шум того мира рассеивается на морском просторе, и отголоски, доносящиеся до Марселя, слишком далеки и сбивчивы, чтобы воспринимать их всерьез, и он пренебрежительно пожимает плечами, когда во дворе сартенской школы его друг Себастиен Колонна восторженно пытается поделиться с ним идеями Шарля Морраса[7] и вещает ему о заре новых времен, о возрождении отечества, разрушенного евреями и большевиками, на что Марсель откликается: «Ну что ты несешь? Ты хотя бы одного еврея или большевика в жизни видел?» – пожимая плечами с пренебрежением, потому что не верит, что можно так воодушевляться туманной нереальностью похожих абстракций. Сердце Марселя начинает биться сильнее от конкретной и дивной мысли о его будущей военной службе – уровень знаний позволит ему стать офицером; он представляет себе золотую нашивку прапорщика, и когда во время свадьбы Жан-Батист с набитым булкой ртом шутливо, с комической торжественностью салютует брату, а потом, смеясь, треплет его по волосам, как десятилетнего мальчишку, Марсель испытывает несказанную радость, которую нисколько не охладило объявление о начале войны. Жанна-Мари вернулась в родительский дом, где жили теперь жена Жан-Батиста с детьми. Каждый день они ждут писем с линии Мажино[8], в них – рассказы о скуке, разочарованиях и победе; молодой муж Жанны-Мари пишет, что тоскует, что ночи становятся холоднее и что он вспоминает тепло ее тела; ему не терпится, чтобы немцы поскорее атаковали, чтобы одержать над ними молниеносную победу и побыстрее вернуться домой; еще он пишет, что больше с ней никогда не расстанется, он клянется, что когда все это станет лишь далеким и славным воспоминанием, он с ней больше никогда не расстанется. Со временем он начал описывать ей то, что никогда не посмел бы даже нашептать на ушко: как изгибается под его ласками ее тело, как бледны ее бедра и грудь, от вида которой едва ли не терял сознание, и снова писал о скорой победе, словно воспевание тела жены должно было слиться воедино со славой страны, которую он защищал; с каждым днем он становился экзальтированнее, точнее в описаниях и воинственнее, и Жанна-Мари упивалась его письмами, моля Бога поскорее вернуть ей мужа, ничуть не сомневаясь, что молитвы ее будут услышаны. В марте 1940 года, заверив военного врача в том, что со здоровьем у него всегда было отлично, Марсель покинул наконец сестру, деревню и родителей и присоединился к взводу курсантов артилерийского полка в Драгиньяне. По ту сторону моря демон желудочной язвы казался парализованным и лишенным возможности навредить, и в первый раз в жизни Марсель почувствовал в себе жизненные силы, о которых даже не подозревал, он вел себя, как прилежный ученик, и оставался глух ко всему остальному – к гулу немецких танков, к треску падающих в арденнских лесах деревьев, к воплям обращенных в бегство солдат и их рыданиям от пережитого унижения в час, когда мечты о победе разметала буря поражения; он не слышит голос Филиппа Петена[9], взывающего к чести и перемирию, не слышит, как в деревне получают первое письмо Жан-Батиста из концлагеря для военнопленных и телеграмму, констатирующую, что Жанна-Мари в двадцать пять лет стала вдовой; когда Марсель начинает наконец слышать, то не верит своим ушам – начальник военчасти объявляет взводу, что его солдаты не смогут получить офицерское звание и что все они перебрасываются на стройку для новобранцев; Марсель слышит, что станет лишь скаутом, прославляющим славу маршала, и резкая изжога раздирает вдруг ему внутренности и швыряет на колени прямо посреди солдат, перед начальником военчасти, и заставляет харкать в пыли кровью. После выписки из госпиталя и увольнения он останавливается в Марселе, у одной из старших сестер, и днями лежит в постели, укачиваемый тошнотой и чувством обиды, не решаясь вернуться в деревню, где снова попадет в извечные объятия тревоги и скорби; и он откладывает свой отъезд, отчаянно цепляясь за этот огромный и грязный город, словно надеясь, что он придет ему на помощь. Без сомнения – бытие неимоверно ему задолжало и сможет в полной мере возместить ему свой долг, только если он останется здесь, ибо Марсель знает, что стоит только ему ступить на родную землю, как все пережитые им мытарства и несправедливость судьбы будут мгновенно сброшены со счетов, и жизнь больше не будет ему ничем обязана. Он ждет, что что-то произойдет, и он взбирается по улочками этого города, страшась его грязи и размаха, с опаской посматривает в сторону порта, пытаясь удержаться от отравляющего соблазна ностальгии и затыкает себе уши, чтобы не расслышать доносящиеся с той стороны моря родные голоса, сладко зовущие его вернуться обратно в покинутый им лимб. Себастьен Колонна тоже к нему приехал, и каждый день десятки земляков прибывают в Марсель в поисках заработка. По рекомендации дяди Себастьена Марсель устроился в «Сосьете женераль»[10]. Но шли недели, а долг оставался непогашенным. Неужели жизнь расплачивалась с ним таким образом? Неужели вот так она утешала его, не позволив ему стать офицером и погружая в смертную тоску чтения бухгалтерских книг, разрешая вырываться из нее лишь для того, чтобы выслушивать бесконечные речи Себастьена о пользе национальной революции, о восхвалении мудрости Господа, помогающего людям извлечь поучительный и спасительный урок из ужасающих катастроф, о величии жертвенности и смирения – ибо Франции необходима шоковая терапия для исцеления от отравляющего ее яда – неужели так оно все и было на самом деле? Разве жизнь, напротив, не преследовала его своим презрением, подтверждение которому он в очередной раз нашел в объятиях путаны, к которой осмелился подойти, чтобы удовлетворить жажду познания и утешения? Она смотрела на него с сочувствием своими темными глазами с поволокой, которая тут же рассеялась, как только они оказались наедине, и никакой огонек больше уже не загорался, пока она внимательно следила за тем, как он ополаскивается у сероватого и потрескавшегося биде; она смотрела на него без стеснения, а он дрожал от стыда, предчувствуя горечь от того, что должен был познать, и больше уже не надеялся на утешение. Он лег рядом с ней на простыни, от которых отдавало гниловатой сыростью и где ему пришлось до самого конца терпеть унижение от ее безучастности. Он чувствовал жар в том месте, где, как рептилии в клоаке, соприкасались и сливались их чресла, грудной клеткой он ощущал ее липкую грудь, и в мозгу у Марселя рождались невыносимые образы – он превращался в животное, в огромную трепещущую хищную птицу, с головой ныряющую в утробу падали, потому что она так и лежала – с бесстыдной бесчувственностью падали, закатив омертвелые глаза в потолок, и там, где соприкасались их тела, в каждой точке совершался обмен влагой, прозрачной лимфой, интимными испарениями, и Марселю казалось, что в процессе этой уродливой метаморфозы в его плоть навсегда врежутся следы тела этой безымянной женщины, которую он больше никогда не увидит; и он резко встал, оделся и ушел. Он выбежал, запыхавшись, на улицу; в его венах текла чужая кровь, пот, капавший с век, отдавал незнакомым запахом, и он стал отплевываться, не узнавая вкуса собственной слюны. Неделями он рассматривал свое тело с тревогой – каждый прыщик, каждое покраснение; он был уверен, что у него в организме уже начали развиваться экзема, грибок, сифилис, гонорея, но как бы ни называлась подстерегавшая его болезнь, он знал, что проявление ее будет поверхностным, и овладевший им изнутри недуг обязательно проявит свое неизлечимое присутствие; и он еженедельно надоедал врачам медосмотрами до тех пор, пока немецкая армия не заняла свободную зону, и таким образом его зацикливание на своем здоровье прекратилось. Себастьен Колонна был в ужасе – он негодовал от непоследовательности союзников, от коварства Гитлера, не сдержавшего своего слова, но его вера в отеческий авторитет маршала была явно подорвана; он боялся, что его насильно отправят работать на завод в Германию, и все твердил Марселю: «Нам нужно отсюда уходить, нужно бежать без промедления». Но корабли больше не покидали порт. Через своего дядю Себастьен узнал, что через несколько дней из Тулона должен пойти теплоход на Бастию. Они сели в автобус. Видели, как над морем поднимались столбы черного дыма – от потопленного французского флота остались лишь груды железа и стали, которые громоздились по всему рейду; немецкие бомбардировщики со свистом пикировали над редкими кораблями, пытавшимися проскочить между минами и металлическими заграждениями, и Себастьен заплакал. Когда он наконец вспомнил о том, что его собственное положение требовало не меньшего внимания, чем честь военно-морского флота, он объяснил Марселю, что им непременно нужно попасть в итальянскую зону, если они еще хотят вернуться когда-нибудь домой. Марсель ответил, что у него не хватит денег на дальнейший вояж и что ему придется вернуться в Марсель к сестре, но Себастьен запротестовал: даже речи быть не может – у него есть деньги, и он его не бросит, и Марсель тогда понял, что дружба – настоящая загадка. Им удалось добраться до Ниццы и неделю спустя – до родной деревни. Скорбь Жанны-Мари заполнила собой весь дом непроницаемой мглой. Все вокруг растворяется в пелене столь тяжкого молчания, что порой Марсель вскакивает ночью, с сожалением вспоминая свист бомб на рейде Тулона. Он идет на кухню попить воды и видит отца – он стоит истуканом и смотрит в одну точку; Марсель спрашивает: «Папа, что вы здесь делаете?» – на что отец лишь кивает головой, снова погружаясь в бездонную тишину; он смотрит на отца с ужасом, как тот стоит в своей рубахе из колкой шерсти, с обожженными ресницами, белыми губами, и, несмотря на накатывающий приступ паники, Марсель не может оторвать от отца взгляд, он собирается с силами, подходит ближе, наливает в кружку воды и снова ложится, зарекаясь больше не вставать ночью, даже если его будет мучить жажда, ибо знает, что отец будет снова стоять на том же месте, за пределами сего мира, скованный скорбным оцепенением, которую и сама смерть не сможет разрубить. Марсель хочет вырваться из кокона молчания, он прислушивается к порывам ветра, предвещающим волнения, и ждет, пока кровавый шквал не посрывает окна и двери с петель и не впустит в дом порывы свежего воздуха. Себастьен Колонна рассказывает о парашютистах, о подрывах гранатами, говорит, что в Альта-Рокка двоюродные братья Андреани зарубили итальянца и скрылись в макИ, он осуждает эти абсурдные и преступные действия, не догадываясь, что Марсель не разделяет его неодобрения и уже представляет, как сам берется за оружие для борьбы с захватчиком. В начале февраля какой-то неизвестный начал по очереди убивать итальянских солдат – каждую неделю, с неумолимой регулярностью. Трупы находили то в грязи, то рядом с опрокинутым мотоциклом, то на горных дорогах в радиусе нескольких километров от деревни. В солдат стреляли картечью и иногда добивали ударом ножа в горло, закалывая их, как свиней; некоторых находили полураздетыми, и со страшной повторяемостью со всех трупов кто-то снимал обувь. Солдатские ботинки пропадали бесследно, и именно эта, казалось бы, незначительная деталь вызывала в жителех деревни уважение и трепет, как будто убийца справлял не просто страшный, но и необъяснимый ритуал; поговаривали, что отряды партизан здесь были ни при чем, что это действовал таинственный одиночка, посланник верной смерти, безжалостный и одинокий, как архангел святого воинства. В деревне, за исключением Себастьена Колонны, чье восхищение Муссолини и страстная животная покорность власти существенно перевешивали его презрение к итальянцам, все молодые люди стремились участвовать в Сопротивлении и стать жестокими убийцами и смелыми воинами на службе справедливости. Сидеть сложа руки им стало теперь невыносимо. Они собирались, чтобы обсудить возможные действия, намеревались уничтожить предателей и коллаборационистов, и как-то раз прозвучало даже имя Себастьена, но Марсель горячо за него заступился и напомнил, что тот ни разу и мухи не обидел. Они добились встречи с группой подпольных бойцов и двинулись в горы в час ночи, вышагивая вместе в холодной тьме, подбадриваемые своей воинственной молодостью, но когда они завернули за школу, то вдруг услышали приближавшиеся к ним чеканные шаги; все бросились врассыпную и попрятались по домам, высматривая обход итальянского патруля, которого так и не дождались, потому что на самом деле вспугнуло их отразившееся от ледяной ночной тишины эхо собственных шагов. Их мучил стыд. Они старательно избегали друг друга, чтобы не столкнуться лицом к лицу с собственным бесчестием. Весной таинственный убийца перестал подавать признаки жизни, и все терялись в догадках – погиб ли он или вознесся в поднебесье в предверии апокалипсиса. Тайна была раскрыта лишь во время сентябрьского вооруженного восстания, которое для Марселя свелось к нескольким ходкам вдоль деревенских улиц с так и не пригодившимся ружьем в руках. Анж-Мари Ордиони спустился с нависавших над лесом Вадди Мали гор, где держал хозяйство и вместе с женой вел дикий образ жизни охотника эпохи неолита. На нем были итальянские солдатские ботинки и военный пиджак с оторванными нашивками и без нагрудных знаков. Зимой его единственная пара обуви так сильно износилась, что ее уже нельзя было починить, а денег на новую не было. Сменить ботинки он решил самым естественным для него образом – за счет оккупанта, только в поисках нужного размера у него на это предприятие ушло немало времени, поскольку, несмотря на внушительную фигуру доисторического человека, у него была до смешного маленькая стопа. При виде Ордиони один из руководителей Национального фронта раскричался, обзывая его оторванным от реальности сумасшедшим, и постановил, что его следовало бы расстрелять на месте, на что Анж-Мари и бровью не повел, а только хладнокровно посоветовал руководителю попридержать язык – в горах нужны хорошие ботинки. В деревню прибыли французские военные; конники-гумьеры[11]пили и смеялись на улицах, пели по-арабски; Марсель с изумлением смотрел на их обритые, но с длинной косичкой на затылке, головы, на сарацинский изгиб их ножей, а Себастьен все приговаривал: «Посмотри только на наших освободителей – мавры и негры; вот так всегда: варвары нанимаются на службу империи, чтобы потом побыстрее ее разрушить. Вот увидишь, нас всех уничтожат». Несколько недель спустя обоих рвало на борту «Liberty Ship»[12], пробивавшегося сквозь шторм к Алжиру. Накаты плотной, как месиво, воды смывали их позор и пробивали холодом до костей. В Мезон Карре[13] сидевший за маленьким столиком унтер-офицер, уткнувшись в пространный регистр, с беспечным видом объявил каждому его место службы; и подумать только – что именно здесь, за этим столом, решались судьбы помилованных и приговоренных, ибо здесь, в этой точке разветвления дорог, происходило необратимое отделение овец от козлищ: одни – налево, другие – направо; но никто не попросил ни Марселя, ни Себастьена сделать выбор между славой павшего в бою или жизнью ничтожной, и в момент, когда Себастьен Колонна услышал название своего пехотного полка, началось его неотвратимое движение навстречу пулеметной очереди, испокон веку поджидавшей его в предстоящей битве под Монте-Кассино[14]. Марсель машинально обнял друга, не предполагая, что в следующий раз увидит лишь оставшееся от Себастьена имя, неизвестными руками выгравированное и покрытое золотом на гранитном памятнике погибшим – как будто гранит надежнее плоти – и поезд повез Марселя в Тунис. По приезде он узнал, что его батарею перебрасывают в Касабланку, чтобы научить обращаться с деталями американских ПВО, и Марсель перестал вдумываться в логику военных перемещений. Его поезд снова двинулся на запад и ехал вдоль моря три недели. Лежа вместе с другими солдатами на теплой соломе на полу в товарных вагонах, он большую часть времени убивал в бесконечной полудреме, выходя из осоловелого состояния, только чтобы перекинуться в карты или взглянуть на тоскливую вереницу сменявших друг друга долин и умолкших навсегда городов, из которых ни один не выглядел так, как ими он их себе представлял; и здесь море омывало вымершие берега, и ничто не напоминало о чудесных легендах, которыми были наполнены когда-то учебники по истории – ни молний Баала, ни африканских легионов Сципиона, ни нумидийских всадников, осаждающих стены Цирты, отвоевывающих для Масиниссы[15] украденный поцелуй его Софонисбы[16] – и стены, и воины обратились в прах и сгинули в небытие, ибо и гранит, и плоть – одинаково ненадежны; а в Боне, на месте собора, чьи стены слышали проповедь Августина и приняли его последний вздох под улюлюканье вандалов, раскинулась теперь желтотравная, продуваемая ветром пустошь. Марсель остановился на постой в Касабланке с твердым намерением искупить свое праздношатание настоящей солдатской службой, но американцы тянули с поставкой деталей для ПВО, и ожидание вскоре стало столь невыносимым, что он едва снова не забрел в бордель. Он не мог взять в толк, почему в момент, когда решались судьбы мира, его снова приговорили к скуке, и даже созерцание безграничных просторов Атлантики не приносило ему утешения. Под конец месяца Марсель узнал, что на интендантскую службу требовался офицер, и он сразу вызвался. Раз уж фронт отказывал ему в сатисфакции, то, может, хотя бы здесь он сможет стать тем, кем мечтал? Он почувствовал себя наконец счастливым, и его воодушевление продержалось до момента, пока его не вызвал командир полка и с невероятной яростью не обвинил его в низости – командир брызгал слюной и стучал кулаком по столу: «Вы – просто дерьмо, Антонетти, да еще и трус», – и Марсель, растерявшись, что-то мямлил в ответ: «Но, господин полковник, господин полковник…», но господин полковник продолжал орать: «Офицер интендантской службы? Интендантства?», повторяя слово «интендантство», словно речь шла о невыразимой похабщине, осквернявшей его уста: «Вы боитесь идти в бой? Да? Вы предпочитаете отсиживаться, подсчитывая на складе обувку и мешки с картошкой? Дерьмо! Дрянь!», а Марсель божился, что только и жил надеждой пойти в бой, но в то же время всегда мечтал стать офицером, что вот решил воспользоваться случаем; но полковник не унимался: «Нужно было поговорить со мной, если вы хотите получить офицерский чин; чин офицера артиллерии, уважаемый! Порядочного офицера! Я определил бы вас во взвод, но – интендантство?! Ни один из моих бойцов не окажется на интендантской службе, вы слышите? Ни один! А теперь убирайтесь отсюда, пока я вас в тюрьму не отправил!» Марсель вышел, весь пылая, – все его надежды были снова беспощадно разбиты – и ему ничего не оставалось делать, как продолжать ждать детали ПВО, которые все не приходили, пока его не перевели в секретариат к одному лейтенанту из интендантства, в чем никто, включая полковника, не нашел ничего парадоксального или возмутительного. Вместе с этим лейтенантом Марсель снова оказался во Франции в конце 1944 года, и их часть начала медленно продвигаться на север, постоянно находясь в сотнях километров от линии фронта. Марсель вел учетные книги и варил дурной кофе. Он так и не услышал грохота орудий. Один-единственный раз, в Кольмаре, в нескольких сотнях метров от его машины, вздымая клубы пыли и разбрасывая груды щебня, взорвался отклонившийся от цели снаряд. Марсель заглушил мотор. Он смотрел на руины города, в котором и разрушать-то уже было нечего. Несколько минут в ушах у него приятно гудело. Он обернулся к лейтенанту, спросил, все ли с ним в порядке, и, слегка нахмурясь, ладонью стряхнул с рукава пыль; и это был единственный его военный подвиг, единственная демонстрация того, что война не совсем от него отвернулась. А теперь война закончилась, и он в деревне, в кругу семьи. Он обнимает отца, который крепко прижимает его вместе с Жан-Батистом к груди, затем раскрывает объятья и прижимает сыновей снова, словно не веря, что оба живы. Жан-Батист светится счастьем; он сильно растолстел. Три последних года он провел на ферме в Баварии, которую держали четверо монашек; рассказывая о них, он подмигивает, прежде убедившись, что жена этого не замечает, и Марсель побаивается, что тот только и ждет, чтобы, оставшись с ним наедине, поделиться непристойными признаниями. Он не хочет слушать. Ему двадцать шесть лет. Он больше не увидит школьный двор в Сартен, он вырос, и когда Марсель разглядывает свои руки, ему кажется, что они скоро рассыплются, как песок. В Париже, приехав встречать Жан-Батиста, Жанна-Мари познакомилась в «Лютеции»[17] с человеком намного младше ее, вернувшимся из депортации участником Сопротивления, и объявила семье, что собирается за него замуж. Годы скорби уже непоправимо ее истощили, и Жанна-Мари это знает, но все равно делает вид, что еще верит в будущее. Марселя раздражают ее напрасные нелепые попытки оживиться, он мучается, наблюдая за этим спектаклем забвения, и не может заставить себя радоваться; и пока сестра занимается приготовлениями к свадьбе, он платит ей упрямым и презрительным молчанием. Но в церкви, когда она подходит к алтарю, где ее уже ждет Андре Дегорс, стройный юноша в униформе курсанта военной школы Сен-Сира, она на секунду замедляет шаг, оборачивается к Марселю и по-детски ему улыбается, и он невольно отвечает ей улыбкой. Жанна-Мари не ломает комедию, она не оскверняет себя ни полным отречением, ни подражательством, ибо пульсирующий в ней неиссякаемый источник любви ограждает ее от всего этого и будет хранить ее всегда. Марселю стыдно за свои размышления и цинизм, и на рассвете он снова чувствует стыд, стыд за свое сердце, сердце вялое, сумрачное; ему стыдно перед Андре Дегорсом за то, что он был таким дрянным солдатом, стыдно за свою достойную презрения удачу, стыдно за то, что он даже не в состоянии порадоваться, что ему повезло; он смотрит на Андре с уважительной завистью, и ему стыдно принимать его в этой убогой деревне; он стыдится всех приглашенных на свадьбу гостей: семьи Себастьена Колонны, еще носившей траур по погибшему сыну, и за семью Сузини с их помешанной и в который раз беременной от какого-то проходимца дочерью, стыдно за Анжа-Мари Ордиони, раскрасневшегося от гордости и прижимающего к увешанной медалями груди пухлого младенца, которого жена родила ему в грязной овчарне; ему стыдно за родителей, за пошлое, бьющее через край жизнелюбие Жан-Батиста и стыдно за самого себя, ведь у него в груди бьется вялое сумрачное сердце. Он смотрит на танцующую в объятьях Андре сестру. Дети шастают среди шатких столов. Новорожденный сын Анжа-Мари Ордиони посасывает палец, который отец окунул в бокал с розовым вином. Марсель слышит смех и фальшь аккордеона, слышит горланящего Жан-Батиста. Он садится на солнце рядом с матерью; она берет его за руку и грустно качает головой. Кажется, что из всех только она без радости наблюдает за тем, как жизнь снова вступает в свои права. Как же может жизнь продолжаться, если она еще даже и не началась?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю