Текст книги "Проповедь о падении Рима"
Автор книги: Жером Феррари
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
– Неудивительно, что он прилепился к парню с Сардинии,
на что Клоди ничего не ответила,
– Он мог бы хотя бы не приводить его в дом,
и Клоди ничего на это не ответила; она не отвечала годами. До тех пор пока Матье, как обычно, не прислал деду непритязательную поздравительную открытку («С днем рождения, я тебя люблю, твой внук Матье»), на которую Марсель отписался двумя строчками: «Мой мальчик, тебе скоро тринадцать – избавь меня от той чуши, которую не пристало читать мне в моем возрасте, а в твоем – писать. Пиши, если есть, что сказать, а нет – тогда не надо».
Клоди перехватила ответ и тут же в ярости схватила телефонную трубку:
– Дядя, ты в своем уме? Ты, может, так и помрешь дураком, а пока – не смей больше так обращаться с моим сыном.
Марсель попытался было поплакаться в свое оправдание, но Клоди шваркнула трубку, негодуя на жестокую несправедливость судьбы, которая решила лишить ее собственных родителей и позаботилась о том, чтобы оставить в живых этого невыносимого старого хрыча, который без конца жалуется, будто вот-вот помрет, звонит посреди ночи при каждой болячке, малейшем насморке, твердит о хитроумном развитии своей язвы, которая должна была свести его в могилу лет семьдесят тому назад, хотя на самом деле у него железное здоровье; он как будто задался целью искалечить жизнь взрослому сыну, хотя, когда тот был маленьким, совершенно его игнорировал; и Клоди строила дивный план нагрянуть однажды в деревню и удушить Марселя подушкой или – еще лучше – задушить его голыми руками, но ей пришлось отказаться от мысли о возмездии и признать, что на самом деле она не могла ни доверить сына Марселю, ни объявить Матье, что ему придется остаться на каникулах в Париже, объяснив это тем, что дед его просто ненавидит. Разрешил ситуацию звонок Гавины Пинтус: на смеси корсиканского с сардинским диалектом Барбаджи она заявила, что с радостью примет Матье у себя дома всякий раз, когда тот захочет к ним приехать. Клоди хотела было отвергнуть приглашение, чтобы продемонстрировать Матье, что игра на чувствах не пройдет, но тут же заподозрила, что Матье-то и был, при косвеном участии Либеро, инициатором этого столь своевременного предложения; в результате приглашение она приняла, быстро сообразив, что сможет теперь манипулировать сыном – она не преминула запустить механизм в дело и тут же пригрозила Матье отменить поездку на очередные каникулы из-за плохих оценок или при попытке заартачиться по малейшему поводу; и все последующие годы, изо дня в день радуясь на воспитанного, прилежного и послушного сына, Клоди с удовлетворением вспоминала, что ничто не приносит столь хорошие плоды, как шантаж.
~
Существовало два мира; быть может, бесконечное множество иных, но для него – всего два. Два мира – абсолютно раздельных, с собственной иерархией, совершенно не пересекающихся между собой; и ему хотелось, чтобы его миром стал именно тот, который был ему наиболее чужд, словно важнейшая часть его естества была как раз наименее изведанной для него самого и что отныне необходимо было как следует ее распознать и сделаться именно ею, ибо он был лишен ее еще задолго до рождения и приговорен к жизни чужестранца, пусть даже им не осознаваемой, – к жизни, в которой все, что было ему знакомо, вызывало теперь ненависть, к жизни, которая и жизнью-то не являлась, а была лишь механической ее пародией, которую он пытался забыть, например, когда подставлял лицо порывам горного ветра, трясясь вместе с Либеро на заднем сиденье внедорожника, который Совер Пинтус катил по ухабистой дороге к своей ферме. Матье исполнилось шестнадцать, и теперь каждые зимние каникулы он проводил в деревне в обществе бесчисленных родственников Пинтусов с непринужденностью бывалого этнолога. Старший брат Либеро предложил им провести денек вместе, и когда они приехали на ферму, Виржиль Ордиони был занят кастрацией согнанных в загон молодых хряков. Он приманивал их едой и хрюкал на разный лад, надеясь усладить их слух, и когда одно из животных, прильщенное подобной музыкой или, может, просто-напросто ослепленное своей прожорливостью, неосмотрительно приближалось, Виржиль прыгал на него, опрокидывал на землю, как мешок с картошкой, переворачивал, схватив за задние ноги, и усаживался верхом у него на животе, задом-наперед, неумолимо сжимая жирными ляжками, как железными тисками, сбитого с толку хряка, издававшего в предчувствии беды жуткий визг; Виржиль точным жестом надрезал мошонку хряка ножом, запускал в рану руку, вызволял первое яичко и надрезал канатик, затем проделывал то же самое со вторым яичком и бросал оба в большой, уже наполовину заполненный таз. После операции отпущенный боров, чей стоицизм не мог не впечатлить Матье, снова как ни в чем не бывало принимался за корм в толпе своих безразличных сородичей, по очереди попадавших в опытные руки Виржиля. Матье и Либеро, облокотившись на забор, следили за происходящим. Совер вышел из фермерского сарая.
– Никогда еще не видел такого? А? Матье?
Матье покачал головой, и Совер усмехнулся:
– Хорошо орудует. В этом-то Виржиль толк знает. Ничего не скажешь.
Но Матье и не думал отвечать, тем более что в загоне дело приняло неожиданный и занятный оборот. Виржиль, сидя на хряке, которому он только что надрезал мошонку, крепко выругался и обернулся к Соверу; тот спросил его, в чем дело.
– У этого – только одно! Одно-единственное! Второе не опустилось!
Совер пожал плечами:
– Ну, бывает!
Но Виржиль не собирался сдаваться – он отрезал хряку единственное яичко и пустился в исследование его пустой мошонки, выкрикивая:
– Я нащупал его! Нащупал!
и снова принялся крыть хряка на чем свет стоит, а тот, страдая от своего запоздалого полового созревания, отчаянно пытался вырваться из тисков мучителя и все рыпался во все стороны, взбивая вокруг клубы пыли и издавая почти человечий визг, в результате чего Виржилю пришлось все-таки бросить свою затею. Боров вскочил и забился в угол загона с насупленным видом, ноги у него тряслись, длинные уши в черную крапинку упали на глаза.
– Он умрет? – спросил Матье.
Виржиль подошел, держа таз под мышкой, утер пот со лба и рассмеялся:
– Да нет, не умрет, я его просто немного встряхнул; хряк – он зверь крепкий, так просто не помрет,
он снова засмеялся и спросил:
– Ну что, ребята, все путем? Пошли ужинать?
и Матье понял, что в тазу как раз и был их ужин, и он усилием воли сдержался, чтобы не показать ни толики изумления, потому что этот мир был его миром, даже если он еще не до конца его изучил, и каждое открытие, каким бы отталкивающим оно ни было, ни на секунду не должно было вызывать у него удивление, а должно было превратиться в привычку, хотя привычное как раз и шло вразрез с тем наслаждением, с которым Матье уплетал поджаренные свиные яйца, пока сильный ветер подтягивал облака к скале, скучивая их над часовенкой Богородицы, – белой-белой, – рядом с которой горели свечи в ярко-красных стаканчиках – Совер и Виржиль иногда их зажигали, чтобы почтить спутницу их одиночества; ветер давно развеял прах выстроивших эту часовенку рук, но они все-таки оставили здесь свой след; а выше, на отвесном склоне, видны были развалины, сливавшиеся бурым своим цветом с гранитом скалы, из которой они когда-то выросли и которая теперь втягивала их в себя обратно, медленно и нежно вбирая поросшие репейником камни в свои недра. Совер грел на костре кастрюльку с дурным кофе и говорил с Виржилем и братом на языке, который Матье не понимал, но знал, что язык этот – его, и Матье слушал, отхлебывал обжигающий кофе и представлял себе, что все понимает, даже если речь эта несла с собой не больше смысла, чем невидимый горный поток, с гулом изливавшийся на дне ущелья, прорезавшего скалу глубокой раной, расколом от прикосновения перста Божьего при сотворении мира. После ужина все пошли за Виржилем в сарайчик, где дозревали сыры, и Виржиль открыл старый огромный сундук, набитый самым невероятным старьем: удилами, заржавевшими стременами, военными ботинками самых разных размеров из твердой, как бронза, кожи; Виржиль вынул фронтовое ружье, лежавшее среди тряпья и массы железок, оказавшимися, к изумлению Матье, пистолетами-пулеметами STEN, которые союзники во время войны сбрасывали сюда с самолетов в таком огромном количестве, что и шестьдесят лет спустя их еще можно было найти в густых зарослях макИ[3] – вот, ждут, пока кто-нибудь их подберет; и Виржиль сказал, рассмеявшись, что отец его был известным сопротивленцем, наводил ужас на итальянцев, когда Рибедду[4] со своими людьми бесшумно пробирался в ночи, прислушиваясь к шуму авиамоторов; и Виржиль похлопал Матье по плечу, а тот слушал, раскрыв рот, тоже представляя себя бесстрашным героем.
– Ну что, пошли стрелять?
Виржиль проверил ружье, взял патроны, и они все уселись на нависавшей над обрывом огромной глыбе и принялись по очереди стрелять в скалистый склон напротив; эхо от выстрелов таяло в лесах Вадди Мали, тучные пласты тумана поднимались с моря и находили с долины; Матье стал пробирать холод; при отдаче ружье больно било в плечо, и он был абсолютно счастлив.
~
Отъезд Хайет неожиданным образом обозначил начало ряда катастроф, которые обрушились на деревенский бар, как проклятие Господне на Египет. А вначале все казалось радужным: стоило только Мари-Анжеле Сузини публично объявить о сдаче бара в аренду, как сразу нашелся претендент. Это был человек лет тридцати родом из небольшого прибрежного городка, где он долгое время работал официантом и барменом в заведениях, о которых он говорил как о престижных. Энтузиазма у него было не занимать, потенциальная прибыль без всякого сомнения обещала быть впечатляющей, причем в краткие сроки при умелом, конечно, управлении, чего, без обиды будет сказано в адрес Мари-Анжелы, здесь не хватало; конечно, амбициозностью отличался не каждый, но у него этого добра – хоть отбавляй; тихая, размеренная работа – это не для него, как и местная клиентура, ведь не на игроках же в белот и не на деревенских пьянчугах делается настоящий бизнес; нужно делать ставку на молодежь, на туристов, предложить им концепцию, обзавестись звуковой аппаратурой, сварганить нехитрые блюда, оборудовать в баре кухню, пригласить ди-джеев с континента – ведь он знает ночной бомонд как свои пять пальцев; молодой человек вышагивал по бару, указывая на все, что необходимо было заменить, начиная с мебели, которая находилась в плачевном состоянии, и когда Мари-Анжела, прикинув выручку, объявила, что за управление и аренду просит двенадцать тысяч евро в год, тот воздел руки к небу и воскликнул, что это просто бросовая цена, что Мари-Анжела очень скоро оценит, как изменится бар под его управлением; двенадцать тысяч – совсем тьфу, просто даром, ерунда; ему даже неудобно – кажется, будто он ее обкрадывает; и объяснил, что сначала он намеревается вложиться в срочный косметический ремонт, что заплатит ей половину суммы через полгода, а еще через шесть месяцев – остаток, да и аренду за год вперед оплатит сразу. Мари-Анжела сочла предложение приемлемым и отказалась выслушивать увещевания Винсента Леандри, когда тот попытался ей внушить, что по наведенным им справкам тип этот был отъявленным разгильдяем, чей профессиональный опыт сводился к сезонной подработке в прибрежных закусочных. Но подозрения Винсента казались беспочвенными. Обещанный ремонт был сделан. Зал в глубине бара был переоборудован под кухню, мебель сменили, привезли технику хай-фай, музыкальную аппаратуру, проигрыватели, шикарный французский бильярд и перед самым открытием прямо над входом прикрепили светящуюся вывеску. На ней мигало лицо Че Гевары, а рядом, как в комиксах, – кружок со словами, в котором голубым неоном высвечивалось обещание:
El Commandante Bar, sound, food, lounge [5]
На следующий день, во время вечерней инаугурации, деревенских завсегдатаев бара оглушили агрессивные звуки техно; перекричать музон во время партии в белот не было никакой возможности, а потом клиенты просто впали в ступор, когда управляющий заявил, что больше не будет подавать пастис – для поддержания подобающего имиджа заведения – и предложил клиентам дорогущие коктейли, которые те пили, кривясь, и так и не смогли заказать что-то еще, потому что управляющий был занят распитием «метров водки» с приятелями, которые под закрытие принялись танцевать прямо на стойке бара с голым торсом. Эти самые приятели очень быстро стали единственными постоянными клиентами заведения, которое открывалось теперь на предельно короткое время. Утром бар был закрыт. Примерно к шести вечера назойливый ритм техно объявлял о начале аперитива. Незнакомые машины парковались где попало, смех и крики были слышны до одиннадцати, когда заезжая компашка вместе с управляющим отъезжала в город. Около четырех утра, после возвращения с дискотеки, музыка снова начинала греметь, и деревенские жители, приговоренные к бессоннице, сквозь прорези ставен замечали, как управляющий в сопровождении бесстыдно одетых девиц вваливался в тут же запираемый бар, и народ стал поговаривать, что французский бильярд был куплен лишь ради его горизонтальной поверхности, служившей утолению похоти. Три месяца спустя Мари-Анжела зашла к управляющему и спросила, когда тот собирается выплатить причитающуюся ей сумму. Тот попытался ее успокоить, но Мари-Анжела сочла нужным прийти снова, теперь уже в сопровождении Винсента Леандри, который попросил управляющего показать счета, сразу предупредив, что если его законное любопытство не будет удовлетворено, то он вынужден будет прибегнуть к крайним мерам. Поначалу управляющий пытался юлить, но в конце концов признался, что не держит бухгалтерии вообще, что каждый вечер спускает всю выручку в городе, но тут же побожился, что весной все пойдет в гору, как только понаедут первые туристы. Винсент глубоко вздохнул:
– Заплатишь, что должен, на следующей неделе, а не то я тебе все зубы повышибаю.
Ответ последовал смиренный, но не без доли достоинства:
– Слушай, я совершенно на мели. У меня – ну вообще ни гроша. Думаю, что тебе придется выбить мне зубы.
Мари-Анжела удержала Винсента и попыталась выяснить, на чем можно сойтись, но безрезультатно, так как оказалось, что денег у управляющего не было не только на ренту, но и на уплату поставщикам, а ремонт был сделан в кредит. Винсент начал сжимать кулаки, Мари-Анжела потащила его на улицу, повторяя «бесполезно, не стоит», но тот вернулся, схватил графин и расколол его о голову управляющего, который со стонами рухнул на пол. Винсент задыхался от ярости.
– Из принципа, мать твою, из чистого принципа!
Мари-Анжела поняла, что денег своих она не увидит и что ей самой придется выплачивать уже не свои долги. К своему будущему выбору она решила подойти более осмотрительно, что ей не слишком помогло. Управление баром было доверено милой молодой паре, чьи семейные ссоры превратили заведение в no man’s land[6], откуда и днем и ночью доносились крики, звон битого стекла и невообразимая ругань, за которой каждый раз следовало примирение под столь же мощный аккомпанемент стенаний, что говорило о поистине неисчерпаемых ресурсах пары в области ругательств как в моменты бешенства, так и экстаза, в результате чего возмущенные добропорядочные мамы запретили своему невинному потомству приближаться к месту дебоша до той поры, пока молодую пару не заменила приличного вида и возраста дама; она с утра до вечера хаяла клиентов и так причудливо варьировала цены на напитки, что, казалось, стремилась зарубить на корню свое же дело, что и произошло в рекордные сроки; в преддверии лета Мари-Анжела пришла в ужас, все больше убеждаясь, что ей придется все взять в свои руки и выправлять положение, не дожидаясь необратимой катастрофы. Но в июне, когда она уже почти смирилась с положением вещей и с тем, что ей придется снова встать на вахту, ей сделали предложение, которое в высшей степени ее воодушевило. Супруги были с континента. Пятнадцать лет они держали семейный бар под Страсбургом и хотели теперь пожить в более теплом климате. У Гратасов было трое детей от двенадцати до восемнадцати лет – лицом они не вышли, но воспитаны были хорошо; с ними жила прикованная к постели выжившая из ума старуха, чье слабоумие показалось Мари-Анжеле немаловажным залогом доверия. Мари-Анжела нуждалась в стабильности, а супруги Гратас были воплощением постоянства. Когда Мари-Анжела объяснила, что после горестного опыта, о котором не желает распространяться, она предпочла бы получить деньги вперед, Бернар Гратас тут же выписал ей чек, который чудесным образом был обналичен, и Мари-Анжела вручила супругам ключи от бара и квартиры, едва сдерживаясь от порыва заключить их обоих в объятья. Старуху устроили рядом с камином, и Гратасы открыли бар, переименованный теперь в «Охотничий»; название не отличалось оригинальностью, зато от него веяло устоявшимися традициями, и натерпевшиеся завсегдатаи вернулись к своим привычкам: кофе утром, игра в карты за аперитивом и оживленные споры теплыми летними ночами. Мари-Анжела была довольна, однако корила себя за то, что не осознала свою ошибку раньше. Ей ни в коем случае не следовало отдавать бар на содержание местным; поразмысли она хоть малость с самого начала, то сразу же принялась бы искать претендентов на континенте, ведь успех четы Гратас был очевидным тому подтверждением – простые, работящие люди, чей сугубо реалистичный подход к жизни с лихвой восполнял явное отсутствие фантазии; вот, что ей было нужно с самого начала, а они приживутся, в этом она не сомневалась, несмотря на то что жители деревни, с их несколько неотесанным представлением о гостеприимстве, называли новых управляющих не иначе как галлами и обращались к ним, только когда заказывали выпивку; все обязательно устаканится, и, кстати, к середине лета обстановка в баре стала если не дружеской, то, по крайней мере, более расслабленной: Бернара Гратаса теперь уже приглашали присоединиться к партеечке, Винсент Леандри даже начал пожимать ему руку, а его примеру очень быстро последовали и другие завсегдатаи; еще немного – и наступит та незыблемая гармония, о которой так мечтала Мари-Анжела. Но от ее внимания ускользнули некоторые детали, которые должны были ее насторожить. Гратас уже не просто подавал напитки, он, дабы угодить то одному, то другому, все чаще и чаще подключался к их распитию; рубашки он теперь надевал приталенные и оставлял незастегнутыми поначалу пару, а потом и все три верхние пуговицы; на запястье у него невесть откуда взялся золотой браслет, и в добавок ко всему к концу лета он прикупил еще две вещицы – куртку из потертой кожи и машинку для стрижки бороды, а наметанный глаз сразу бы понял, что это – не к добру.
~
Когда в начале июля, получив дипломы трехгодичного университетского обучения, Матье с Либеро приехали в деревню, Бернар Гратас еще не успел полностью преобразиться, хотя смена его облика очень быстро стала знаком его серьезного и необратимого внутреннего смятения. За стойкой бара Бернар Гратас держался прямо, выстаивая рядом с сидевшей на кассе женой, со строгим видом комкая в руках полотенце, словно показывая свою стойкость к любому возможному потрясению; его выправку Либеро описал лаконично:
– Похож на придурка.
Ни он, ни Матье с Гратасом сближаться не собирались, они вообще ничего не планировали, а просто радовались студенческим каникулам. Каждый вечер они куда-нибудь выезжали. Встречались с девушками. Купались с ними ночью в море и иногда приглашали их в деревню. Провожали на рассвете и пользовались случаем выпить потом кофе в порту. С подходивших теплоходов на берег вываливались толпы людей. Народ был везде – шорты, шлепки, восторженные возгласы и глупая болтовня. Жизнь бурлила. И они всматривались в эту суетливую жизнь с невыразимым чувством невозмутимого превосходства, словно их собственная жизнь была замешана из другого теста – они были у себя дома, даже если в сентябре им снова предстояло уехать в Париж. И если Матье привык к постоянным разъездам, то Либеро впервые вернулся на остров после долгого отсутствия. Его родители были одними из тех многих иммигрантов, которые приехали сюда из Барбаджи в шестидесятых годах, хотя сам Либеро на Сардинии никогда не был. Он знал об этом острове только из рассказов матери – убогая земля, старухи в туго завязанных под подбородком платках, мужчины в кожаных гетрах и итальянские криминологи, из поколения в поколение изучающие сардинцев по замерам рук, ног, грудной клетки и обхвата головы, аккуратно записывающие каждое отклонение в телосложении островитян в надежде расшифровать загадочный их язык и найти в нем бесспорное подтверждение природной предрасположенности жителей Сардинии к дикости и злодейству. Исчезнувшая земля. Земля, которая к Либеро больше не имела никакого отношения. Либеро был самым младшим из одиннадцати братьев и сестер в семье; его разница в возрасте с самым старшим братом, Совером, была почти в двадцать пять лет. Он не испытал на себе оскорблений, той ненависти, с которой когда-то встречали здесь сардинских иммигрантов – работа за гроши, презрение, полупьяный водитель, избивавший садившихся в школьный автобус ребят:
– Везде одни сарды и арабы!
и через зеркало заднего вида бросал на школьников испепеляющие взгляды. Все проходит – затюканные дети, вбиравшие голову в плечи и вжимавшиеся от страха в задние сиденья автобуса, теперь выросли, водитель умер, и никто не удостаивает его могилы и плевком. Либеро был здесь у себя дома. Он не просто окончил все школьные классы, а отучился с блеском, так что его заявки на обучение при престижных высших школах были приняты везде, и его мать, не имевшая ни малейшего представления о том, что такое подготовительные курсы при подобных школах, в приливе чувств и гордости за сына чуть было не задушила его от радости, прижав его к пышной своей груди. Либеро решил поехать учиться в Бастию и в течение двух лет каждый понедельник кто-то из его братьев и сестер ни свет ни заря отвозил его на машине в Порто-Веккьо, откуда он долго ехал до города на автобусе. В Париже Матье попросил родителей тоже разрешить ему записаться на учебу в Бастию. Они бы и разрешили, да школьные результаты не позволяли, и Матье пришлось это признать. В результате он записался в Сорбонну на факультет философии – единственной дисциплины, по которой у него были относительно неплохие оценки, и смирился с тем, что каждое утро ему приходилось трястись на метро и выслушивать лекции в уродливых зданиях района Порт-де-Клиньянкур. Уверенность в том, что изоляция в чуждом ему, лишь условно существующем мире, временна, не помогла ему обзавестись друзьями. Ему казалось, что он общается с призраками, с которыми у него не было ничего общего и которые казались ему невыносимо надменными, словно изучение философии ставило их в привилегированное положение, чтобы постичь суть мира, в котором простой смертный лишь довольствуется обыкновенным существованием. Он все же сдружился с одной из сокурсниц, Жюдит Аллер, с которой время от времени вместе готовился к занятиям и с которой ходил иногда в кино или вечером в кафе. Она была весьма толковой и веселой девушкой; ее блеклая внешность не претила Матье, но любовные отношения он ни с кем завязывать не мог, по крайней мере здесь, в Париже, потому что знал, что все равно в столице не задержится, а заведомо лгать он никому не хотел. И вот так, во имя зыбкого, как туман, будущего, Матье лишал себя настоящего, как это часто, надо признать, случается. Однажды вечером они с Жюдит засиделись в баре рядом с площадью Бастилии, и Матье понял, что опоздал на метро. Жюдит предложила ему переночевать у нее, и он согласился, предварительно предупредив мать по эсэмэс. Жюдит жила в жутко крохотной студии на шестом этаже в 12-м округе. Она выключила свет, поставила спокойную музыку и легла на кровать в футболке и трусиках, лицом к окну. Когда Матье, не раздеваясь, вытянулся рядом, она повернулась к нему, не говоря ни слова; ее глаза блестели в темноте, ему казалось, что она улыбается несмелой улыбкой, он слышал ее глубокое дыхание, все это было волнительно, и он знал, что стоит ему до нее дотронуться, как что-то произойдет, но он не мог этого сделать – ему казалось, будто он уже предал ее и бросил; парализованный чувством вины, Матье лежал без движения и просто смотрел ей в глаза, пока улыбка не сошла с ее лица и оба не заснули. Он воспринимал Жюдит как наименее вероятную возможность. Порой, когда они сидели за чашкой кофе, он представлял себе, как протягивает руку к ее щеке – эта возможность почти отчетливо вырисовывалась перед его глазами – как в кристальном свете он неспешно дотрагивается до пряди ее волос, а затем – всей ладонью – до жаркого лица, и она вдруг медленно, не произнося ни слова, начинает вся обмякать, доверяясь его руке; но он знал, что даже если его настоящее сердце начинало биться от этого сильнее, он все-таки не ринется в пропасть, отделяющую его от этого вероятного мира, ибо понимал, что, слившись с ним, он сам его и разрушит. Мир этот так и оставался незыблемым, на полпути между действительностью и небытием, и Матье тщательно старался удержать его от себя на этом расстоянии в сложном сплетении из половинчатых поступков, влечения, отвращения и неосязаемой плоти, не подозревая, что через несколько лет, когда мир, чью реальность ему вот-вот предстояло выбрать, рухнет и вернет его к Жюдит как к утерянному очагу, и что он будет потом корить себя за жестокую ошибку в выборе судьбы. А пока Жюдит не представлялась ему судьбой, и Матье не желал, чтобы она ею становилась; она оставалась просто поводом для безобидных и нежных мечтаний, благодаря которым неуловимый ход душившего и влачащего его за собой времени вдруг убыстрялся и становился легче; и после двух лет учебы, когда Либеро снова задался вопросом о месте дальнейшего обучения, Матье испытал к Жюдит что-то вроде благодарности, будто именно она спасла его от вязких объятий вечности, из которых без нее он сам бы не высвободился. Матье надеялся, что Либеро переедет учиться в Париж; он так свято в это верил, что ни на секунду не мог себе представить, что получится по-другому, ведь должна же наконец реальность хотя бы время от времени исполнять его мечты. Поэтому он страшно расстроился, узнав, что Либеро записался на филологический факультет в Корте – не по собственному выбору, а потому что у Пинтусов не было денег на его учебу на континенте. Теперь он не сомневался – миром управляло какое-то лукавое и извращенное божество, да так, чтобы превратить его жизнь в длинную череду несправедливых неудач и разочарований; и полагал бы он так, наверное, еще долго, если бы не инициатива матери, поставившая эту тревожную гипотезу под вопрос. Когда Матье, смурной, сидел в гостиной, демонстрируя всем масштаб своего горя, мать подсела к нему и заглянула в глаза с таким лукавым участием, что Матье почувствовал, что вот-вот на нее обидится. Но не успел. Она улыбнулась.
– Мы предложим Либеро пожить у нас. В комнате Орели. Что ты на это скажешь?
И этим летом, как и когда ему было всего восемь, Матье снова пошел с матерью к Пинтусам. Мать Либеро все так же сидела на складном стульчике посреди очередной груды строительного хлама. Она пригласила Клоди с Матье зайти в дом выпить кофе, и они все уселись за огромным столом, за которым Матье сидел уже бесчисленное количество раз. Подошел Либеро. Клоди заговорила на языке, который Матье не понимал, но считал своим родным; она взяла Гавину Пинтус за руку, когда та стала мотать головой в знак несогласия, а Клоди, наклоняясь к ней, все говорила и говорила, и Матье только пытался догадаться, о чем именно шла речь:
– Вы приняли у себя нашего сына, как родного, а теперь настала наша очередь; и никакая это не жалость, просто теперь – наша очередь,
и она все продолжала говорить с неутомимым пылом, пока Матье не понял, взглянув на засветившееся улыбкой лицо Либеро, что мать добилась своего.
~
Крестный путь Бернара Гратаса начался с веселья. Матье с Либеро писали дипломные работы на степень мастера в Париже, когда в то же самое время, в деревне, Гратас начал устраивать в дальнем зале бара еженедельные партии в покер. Вряд ли эта инициатива принадлежала самому Бернару Гратасу. Скорее всего, она исходила от кого-то, кто предпочел остаться в тени, но кто, по всей видимости, понял, что в сети ему попался тетерев, чьим самым сокровенным и нестерпимым стремлением было желание стать общипанным. Партии в покер вызвали всеобщее воодушевление, особенно когда прошел слух о том, что Гратас – игрок никудышный, да еще и легкомысленный, ибо считал, что покер – игра на удачу, и что рано или поздно фортуна ему улыбнется. Он начал курить сигариллы, но удачи они ему не прибавили, впрочем, как и темные очки, которые он носил теперь и днем, и ночью. Он проигрывал достойно, вплоть до благородных порывов бесплатно угощать своих палачей напитками. В один прекрасный день жена Гратаса, его дети и больная старуха неожиданно исчезли. Узнав о происшедшем, Мари-Анжела пришла Гратаса утешить; он был в баре и находился в невероятно экзальтированном состоянии. Он подтвердил, что жена его уехала, забрав всю мебель. Он спал на матрасе, который жена не без боя соизволила ему оставить. Мари-Анжела собиралась было произнести приличествующие ситуации слова, как вдруг Гратас заявил, что это – самое счастливое событие в его жизни, что он наконец избавился от мегеры с тремя детьми, этих неблагодарных идиотов, не говоря уже о старухе, которая перед тем, как впасть в слабоумие и недержание, решила отравить ему жизнь и не поскупилась на самые невероятные гадости, потому что просто вообразить невозможно, сколько в этой старой карге злости – так много, что, наверное, она втайне злорадствует от того, что слегла, потому что именно так она уж точно сведет всех в могилу, пока не помрет, и никто не сможет ее ни в чем упрекнуть, она-то уж точно доживет до ста, упертая старая ведьма; сколько лет ему снились сны то про несчастный случай, то про эвтаназию, но он все держал в себе, стоически выносил жизнь, которую и заклятому врагу не пожелает, но теперь все это позади, настало время жить, и он больше не собирается себе в этом отказывать, он сможет наконец выразить свое истинное «я», которое хоронил все эти годы в глубине души из-за усталости, гадливости, трусости; но все, хватит подчиняться, он заново родился; и Гратас говорил Мари-Анжеле, что это благодаря ей он чувствовал здесь себя как дома, что его окружали близкие друзья, что жена может загнуться – ему теперь было все равно, ведь он заслужил, с огромным трудом заслужил право быть эгоистом, и никогда, никогда раньше он не чувствовал себя таким счастливым, потому что был наконец-то счастлив – Гратас не переставал это подчеркивать с почти неестественной убежденностью, глядя на Мари-Анжелу с такой глубокой благодарностью, что она начала побаиваться, что он вот-вот бросится ее обнимать, от чего он явно едва сдерживался, ограничиваясь лишь «спасибо» и не смея признаться, что благодарен ей, прежде всего, за то, что она произвела на свет Виржини, с которой у него уже несколько недель была связь, и что именно это и сделало его наконец счастливым. И более открыто выражаемого счастья в деревне еще не видывали. Бернар Гратас беспрестанно и безудержно смеялся по пустякам, без устали порхал по бару и нисколько не хмелел, хотя теперь закладывал по-настоящему; он надоедал клиентам своими совершенно неуместными заверениями в дружбе и проигрывал деньги с видимым наслаждением; в его эйфории было что-то глубоко тягостное, как будто она была симптомом какой-то отвратительной душевной болезни, которая вселяла в окружающих страх возможного заражения, и чем услужливее и дружелюбнее Бернар Гратас старался казаться, тем с большей гадливостью от него отворачивались, причем он, похоже, это не осознавал, будучи полным решимости жить отныне в мире, наполненном иллюзиями. Но, быть может, к нашему общему несчастью, царство иллюзии не может быть идеальным, и даже такой человек, как Бернар Гратас, смутно ощущал, что происходящее с ним нереально; ему казалось, что земля уходит у него из-под ног под грузом подозрений, которые не мог ни развеять, ни облечь в слова, а лишь отмести от себя, выставляя свое счастье напоказ с отчаянным и гротескным упрямством; а понял он, почему порой по ночам просыпается с бешеным сердцебиением, в один июньский день, когда Виржини – на его предложение съехаться – презрительно поведя плечом, ответила, что он с ума сошел, и что она больше не желает его видеть, после чего уселась на залитой солнцем террасе и попросила Гратаса принести ей прохладительный напиток, что он и исполнил, не проронив ни слова. То, от чего он пытался бежать, настигло и раздавило его. Виржини бросила на него колючий взгляд.