355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жером Феррари » Проповедь о падении Рима » Текст книги (страница 1)
Проповедь о падении Рима
  • Текст добавлен: 24 мая 2017, 11:30

Текст книги "Проповедь о падении Рима"


Автор книги: Жером Феррари



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Annotation

Роман Жерома Феррари в 2012 году стал лауреатом Гонкуровской премии и вышел тиражом 250 тысяч экземпляров.

Название его – аллюзия на «Слово о разорении города Рима» Блаженного Августина.

Падение могущественной Римской империи – аллегория человеческой жизни: тот, кто сегодня счастлив, не застрахован от того, что завтра останется на обломках былого благополучия.

При кажущейся простоте истории, которая стала основой сюжета, этот философский роман отсылает нас ко множеству литературных источников и требует вдумчивого, неторопливого чтения.

Жером Феррари

«Быть может, Рим не погибнет, пока живы римляне»

«А посему, братья, не ропщите на возмездие Господа»

~

~

~

~

~

~

«Посмотри, кто ты есть. Ибо огонь неминуем»

«Что человек созидает, сам человек и разрушает»

~

~

~

~

~

«Где найдешь ты пристанище вне мира сего?»

«Ибо бренный мир создал для тебя Господь»

~

~

~

~

~

Проповедь о падении города Рима

~

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

Жером Феррари

Проповедь о падении Рима

Моему двоюродному деду

Антуану Весперини

«Ты страшишься конца света?

Подивись лучше глубокой старости мира сего. Мир – что человек – рождается, стареет и умирает (…) Старость одолевает человека несчастьями, так и мир в старости терзают беды (…) Говорит тебе Христос: “Мир иссякает, он стар, гибнет и задыхается от собственной своей немощи, но не страшись, – обновится, подобно орлу, юность твоя”».

Блаженный Августин

Проповедь 81, § 8, декабрь 410 г.

«Быть может, Рим не погибнет, пока живы римляне»

Свидетельством истока, свидетельством и конца была, наверное, эта сделанная летом 1918 года фотография, вглядываясь в которую на протяжении всей своей жизни, Марсель Антонетти тщетно пытался разгадать тайну отсутствия[1]. На фотоснимке – его мать, четыре сестры и брат. Вокруг них все окутано млечной дымкой, не видно ни стен, ни земли под ногами, а позирующие перед объективом кажутся призраками, парящими в странном тумане, вот-вот готовом поглотить их и развеять их образы. Возраст матери невозможно определить, она сидит неподвижно в темном платке и траурном платье, сложив руки на коленях, и она так напряженно всматривается в какую-то точку по ту сторону объектива, что кажется равнодушной ко всему происходящему вокруг: к фотографу с его инструментарием, к летнему солнцу и к собственным детям, к прильнувшему к ней сыну Жан-Батисту в тесном морском костюмчике, в берете с помпоном, к трем старшим дочерям, нарядным и чопорным, стоящим у нее за спиной, и к Жанне-Мари, младшенькой, – она на первом плане, босая, в обносках и с бледным насупившимся личиком, которое едва угадывается за длинными прядями растрепанных волос. И всякий раз, когда Марсель старается поймать взгляд матери, ему кажется, что он уже предназначен ей и что, вглядываясь в лимб объектива, она ищет взглядом именно его, еще не рожденного ею сына. Ибо на этой фотографии, сделанной жарким летним днем 1918 года во дворе местной школы, где разъездной фотограф натянул между стоек белую простыню, Марсель прежде всего наблюдает за спектаклем своего собственного отсутствия. Все, кто очень скоро окружат его заботой и, наверное, любовью, все – здесь, но на самом деле никто из них о нем не думает, никто о нем не тоскует. Перед выходом из дома, в кои-то веки нарядившись в праздничную одежду, которая обычно лежит мертвым грузом в пронафталиненном шкафу, мать и сестры сначала пытаются успокоить четырехлетнюю Жанну-Мари – ведь у нее пока нет ни своего новенького платья, ни обуви; а потом все вместе отправляются к школе, наверное, с радостным волнением от того, что хоть что-то, пусть ненадолго, но наконец заставило их вырваться из рутины и одиночества военных лет. В школьном дворе толпится народ. Весь жаркий летний день 1918 года женщины и дети, калеки, старики и священники чередой замирают перед фотообъективом, тоже стремясь хоть на мгновенье забыть о каждодневных заботах, и мать Марселя с детьми терпеливо ждут своей очереди, время от времени утирая слезы Жанне-Мари, стыдящейся своего дырявого платьица и босых ног. Перед самой съемкой девочка отказывается позировать вместе со всеми, и приходится смириться с тем, что стоит она на первом плане особняком, скрыв лицо за взлохмаченной копной волос. Все в сборе, а Марселя нет. И все же, повинуясь колдовству непостижимого закона вселенской гармонии, теперь, когда он их всех по очереди предал земле, они все еще существуют, и существуют только благодаря ему, потому что он до сих пор так преданно всматривается в эту фотографию; благодаря ему, о ком они и не помышляли, задерживая дыхание в ту самую секунду, когда фотограф нажимал на кнопку спуска затвора; благодаря ему, их теперешней единственной и хрупкой защите от небытия, и именно поэтому он снова и снова бережно достает эту фотографию из ящика – пусть даже пересиливая себя, потому что на самом деле всегда терпеть не мог этот снимок, – ибо знает, что стоит ему пренебречь этим ритуалом, то от его родных больше ничего не останется, что фотография вновь превратится в инертное соединение черно-серых пятен, а Жанна-Мари навсегда перестанет быть четырехлетней девочкой. Порой он смотрит на них с раздражением, с накатывающим желанием упрекнуть их в отсутствии проницательности, в неблагодарности и безразличии, но, поймав взгляд матери, решает, что она все-таки его видит, распознавая сына в глубине того лимба, где томятся не рожденные еще младенцы; ему кажется, что она ждет его, даже если на самом деле безнадежно высматривает вовсе не его. Ибо по ту сторону объектива она ищет взглядом того, кто должен был стоять с ней рядом и чье отсутствие так сильно бросается в глаза, что можно было бы подумать, что эта фотография лета 1918 года и была сделана лишь для того, чтобы придать этому отсутствию осязаемость и запечатлеть его след. Отец Марселя во время первых боев в Арденнах[2] сразу оказался в плену и с самого начала войны работает на соляной шахте в Нижней Силезии. Каждые два месяца он отправляет домой письмо, которое пишет за него один из его товарищей по несчастью и которое дети зачитывают потом вслух матери. Письма идут так долго, что всякий раз все они опасаются, что незнакомый почерк донесет до них лишь эхо умершего. Но отец Марселя выжил и в феврале 1919 года вернулся в родную деревню, чтобы Марсель народился на свет. Ресницы отца были обожжены, ногти словно изъедены кислотой, а потрескавшиеся губы до конца жизни так и остались обметаны белой сыпью. Повзрослевших детей он, наверное, не узнал, а жена и не изменилась, потому что никогда и не дышала молодостью, и он обнял ее, хотя Марсель так никогда и не смог понять, какая же сила притянула друг к другу эти два увядших и изможденных тела – ни желание, ни даже животный инстинкт – может быть, просто объятие, необходимое для того, чтобы Марсель покинул тот лимб, в глубине которого он так долго томился в надежде на рождение, и, чтобы ответить на его молчаливый призыв, они привалились друг к другу в темноте спальни, стараясь не потревожить Жан-Батиста и Жанну-Мари, лежащих на матрасах в углу комнаты и замирающих от скрипов и хрипов, этой тайны без названия, так близко ощущая головокружительное таинство соития неистовства с сокровенным, пока их родители яростно изнуряли себя трением друг о друга, пытаясь выжать из иссохшей плоти соки, давно иссушенные тоской, скорбью и солью, пытаясь почерпнуть в глубине чресел капли слизи, чуть-чуть влаги, самую малость жидкости – вместилища жизни – хотя бы каплю, и они так старались, что эта единственная капля все-таки просочилась и объединила их обоих, открывая путь жизни, даже если к концу ночи оба были полумертвы. Марсель всегда со страхом воображал себе, что его на самом деле не ждали, что его рождение было результатом непостижимой космической необходимости, позволившей ему вспухнуть в иссохшем и враждебном чреве матери в то самое время, когда зловонный морской ветер заносил с заразных болот миазмы смертельного гриппа, истребляя целые деревни и сталкивая в поспешно вырытые могилы выживших в страшной войне, и ничто не могло этот ветер заставить утихнуть, как ту ядовитую муху в старой легенде, что, вылетев однажды из бездонных орбит смертоносного черепа, овевала людей ядом, насыщаясь их жизнями до тех пор, пока ее ужасающее брюхо не накрыло своей разбухшей тенью целые долины; так и продолжалось до тех пор, пока архангел не поразил ее наконец своим копьем. Покончив с мухой, архангел возвратился в небесные свои покои, стал глух к мольбам и похоронным процессиям, отвернулся от умирающих и самых слабых: детей, стариков, беременных женщин, но мать Марселя, несмотря на горе, оставалась неколебима, и без устали пытавшийся сдуть ее с ног ветер все же не тронул ее очаг. Ветер стих за несколько недель до рождения Марселя, и воцарившаяся вместо него гробовая тишина объяла собой поросшие сорняками поля, полуобвалившиеся стены, опустевшие овчарни и заброшенные гробницы. Закричал Марсель не сразу – после длившихся целую вечность мгновений дыхание его пришлось ловить уже не зеркальцем, а губами. Родители поспешили его крестить. И потом, сидя у кроватки сына, смотрели на него с такой грустью, словно заведомо знали, что потеряют его, и этот грустный взгляд матери с отцом Марсель ощущал на себе потом все свое детство. Стоило чуть подскочить температуре, забурчать животу или закашляться, родители бросались ухаживать за ним как за умирающим, относясь к каждому выздоровлению сына как к последнему дарованному им чуду, зная, что ничто не иссякает столь мимолетно, чем неисповедимая милость Божия. Но Марсель упорно выкарабкивался и продолжал жить с настойчивостью, обратно пропорциональной своему тщедушию, словно еще в сухой тьме материнского чрева научился направлять все свои слабые силы на изнуряющую цель выживания, и в конце концов стал неуязвимым. Его все время подстерегал злой дух, и родители боялись, что он таки одолеет сына, но Марсель знал, что выживет, даже когда лукавый приковывал его к постели, изнурял мигренью и диареей, мальчик знал, что не умрет; тот мог даже забраться к нему в живот, раздуть пламя язвы и заставить его так сильно харкать кровью, что Марселю даже пришлось однажды пропустить учебный год, но мальчик был уверен, что невидимая рука в его теле, готовая в любой момент разодрать своими острыми когтями нежные складки его желудка, не помешает ему встать на ноги, ибо именно такой и должна была быть подаренная ему жизнь – хрупкой и неодолимой. Он берег силы, не растрачивался ни на огорчения, ни на восторги, его сердце продолжало мерно биться, когда Жанна-Мари прибегала к нему с криками: «Марсель, скорее, там вор у фонтана»; и глаза его не округлились, когда по его деревне, где до того ни разу не видели велосипеда, пронесся человек с развевающимися, словно крылья аиста, полами пиджака; и равнодушно наблюдал он за отцом, уходившим на рассвете пахать не свою землю и кормить чужой скот, пока то здесь, то там воздвигали все новые памятники погибшим в войне с похожими на мать бронзовыми скульптурами женщин, величаво, без тени сомнения подталкивающих вперед своих детей, словно соглашаясь принести их в жертву Родине посреди гибнущих с криками, но все еще потрясающих знаменами солдат, как будто теперь, после всех уже закланных жизней, необходимо было отдать дань ушедшему миру символическими фигурами, которых мир требовал, прежде чем окончательно кануть в небытие и уступить место миру новому. Но ничего не происходило: мир, отошедший в прошлое, так и не сменился новым; осиротевшие люди продолжали разыгрывать комедию деторождения и смерти, старшие сестры Марселя по очереди выходили замуж, под омертвевшим солнцем все продолжали есть черствый хлеб, пить дурное вино, боясь малейшей улыбки, словно напряженно готовясь к чему-то, что вот-вот наконец должно было случиться, словно женщины вместе с нарождавшимися младенцами должны были в конце концов явить на свет самый что ни на есть новый мир; но ничего не происходило – дни тянули за собой монотонную череду однообразных времен года, не предвещая ничего, кроме проклятия постоянства; небо, горы и море стыли в глазных провалах тощей скотины, бесприютно шатавшейся вдоль рек по пыли и грязи, и в сумерках каждого дома при отблеске свечей похожие глазницы проступали тенью на восковых лицах людей. С наступлением темноты, съежившись в постели, Марсель чувствовал, как в смертной тоске сжимается его сердце от мысли о том, что глухая ночь на самом деле – не естественное и временное продолжение дня, а нечто зловещее, то основополагающее состояние, в которое земля вновь и вновь погружается после изнуряющих двенадцатичасовых мытарств, от которых ей никогда не избавиться. Заря обещала собой лишь новую отсрочку, и Марсель снова отправлялся в школу, по дороге временами останавливаясь, когда его рвало кровью, и зарекался не рассказывать об этом матери, зная, что та обязательно уложит его в постель и будет молиться, стоя на коленях рядом, то и дело прикладывая к его животу горячие компрессы; он больше не хотел позволять своему демону лишать его единственной радости – школьных уроков, разноцветных карт по географии и величия истории с ее изобретателями, мудрецами, спасенными от вируса бешенства детьми, дельфинами и королями – всего того, что еще позволяло ему верить, что по ту сторону моря есть другой мир, волнующий мир жизни, в котором люди способны заниматься чем-то еще, а не мучительно и безысходно влачить жалкое свое существование; мир, в котором люди движимы иными желаниями, нежели стремлением как можно скорее его покинуть, ибо по ту сторону моря – и Марсель был в этом твердо уверен – уже много лет люди радовались миру новому, тому, навстречу которому в 1926 году отправился брат Жан-Батист, когда, скрыв свой настоящий возраст, вместе с сотнями других ребят записался на военную службу, чтобы перебраться за море и взглянуть, на что же похож этот новый мир, и их смирившиеся родители, несмотря на всю боль расставания, так и не смогли найти ни одной веской причины, способной удержать сыновей дома. Сидя за ужином рядом с Жанной-Мари, Марсель мысленно переносился к Жан-Батисту, на просторы воображаемых океанов со скользящими по волнам пиратскими парусниками, попадал в языческие города, где слышал запах дыма, пение, гвалт, и оказывался в благоухающих лесах с дикими животными и страшными туземцами, смотрящими на его брата с благоговением и страхом, словно на непобедимого архангела, истребляющего все напасти, архангела, вновь служащего во спасение людей; и на уроках закона божьего Марсель слушал небылицы священника молча, ибо уже знал, что такое апокалипсис, знал, что с наступлением конца света небеса не разверзнутся, не будет ни всадников, ни труб, ни числа зверя, никаких чудищ, а наступит тишина, да такая глубокая, будто и вовсе ничего и не случилось. Нет, ничего и не случилось – годы текли как песок сквозь пальцы, но ничего так и не происходило, и это ничто распространяло на все вокруг мощь своего слепого господства, господства смертельного и безраздельного, точку отсчета которому никто не в силах был определить. Ибо мир уже исчез к тому моменту, когда летом 1918 года была сделана эта фотография, сделана для того, чтобы хоть что-то смогло послужить свидетельством истока, а также и конца; мир исчез незаметно, и именно его отсутствие, самое загадочное и самое пугающее из всех отсутствий, зафиксированных в тот день на фотографической бумаге серебряной солью, Марсель и пытался уловить на протяжении всей жизни, стараясь угадать его следы в млечной кайме снимка, в лицах матери, брата и сестер, в насупившейся мордашке Жанны-Мари, в ничтожности их скудного человеческого присутствия с ускользающей из-под их ног землей, заставляющей их призрачно парить в абстрактном и бескрайнем, без каких-либо ориентиров и направлений пространстве, и даже связывающая их друг с другом любовь не в силах была их спасти, ибо вне мира и сама любовь бессильна. На самом деле мы не знаем, что представляют собой миры, и от чего зависит их существование. Быть может, вселенная хранит в себе некий таинственный закон, определяющий их зарождение, развитие и конец. Но мы знаем: чтобы возник мир новый, должен исчезнуть мир старый. И мы знаем, что разделяющий их временной промежуток может быть предельно кратким или, наоборот, столь долгим, что людям в их безысходности десятилетиями приходится учиться жить, чтобы в конечном итоге со всей неотвратимостью осознать, что научиться этому они не в состоянии, да что и не жили они вовсе. Возможно, мы все-таки можем распознать едва уловимые свидетельства только что исчезнувшего мира, но не в свисте снарядов на вспоротых полях севера, а в легком щелчке фотографического затвора, что едва сбивает дрожь знойного накала в объективе, или в тонкой натруженной руке молодой женщины, бесшумно прикрывающей посреди ночи дверь, оставляя позади себя ошибочно прожитую жизнь, или в квадрате паруса, скользящего по синеве Средиземного моря к берегам Гиппона и несущего с собой непостижимую весть из Рима о том, что люди его еще живы, а мира их больше нет.

«А посему, братья, не ропщите на возмездие Господа»

Глубокой ночью, стараясь не шуметь, – да ее и так никто бы не услышал – Хайет заперла на ключ квартирку, которую занимала восемь лет, работая официанткой в баре на первом этаже, и пропала. Часам к десяти утра к бару подъехали охотники. В пикапах толклись собаки и, все еще опьяненные погоней и запахом крови, бешено виляли хвостами, взвизгивая и упиваясь истерическим лаем, в ответ на который охотники в похожей эйфории смачно извергали ругань и проклятия, а тучный Виржиль Ордиони трясся всем телом, едва сдерживаясь от давящего его смеха, пока остальные весело похлопывали его по плечу – ведь он сам за это утро подстрелил аж трех – из пяти – кабанов, и Виржиль хихикал, заливаясь краской, а Винсент Леандри, позорно упустивший крупного кабана с каких-нибудь тридцати метров, все сокрушался, что ни на что уже больше не годен, добавляя, правда, что упорно продолжает ходить на охоту ради обязательного под конец аперитивного ритуала, и как раз в этот самый момент кто-то крикнул, что бар закрыт. Хайет была всегда точна и пунктуальна, как движение светил, и Винсент тут же решил, что с ней случилось что-то неладное. Он взбежал по лестнице к квартире, постучал в дверь, сначала тихо, а затем сильнее:

– Хайет! У тебя все нормально? Хайет!

И, не дождавшись ответа, заявил, что выбьет дверь. Кто-то посоветовал Винсенту остыть – ведь, может, Хайет срочно вышла что-то купить, хотя предположить, что в деревне можно было что-то купить в начале осени, да еще и воскресным утром, было не то чтобы сложно, а едва ли возможно, да и вообще – что за срочность могла оправдать закрытие бара, хотя – кто знает? Да нет, Хайет обязательно вот-вот вернется, но она все не возвращалась, и Винсент повторял, что теперь-то он точно выбьет дверь; удержать его становилось все труднее, и в конце концов все сошлись на том, что лучше сходить к Мари-Анжеле Сузини и сообщить, что ее официантка, несмотря на всю невероятность случившегося, пропала. Мари-Анжела новость выслушала с недоверием и даже сначала заподозрила охотников в изрядном подпитии и дурацком розыгрыше, но, не считая Виржиля, который продолжал еще временами подхихикивать не понятно над чем, остальные мужчины, усталые и слегка взволнованные, были абсолютно трезвы; вот только Винсент Леандри казался не на шутку встревоженным, поэтому Мари-Анжела взяла запасные ключи от бара с квартирой и, немного волнуясь, отправилась проверить квартиру Хайет. В квартире все блистало чистотой: не было ни соринки – керамическая плитка и водопроводные краны были отдраены, ящики и шкафы зияли пустотой, постельное белье было свежайшим – от Хайет не осталось и следа – ни закатившейся за шкаф сережки, ни забытой в углу ванной шпильки, ни клочка бумаги, ни ворсинки, и Мари-Анжела поймала себя на мысли, что слышит лишь запах моющих средств, будто за все последние годы здесь и души живой не бывало. Она осматривала мертвое жилище, не в состоянии понять, почему Хайет могла уйти вот так, не попрощавшись, но в глубине души уже догадывалась, что бывшую свою официантку она больше никогда не увидит. Кто-то вдруг предложил:

– Надо все-таки вызвать полицию,

но Мари-Анжела с грустью покачала головой, и никто не стал настаивать, потому что всем стало ясно, что разыгравшаяся здесь ночью немая трагедия касалась лишь одного-единственного существа, пропавшего в пучине собственного одинокого сердца, и что никто уже ничего не сможет изменить. Все вдруг притихли, а потом чей-то голос робко поинтересовался:

– Раз уж ты здесь, Мари-Анжела, может, откроешь нам бар – для аперитива,

и Мари-Анжела молча кивнула. Охотники заметно оживились, Виржиль смело захохотал, все двинули в бар, на солнцепеке залаяли и заскулили собаки, а Винсент Леандри забормотал себе под нос:

– Уроды и пьянь, мать вашу, вот вы все кто,

но тоже проследовал за остальными. Мари-Анжела, встав за стойку бара, занялась тем, что так хорошо умела делать и что так сильно хотела забыть – уверенно орудовать стаканами и ведерком со льдом, методично и безошибочно запоминая очередность выкриков «угощаю!», звучащих все чаще и все менее твердыми голосами; она слушала бессвязные разговоры, по сотому кругу повторяемые и обрастающие небылицами рассказы, историю про то, как Виржиль Ордиони любит полакомиться печенью только что подстреленного кабана, которую вынимает из еще дымящейся туши, режет ломтиками и ест тут же, сырую, с невозмутимостью доисторического человека, не обращая внимания на возгласы отвращения вокруг и цитируя бедного своего отца, повторявшего, что для здоровья – это самая что ни на есть польза; и вот теперь охотники шумели с тем же самым отвращением в баре, стуча кулаками по оцинкованной стойке, покрытой разводами от пастиса, и все хором гоготали, обзывая Виржиля скотом, правда, умеющим метко стрелять; а Винсент Леандри все сидел в углу особняком, вперившись в свой стакан, и во взгляде его чувствовалась боль. Мари-Анжела все яснее осозновала, что снова взяться за эту работу не сможет, что даже и не подозревала, насколько опротивело ей это занятие. Многие годы она полагалась на Хайет как на родного человека, все больше и больше доверяя ей управление баром, и теперь она с горечью думала, что Хайет ушла, даже не поцеловав ее на прощанье, не черкнув и пары строк, из которых стало бы ясно, что здесь она прожила частичку своей жизни, пережила хотя бы мало-мальски важные для нее минуты, но как раз это – и Мари-Анжела прекрасно понимала – именно это Хайет и не могла сделать, потому что было очевидно, что она хотела не просто исчезнуть, а начисто стереть все проведенные здесь годы, оставив, быть может, лишь воспоминания о былой красоте ее столь рано огрубевших в работе рук, ее рук, под конец столь натруженных, что, будь это только возможно, Хайет охотно отсекла бы эти руки и оставила бы их здесь, уходя, после себя; и та злобная тщательность, с которой Хайет убрала квартиру, красноречиво подтверждала ее отчаянное желание все стереть и увериться в том, что усилием воли можно вычеркнуть из жизни все ошибочно прожитые годы, вплоть до воспоминаний о тех, кто когда-то нас любил. И Мари-Анжела, наполняя до краев стаканы с уже не разбавленным водой пастисом, искренно пожелала, чтобы Хайет, где бы она ни находилась, куда бы она ни стремилась, почувствовала если не счастье, то, по крайней мере, облегчение, она искренне постаралась мысленно благословить Хайет в путь и отпустить ее, не держа на нее зла. Так и уходила Хайет, безразличная и к благословениям, и к обидам, даже не подозревая, что своим исчезновением уже перевернула один из миров, о котором больше не желала и вспоминать, ибо теперь Мари-Анжела твердо знала, что держать бар больше не станет, что не сможет выносить даже вида отвратной желтоватой жижицы пастиса, оседающей на грязных стаканах, не сможет терпеть ни анисовый перегар, ни возгласы картежников, играющих в белот нескончаемыми зимами, от одного воспоминания о которых на душе сразу становится тошно, ни бесконечные раздоры клиентов с их извечным ритуалом пустых взаимных угроз, за которыми неизменно следуют слезливые примирения на веки вечные. Она знала, что больше так не сможет. Дочь, Виржини, могла бы, в принципе, заменить ее в баре, пока не найдется новая официантка, но этот вариант отпадал по всем пунктам. Виржини никогда не занималась чем-то, хотя бы отдаленно напоминавшим работу – она посвятила себя изучению безграничной праздности и разгильдяйства и, казалось, стремилась в полном объеме выполнить свое призвание; даже когда ей приходилось потрудиться в баре, ее угрюмое выражение лица насупленной инфанты сводило на нет непременное в подобном заведении постоянное общение с посетителями, пусть даже с такими неотесанными, как завсегдатаи бара. Новая официантка, конечно, найдется, но Мари-Анжела чувствовала, что больше не сможет брать на себя роль хозяйки, не сможет следить за часами открытия-закрытия, не сможет каждый вечер, сверяя счета, снимать кассу; она не хотела больше ломать комедию, напуская на себя строгость и подозрительность – при Хайет в этом давно отпала необходимость; но прежде всего, Мари-Анжеле не хотелось признаваться самой себе в том, что, скорее всего, рано или поздно, замена Хайет действительно найдется. Она заметила, как Виржиль Ордиони, пошатываясь, направился в туалет, и с тоской представила себе, во что превратятся идеально вычищенный унитаз, пол и стены; она поняла, что полвоскресенья ей придется злиться, оттирая грязь за этими дикарями, и в ту же минуту решила подать объявление о сдаче бара в аренду.

~

В тот же вечер, подробно рассказав сыну по телефону о жизни всех его братьев и сестер, перейдя заодно на новости о бесчисленной когорте племянников и племянниц, Гавина Пинтус после традиционного вопроса о том, привыкает ли сын к Парижу, объявила Либеро, что официантка из деревенского бара таинственным образом исчезла. Либеро воспроизвел услышанное от матери Матье Антонетти, но тот рассеянно буркнул что-то в ответ, и оба снова погрузились в повторение лекций, тут же забыв о событии, которое тем не менее положило начало их новому существованию. Оба знали друг друга с детства, правда, не с пеленок. Матье исполнилось восемь, когда его мать, обеспокоенная явной склонностью сына к уединению и мечтательности, решила, что ему необходимо общение – приятель, с которым тот мог бы вместе проводить каникулы в деревне. Она взяла сына за руку, перед выходом сбрызнув его одеколоном, и повела к Пинтусам, младшему мальчику которых тоже было восемь. Огромный дом Пинтусов представлял собой разнокалиберные и неоштукатуренные блочные наросты и походил на хаотично разрастающийся организм, живущий собственной дикой жизнью; здесь со стен свисали провода с патронами от лампочек, двор был завален тележками, шлангами, черепицей, на солнце валялись собаки, а мешки с цементом и впечатляющее количество неопознанных предметов выжидали своего часа, чтобы доказать однажды свою пригодность. Гавина Пинтус штопала курточку; ее грузное тело, раздобревшее после одиннадцати родов, свисало с хрупкого складного стульчика; Либеро сидел на приступочке у нее за спиной и наблюдал за тремя братьями, как те, измазавшись в мазуте, ковырялись в лишенной признаков возраста машине с разобранным мотором. Мать энергично тянула Матье за собой, а он все сильнее сопротивлялся, и когда Либеро неподвижно и без тени улыбки уставился на мальчика, Матье так сильно сбавил шаг, что Клоди Антонетти пришлось резко остановиться, и когда через несколько мгновений Матье разрыдался, ей ничего не оставалось, как отвести сына домой, умыть и прочитать пару нотаций. Успокоился он, только когда его старшая сестра, Орели, обняла его с инстинктивной материнской заботой, смешанной с еще детской серьезностью. Во второй половине дня Либеро постучал в их дом, и Матье согласился прогуляться с ним по деревне; они пробирались сквозь беспорядочное сплетение таинственных троп, ручейков и улочек, и все это постепенно стало складываться в упорядоченное, уже совсем не страшное пространство, пока это самое пространство не стало для Матье наваждением. С каждыми новыми каникулами конец пребывания в деревне омрачался все более и более тягостными семейными сценами, пока Клоди не пожалела, что подтолкнула сына к выбранному ею общению, последствия которого она просто не могла себе представить. Теперь Матье жил одним лишь ожиданием лета, и когда в тринадцать лет он понял, что родители, эти поистине чудовищные эгоисты, вовсе не намереваются оставить работу в Париже, чтобы он смог насовсем переселиться в деревню, он стал им докучать, требуя, чтобы те отправили его в деревню, по крайней мере, на время зимних каникул. На отказ родителей Матье отреагировал умело разыгранной истерикой и голодовками, правда, слишком короткими, чтобы подорвать здоровье, но и достаточно длительными и показательными, чтобы вывести родителей из себя. Жак и Клоди с грустью констатировали, что произвели на свет невыносимого засранца, но это удручающее заключение отнюдь не помогло решению проблемы. Жак и Клоди были двоюродными братом и сестрой. После смерти жены в родах Марсель Антонетти, отец Жака, признался, что не может ухаживать за младенцем и обратился за помощью, как он делал это всю свою жизнь, к своей сестре Жанне-Мари, которая тут же без малейшего упрека приняла Жака в семью и стала воспитывать его вместе с собственной дочерью Клоди. Так что выросли они вместе, и когда их близкие отношения открылись, и молодые люди тут же объявили о своем намерении пожениться; новость, разумеется, повергла всю семью в негодующее оцепенение. Однако упрямство молодых сделало свое дело, и свадьба все-таки состоялась – в присутствии немногочисленных гостей, которые восприняли церемонию не как волнительный триумф любви, а как торжество порока и кровосмесительства. Их дочь, Орели, вопреки всем опасениям, родилась совершенно здоровой девочкой, и ее появление на свет несколько ослабило напряженность в семье, а рождение потом еще и Матье было встречено – внешне – абсолютно спокойно. Тем не менее все вскоре стали замечать, что отец Жака, Марсель, будучи не в силах упрекнуть в чем-либо ни сына, ни невестку, перенес свою агрессивность на внуков, и если он в конце концов невольно привязался к Орели, доходя порой до проявлений стариковского обожания, то к Матье он продолжал относиться с недоброжелательностью и даже, несмотря на всю нелепость этого чувства, с ненавистью, словно мальчик сам оказался организатором отвратительного союза, явившего его же самого на свет. Каждое лето Клоди замечала враждебность, с которой Марсель смотрел на ее сына, – видела, как чересчур нарочито, не инстинктивно, отстранялся он от внука, когда Матье подходил его поцеловать, как не упускал случая, чтобы не намекнуть на его дурную манеру держаться за столом, на его неряшливость или склонность к озорству, и Жак горестно опускал при этом глаза, а Клоди десять раз на дню сдерживалась, чтобы не оскорбить старика, к которому не чувствовала больше ни капли привязанности. Когда Матье сдружился с Либеро, реакция Марселя была резкой – он все цедил сквозь зубы:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю