Текст книги "Герман Гессе, или Жизнь Мага"
Автор книги: Жаклин Сенэс
Соавторы: Мишель Сенэс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
Он собирает друзей и декламирует «Песнь о Нибелунгах», склоняется над древнееврейской грамматикой и погружен в видения, чередой проносящиеся перед его мысленным взором. «…Герои истории уже не были для него лишь именами, датами, нет, теперь они смотрели на него горящими глазами, стояли рядом с ним, у них были живые красные губы и у каждого свое лицо и руки: у одного грубые, натруженные, у другого – спокойные, холодные, каменно твердые…». «Одиссея», «подобно белой округлой руке русалки», несет «весть о давно погибшей, но совершенной по форме счастливой жизни». В древнееврейском тексте Библии живут «высохшие лики седовласых мудрецов рядом с красивыми юношами и волоокими девами…» в Новом Завете он узнает Иисуса «по великой блистающей глубине любящих глаз его, по тихо машущей, нет, скорее приглашающей и зовущей, такой красивой узкой загорелой руке». Герман чувствовал, будто «взгляд его проникает через всю толщу земли, словно сам Господь внезапно наделил его этой силой».
Экзальтация? Душевные переживания? Озарения? Мария волнуется. Она объясняет это чередование наслаждения и мучения, периодом возмужания. Ее сыну идет пятнадцатый год. Часто ничтожная мелочь может вдохновить его на причудливые видения: «…Стоит мне чутьчуть повернуть перо, как буква уже виляет хвостом, превращаясь в рыбу, вызывает в памяти все ручьи и реки мира, их прохладу и влагу, океан Гомера и воды, по которым шел апостол Петр, или же буква становится птицей, выставляет хвост, топорщит перья, вся надувается и, смеясь, улетает»41. У него легко рождаются каламбуры, и он спрашивает себя: «Нужно ли искать их источник в молчаливом прощании с детством или юношеской стеснительности?» в своих автобиографических заметках он напишет: «Мои проблемы начались в семинарии. Я выбрал свое ремесло в юности, уже тогда решил, что буду поэтом. Притом я понимал, что признания достичь трудно и ремесло это не приносит хлеба».
Седьмого марта 1892 года после завтрака Герман внезапно исчез. Его нет в классе. Вечереет, но его всё не находят. Слух о его исчезновении разнесся по коридорам монастыря. Последний снег почти растаял. Люди со светильниками обыскивают сад и ближний лес, заглядывают в кабачок, где посетители теснятся поближе к огню, прихлебывая горячий пунш. Ни одного следа, ни одного клочка одежды, застрявшего в ветках колючего кустарника, никаких следов бродяжьего кострища. В десять часов вечера профессор Паулюс отправил телеграмму Иоганнесу: «Все наши поиски оказались напрасными».
В монастыре царило уныние. Когда Гессе видели в последний раз? Один из учеников видел его в половине двенадцатого около церкви. Шел дождь. Герман бежал с непокрытой головой, прижав к себе книги и, казалось, думал лишь о том, как поскорее добраться до какогонибудь укрытия. Где он теперь? Лежит, скрючившись, в придорожной канаве? Блуждает в лесу? Утонул? Зачем он ушел из монастыря, где ничто не мешало ему чувствовать себя хорошо? Может быть, он поссорился с эфорусом? Получил письмо? Последовал за девушкой?
Сквозь приоткрытую дверь Герман проскользнул за ограду монастыря, пересек пашню. Его одежда и книги промокли. Дождь усилился, грязь чавкала под ногами, волосы вымокли, и пряди в беспорядке приклеились ко лбу. После нескольких часов ходьбы он проголодался, обшарил карманы и, ничего не найдя, вновь медленно двинулся в путь и шел, пока не увидел стог, где, дрожа от страха, холода и усталости, решил наконец заночевать. Проснувшись, он увидел над собой в неверном свете зари вопросительное и недовольное лицо жандарма, который его тут же сурово отчитал. Юноша сказал, что возвращался в Маульбронн, но заблудился.
Новость сообщили в монастырь, «классные надзиратели вышли навстречу беглецу, и когда в профессорском кабинете Герман вытащил платок, на пол упали соломинки. Он провел ночь в открытом поле при минус девяти, без пальто, без перчаток, без денег и с классными книгами под мышкой». В полдень следующего дня Мария получила телеграмму: «Герман вернулся!»
Накануне, когда почтальон принес плохую новость, Мария сидела у изголовья простудившейся Маруллы. Она тотчас послала Адель к Иоганнесу, и он от этого известия пришел в то смутное расположение духа, какое так часто посещало его. Почему его сын сбежал? В чем он был виновен? «Не впал ли он в пятнадцать лет в особенные грехи? Не побудили ли его к бегству какие-то особенно дурные мотивы?» Измученная Мария даже предположила, что Герман, вероятно, совершив какой-то грех, не смог перенести такого позора и уже пребывает в руках Господа, «утонув в одном из тех озер, которыми так любил любоваться». Но лучше смерть, чем позор: «Мир и смирение наполнили мою душу», – пишет она. Когда Герман вернулся в монастырь, мать встревожилась, предвидя, что для него наступят тяжелые времена: «Отныне с невинными играми покончено. Учителя и ученики будут его сторониться и выказывать ему недоверие!» И она была права. В семинарии даже говорили об отчислении. «Его манеры оставляют желать лучшего, – пишет профессор Паулюс, – произошедший инцидент показал, что ему не хватает силы воли соблюдать дисциплину». Хуже того, его считали паршивой овцой: «Он полон восторженных мыслей и экзальтированных чувств… Со временем он привлечет к себе дурных товарищей своим своеволием». Ошеломленный произошедшим Иоганнес дает сыну совей «Покорись!» И засыпает его бесконечными вопросами: «Кем ты будешь? Ты уверен, что это не повторится? Можешь ты, по крайней мере, с честью выйти из этой истории?», – задавая главный: «Господь сможет ли тебя теперь благословить?» В ответ юноша однажды вздохнет: «Отец, пожалуйста, любите меня, как прежде!»
На заре пленник кидает взгляд на свою тюрьму, делает несколько шагов, разглядывая стены, где перочинным ножиком вырезаны имена учеников, которые так же, как и он, расплачивались пребыванием здесь за прегрешения. Вдруг он замечает имя Карла Изенберга, своего сводного брата. Рядом стоит дата: 28 мая 1885 года.
Герман пишет, будто бормоча: «Я так устал! У меня настолько нет воли к действию! Я не болен, мне мешает лишь новая слабость, совершенно случайная… Я ощущаю порой, что нет сил ни думать, ни идти… Я еще с трудом могу сердиться, но я совершенно не радуюсь ни свету солнца, ни приближающимся каникулам. Мне нравится на четверть часа взобраться на вершину горы, покрытой виноградниками, присесть отдохнуть и почувствовать дуновение восточного ветра; там нет домов и не видно ни одной живой души; я ни о чем не думаю, ничего не делаю и радуюсь налетающему порыву свежести, от которого слезятся глаза и кровь начинает пульсировать в висках. Даже божественный Мессия, даже бессмертный Гомер не пленяют меня больше. Здесь покоится лишь мой одинокий Шиллер. Я временами перечитываю исполненные какого-то вселенского стона оды Клопштока. Моим ногам холодно, а голова горит, и когда я свободен, то думаю о чем-то определенном, например о красивом романсе Хервега: „Я хотел бы удалиться, подобно закату, подобно дню с его последними отблесками…“»
Что это было: романтическая поза или подлинная рана? И то, и другое, вероятно. На обочине одинокой дороги Герман мучает сам себя и ждет гроз. Ему нужны смерчи из ветра, песка, слез, чтобы вырвать себя из этого небытия. Его покидают друзья: «Вчера я должен был пережить самое тяжелое – прощание с Вильгельмом, который так хорошо понимал и знал меня, делил со мной радость и страдания! С грустью он дал мне прочесть письмо своего отца. Очевидно, что тот меня презирает. Содержание письма – приказ прекратить со мной отношения».
Герман до конца дочитал это послание. Никто не видел, как загорелись его глаза, как покраснел лоб, и никто не был свидетелем того, как Вильгельм повернулся к нему спиной, не способный что-либо произнести. В сердце юноши осталась пустота: «Я потерял того, кого любил более всего, кому принадлежал мой досуг, мои песни и мои мысли… Тяжело держаться в кругу друзей, но еще тяжелее потерять живого друга». Он поставил росчерк в конце письма родителям и свернул его, не желая более слушать тоскливые возгласы своей души. Он перестал плакать и разразился пронзительным колким смехом, издевательским и жестоким! Скоро он совершенно неожиданно станет обращаться к родителям на «вы».
– Нервы! Это нервы! – вздыхает эфорус.
Вид Германа пугал окружающих: исхудавшее лицо, полуоткрытый рот и частое дыхание, блуждающий взгляд. Старик Гун-дерт сообщил Иоганнесу о последней выходке отступника, про которую узнал от одного из своих друзей, профессора Гартмана. Молодой Гартман тоже учится в Маульбронне. «Гессе говорит странные вещи, – пишет он отцу. – Вчера он сказал, что мог бы меня убить. вечером в дортуаре пошел прямо на меня, без Оружия. Я сбил его с ног и дал ему понять, что не потерплю такой наглости. Он мне ответил, что хотел только немного развеять свою меланхолию, что он чувствует боль, от которой может избавиться, только если убьет кого-нибудь…»
Начав письмо с трагических нот, Гартман заканчивает его эмоциональными комментариями: «Гессе верит в жизнь после смерти. Это не небо и не преисподняя, это место, где души могут общаться и быть счастливы». Он лелеет мечту о мире, «где каждый будет радоваться тому, что все друг друга понимают». Бедный Герман, он уже упрекает себя, что угрожал товарищу, берет его за руку, говорит, что предпочел бы жить «во времена древних греков, которые почитали Аполлона», потому что теперь на земле, покинутой Богом, царит грусть. Наконец они пожали друг другу руки. Гартман, раздираемый страхом и внезапной симпатией к этому тоскующему мрачному юноше, попросил отца никому не рассказывать об этом инциденте – так нежность в нем победила страх.
Увы, профессор Гартман забил тревогу. И если эфорус и профессор Вальц придерживались мнения, что Герман со временем обретет душевное равновесие, трое других преподавателей и врач настаивали на его немедленном отъезде. Мария приехала за сыном, который то грустил, то впадал в чрезмерное возбуждение и который, как говорил классный наставник Вютериг, «не прилагал усилия воли к упорядочению своего воображения». В монастырском дворе юноша приникает к живописной магнолии, покрытой почками, и ощущает, как в нем расцветает меланхолия. Слепой и всевидящий, он понимает в эту секунду, что немногим больше шести месяцев, проведенных в монастыре, ему хватило, чтобы прийти к окончательному выводу: он никогда не будет ни пастором, ни ученым! Внутри его разгорается пламя – он нуждается теперь только в непредсказуемых тайнах любви. Разбуженный предчувствием блаженства, Герман ждет ее приближения.
В начале мая Мария отвозит сына на маленький курорт Бад-Болл, где его воспитанием займется протестантский пастор Кристоф Блумхардт. Вечером ясного весеннего дня она записывает: «Ябуквально уничтожена душевно, день и ночь мне приходится теперь думать: что сейчас делает Герман?»
Пастор Блумхардт – настоящий фанатик. Сын знаменитого пиетиста, доктора теологии, он наследовал от отца сильный голос, душевную искренность и вдохновенный лиризм, что позволяло ему убедительно проповедовать со своей кафедры, подобно гигантской птице, одержимой демоном святых пророчеств. Как убежденный сторонник медицины он прибавил к религиозным упражнениям травяные настои, обливания и прогулки на свежем воздухе. Почти сразу после своего приезда Герман пишет: «Именно так я представлял настоящую жизнь, когда был на Востоке. Мы нуждаемся только в одежде. Остальное зависит от нас! Колокол звонит, когда мы голодны. Можно ложиться спать и вставать, когда хочется». Но Блумхардт, как и пастор Гессе, имел репутацию заклинателя злых сил. Он мгновенно угадывал присутствие Сатаны, особенно в детях, которые могут, если вовремя не вмешаться, состариться и умереть в его когтистых лапах. Пастор выслушивает юношу – настоящего злого духа, которого считают одержимым грешными помыслами и чьи глаза красны от слез, – и обещает его матери, что ничто не будет оставлено на волю случая. Чтобы больной пропотел, чтобы вышли все токсины, ему небходимы мыло с еловой эссенцией, массаж жесткой щеткой и ежедневные внушения.
Герману также предписано много гулять. Бад-Болл – симпатичное местечко в десяти километрах от Гёппингена, где у него остались друзья. Здесь есть красивые церкви, старинные замки, прогулочные дорожки вокруг источников и разные снадобья во флакончиках с разноцветными этикетками. Юноша играет в кегли, ловит ужей и ящериц, чтобы изучить их и вновь отпустить на волю, любуется красными маками в зеленых лугах, цветами голубого цикория и иван-чая. В природе все для него излучает свет и нежность, и он всегда готов ответить «да» любому празднику.
В этом состоянии юношеского восторга Герман, однако, оценивал себя достаточно критично: «Ястремительно вырос за последние полгода и взирал на мир долговязым, худым и нескладным подростком. Ничего ребячески милого во мне не осталось, я сам чувствовал, что таким любить меня невозможно, и сам тоже отнюдь не любил себя». Блумхардт разрешил юноше встречи с родными и друзьями. Он нанес визит вышедшему на пенсию ректору Бауэру. Из Гёппингена вернулся радостный после часа болтовни со своей старой хозяйкой фрау Шабль. В Каннштате Герман посетил Тео, снимавшего жилье у жены пастора госпожи Кольб. Освободившись от монастырских строгостей, брат окружил себя друзьями, просиживал часами в тавернах и каждый год участвовал в народных праздниках Швабии. Нарядившись в «Нарро», демона в деревянной маске, он шествовал с приятелями по улицам, сопутствуемый грохотом колокольчиков и звуками щелкающих кнутов. Теперь, набивая трубку между кружками пива, он ощущал себя мужчиной. Теодор сочувственно обнял больного брата, представил его госпоже Кольб, потом ее дочери Евгении. Герман в восхищении поклонился. Ему никогда еще не приходилось ухаживать за девушкой. В первый раз он оказался так близко к ней, что смог вдыхать ее аромат, созерцать ее, будто она Беатриче: «Язнал о ней по одной английской картине – у меня была ее репродукция. На ней изображена девическая фигура в манере прерафаэлитов, очень длиннорукая, длинноногая, стройная, с узким одухотворенным лицом и тонкими пальцами…» Он пробормотал: «Какая ты красивая!»
Блумхардт предусмотрел все, кроме подобной беды: влюбленный Герман! Евгении двадцать два года, и на время она дала себя победить. Вопреки выбритой голове и пронзительным глазам за стеклами нелепого лорнета Герман ей понравился. Созревшая и уверенная в себе, полная жизни, она приблизила робкого мальчика, осыпала женскими милостями и увлекла за собой: «Словно из грез моего собственного сердца возникла вдруг красивая чужая женщина, положила мою голову к себе на колени, улыбнулась мне, как цветок, и была ласкова со мной; уже во время первого ее поцелуя я ощутил, как что-то плавится во мне и причиняет странную боль».
Так в пятнадцать лет Герман ощутил аромат женщины, прислушался к звукам ее голоса, пожертвовал ей отпущенные ему мгновения свободы, более щедрые, чем жестокие отповеди с интонацией Иеговы, будто изливающиеся из библейских туч. Опять этот непокорный ребенок пошел по запретному пути. Блумхардт, как и отец, воплощал для него вечный символ авторитарности и долга, а Евгения, как и Мария, в колыханье юбок и запахе скошенной травы ассоциировалась с прелестью чувственного мира, где жаждут и губы, и пальцы. Ему приходилось менять эти палитры – от предвкушения блаженства переходить к пуританским ужасам, от евангельских проповедей обращаться к молчаливой женской нежности. Вновь он влеком то логикой разума, то чувственностью плоти. Он хотел бы выбрать наконец что-нибудь одно и теперь знает, что скорее выберет плотское, чем ангельское.
Пастор начинает сомневаться в возможности спасения своего юного пациента. Тот будто ускользает из его рук. Герман рассеян, у него необычно красные глаза, он задает глупые вопросы, кричит ночью, как сова, кидается обнаженным по грудь в источник, жует калину, вечно простужен, плохо спит – сумасшедший, более чем когда-либо. Он ничего не видит, ничего не слышит и думает о смерти. Он скопил денег и купил в городской оружейной лавке револьвер. Сильная рука Блумхардта вырвала его у Германа как раз тогда, когда тот собирался поднести его к виску.
Мария приехала в Бад-Болл 22 июля. Они встречаются в салоне, где пахнет ментолом и целебной водой: сумрачный Герман, ворчливый Блумхардт и взволнованная мать. Пастор категоричен: психиатрическая лечебница. «В заключение, – записывает измучившаяся Мария, Кристоф Блумхардт посоветовал отправиться к пастору Шаллу в Штеттен и поручить сына ему. С себя он дальнейшую ответственность решительно снимал».
Лечебница располагалась в средневековом замке, где с 1864 года содержались дефективные и больные истерией дети. Герман насторожился: «Вы хотите меня запереть». Он стал противиться, вплоть до угроз: «В эту тюрьму? Никогда! Лучше утопиться!» Мария умоляла его послушаться, призвала на помощь Господа, не понимая, насколько стесняет ее сына клеймо «душевнобольного». Для нее важно было одно: сын должен искупить свою вину. Он вырвался от нее, стал драться ногами, бесноваться, искусал себе руки. Его еле утихомирили.
Пастор Шалл неумолимо смотрел на юношу. Он был опытен в такого рода делах, так как в свое время занимал пост управляющего центральными тюрьмами. Маленький революционер показался ему уязвимым: «…Беззащитный, как яйцо без скорлупы», – оценил он Германа и потребовал, чтобы тот как можно скорее написал отцу и попросил прощения. Юноша послушался. Роняя слезы умиления, он отправил письмо с извинением, на которое Иоганнес тотчас ответил: «Мне необходимо тебе сказать, что я очень рад, что ты наконец изменил свой тон!» Штеттенский пастор пообещал, что его новый подопечный не будет чувствовать себя под замком: он сможет читать, возиться в саду, заниматься латынью, видеть друзей. Герман прислушался. Друзей? Он вновь увидит Евгению? Этот вопрос гложет его изнутри, но пока он только принимает микстуры и укладывается спать в дортуаре с железными решетками на окнах. Ночью он пишет первый из двадцати трех сонетов, посвященных той, которая несколько недель спустя, 20 июля, отправит ему откровенное письмо:
«Дорогой господин Гессе,
поверьте мне, первая любовь никогда не бывает удачной. Я прошу вас от всего сердца, позаботьтесь о себе, проявите мужество. Ну что это такое – захотеть вдруг безвольно лишить себя жизни? Извините меня. Мои слова могут вам показаться суровыми, но я уверена в том, что говорю. Пожалуйста, прошу вас от всего сердца».
По-матерински и неосторожно она заключает:
«Приходите к нам так часто, как пожелаете, и приносите свои стихи, хорошо? – и в постскриптуме добавляет: Мы скоро выпьем за нашу дружбу».
С тех пор у влюбленного в голове одна мысль: посещать лицей, как ему предложил отец, но не любой, а тот, новый, в Каннштате, который его приблизил бы к Евгении. пока он возится в саду. Едва успокоившись белладонной и прочистив желудок, он, надев соломенную шляпу, бежит из палат, где висит запах камфоры. «Большую часть времени я работаю в саду, отбираю семена, поливаю, полю, окучиваю». Все это он делает превосходно, природа дает ему отдых. Порочное желание, прячущееся в тайнике души, настолько заставляет его собрать свои силы, что пастор Шалл, потрясенный быстрыми метаморфозами, пишет 5 августа Иоганнесу: «Мальчик может уезжать. Теперь он совсем поправился».
Едва оказавшись дома, Герман начинает брыкаться. Отец, так желавший его увидеть погруженным в теологические изыскания, вновь пускается в поучения. Он разочарован в сыне. Считаться душевнобольным – не значит ли это быть потерянным для Господа? Раньше между отцом и сыном существовало молчаливое согласие. Их связывала естественная симпатия – оба утонченные и нервные, похожие друг на друга высоким ростом и худобой и, кроме того, оба страдающие маниакально-депрессивным психозом, желчные, своенравные, они легко переходили от черной меланхолии к бурному возбуждению. Несколько недель назад Иоганнес сказал Герману: «Яизмучен такой жизнью, как твоя, и, как ты, болезненно ощущаю несоответствие идеала и реальности». Герман более походил на отца, чем все его братья и сестры. И, быть может, восхищался им больше, чем они. Каждый раз ждал он момента молитвы, когда звучный отцовский голос взывал ко Всевышнему: «Пребудь с нами, Господи!» К этой молитве он присоединял свою: твердую, горячую, почти свободную. Он любил этого человека, способного рассказать на древнееврейском про Золотого тельца и явиться своему сыну мечущим молнии Моисеем, восстающим со страниц древнего текста. Но Иоганнес воплощал Принцип, ненавистный Принцип. И Герман не мог простить отца за внушенный ему с детства страх: страх греха, наказания, мук совести, страх перед непредсказуемостью собственной души…
Дом в Кальве стал для всех адом. Мальчик хочет сорвать черепицу с его кровли, разбить окна, он рычит и воет, словно волк на луну, от безысходности своего положения. «Он немного склонил голову, – записывает старик Гундерт, – но теперь зубоскалит, и самым наглым образом!» Ему говорят, что он ведет себя, как сумасшедший, и он отвечает нахально: «…Тот, кто говорит, что я сумасшедший, сам сумасшедший». По отношению к Марии он то яростный, то ревнивый, следит, когда она приходит и уходит, всегда смиренная. Он разглядывает ее юбку, натянутую на длинные прямые ноги, обручальное кольцо на руке, погружающейся в зерно или сахар. Отец, воспринимаемый им порой как брат, его проклял, в матери он ищет образ возлюбленной. И Мария жалеет своего сына, «чрезмерно возбудимого и раздражимого, упирающегося и бранящегося, который хочет гулять исключительно в одиночестве, жалуется, что скучает, и не делает ничего из того, что просит отец или предписывает врач». В конце концов Иоганнес решает вновь отправить его в Штеттен.
Заведение пастора Шалла было открыто во время каникул, и миссионер Зейгер препроводил туда мальчика. Ни Мария, ни Иоганнес не смогли этого сделать: она говорила, что измучилась душой и телом, а он пытается компрессами успокоить мигрень. Ребенка провожает старик Гундерт. Черты патриарха теряются в огромной бороде. Плечи тонут в складках черного жилета, и руки дрожат от старости. Он зовет внука «Мем-мерль»: нежным именем, уменьшительным от «Герман». Но тот в сильном раздражении бросает в адрес своих родителей: «Они избавляются от меня». Потом вдруг приходит в исступление, поэтичное и яростное одновременно: «До свидания, старый родительский дом! Меня постыдно выставляют за дверь!» Его глаза загораются: «Свобода ведет к дьяволу!» – и в душе совершенно потерявшегося ребенка рождаются стихи:
Я в сумасшедший дом бреду. Кто знает?
Быть может, разум мной играет…
Действительно ли он сумасшедший? Старик Гундерт ограничивается грустной констатацией того, что «юноша – несчастный малый, которого впору пожалеть!»
Но в Штеттене с Германом обращаются как с преступником. Неделю он молчит. Родители колеблются, написать ли первыми или, напротив, ждать письма от него. Наконец 30 августа они получают от сына письмо, агрессивное и надменное: «На высоком старом пюпитре лежит маленькая папка, похожая на тетрадь, и еще голубая тетрадь. Мне они нужны. То, чего я достиг сам – благо. Взять у меня эти стихи – значит украсть». И подписывается: «Герман Гессе, нигилист!»
Получив за это выговор от пастора Шалла, он пишет: «По логике господина инспектора у меня нет права подписаться „нигилист“! Потому я подписываюсь: Гессе, изгнанник!» Старательно он выводит пером свой девиз: «Ubi bene, ibi patria», а потом, разочарованный, спрашивает: «Sed ubi bene?» Пугаясь самого себя, Герман тем не менее подтрунивает над Иоганнесом, почти оскорбляет его: «Папа подписывает свое письмо господину инспектору „Ваш скорбящий…“. Пожалуйста, не старайся быть скорбящим, мне это никак не поможет, постарайся засмеяться, хотя бы раз!» «Это было первое покушение на святость отца, первый удар по основанию, на котором покоилось все мое детство, основанию, которое каждый должен разрушить, если он хочет стать самим собой». Более неуравновешенный, чем когда-либо, Герман обращается к своей двуликой душе, где уживаются Каин и Авель, братья-враги. Это как театр: поднимается занавес, и возникает ужасная сцена – гениальный ребенок из Кальва в маленькой хижине среди слабоумных! Он поднимает волшебную палочку и шепчет совсем тихо при синеватом отблеске фонаря:
– Давайте, давайте, братья мои, я приглашаю вас на маленькое представление.
И прибавляет со смехом:
– Только для сумасшедших.
Уткнувшись в подушку, он подавляет нелепый смешок:
– Вы готовы?
И падает, сжав кулаки, будто спущенный курок.