355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жаклин Сенэс » Герман Гессе, или Жизнь Мага » Текст книги (страница 4)
Герман Гессе, или Жизнь Мага
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:52

Текст книги "Герман Гессе, или Жизнь Мага"


Автор книги: Жаклин Сенэс


Соавторы: Мишель Сенэс
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)

Несколько дней в божественных стихах все восхваляли «мир Сионских холмов» – новое обиталище Юлии – и славу великого небесного Иерусалима. Смерть матери подогрела экзальтацию Марии: «Да, жизнь земная кажется нам суровой, но Господь благосклонен, он дает нам предчувствие нетленного мира». На нее сваливается столько испытаний, что ей угрожает неврастения. Первая тревога – об Иоганнесе, который в бесконечных трудах и заботах являет собой лишь тень прежнего горячего проповедника. Затем ее угнетает угроза возвращения в Кальв, куда их призывает вдовец Гундерт, обещая зятю управление пиетистским издательством. Мария огорчена: «Базель, работа, круг любимых нами друзей, наш солнечный дом – так тяжело все это оставить». Больше всего ее беспокоит судьба Германа: как отразится на нем перевод в другую школу, притом в момент, когда он наконец более-менее успокоился? Вера – ее единственная опора: «В тщете дней своих мы забываем, что Иисус нам ясно предначертал. Следовать его воле – значит принять его крест, отказаться от себя, от жизни для себя». У нее впалые щеки, блеклые волосы, губы униженно сложены в благостную улыбку – она терпеливо умерщвляет свою плоть. Набожность возвращает ее в детство. Зачем протестовать, жаловаться, бороться? Надо ехать: «Папа зовет меня!»

Гессе приехали в Кальв в начале июля 1886 года. Адель позже вспоминала: «Дом (красивые передние комнаты которого составляли квартиру деда) в глубине, в части, обращенной к горе, был сырым и мрачным. Мой отец сравнил его с тюрьмой, где он никогда не смог бы хорошо себя чувствовать». Мария упрямо повторяет: «Все хорошо, ведь рядом отец!», – и косится на тесное жилище, где ей предстоит устроить свое семейство. После смерти Юлии доктор Гундерт поручил заботы по хозяйству своей кузине Генриетте Энслин. Домашние звали ее «тетечкой» или Иетточкой. Эта болтливая и властная особа крутилась меж сырыми стенами, раскрытыми саквояжами, опрокинутой лошадкой Ганса и сачками для бабочек Германа. Все чувствовали себя неуютно до такой степени, что даже спокойная и терпеливая Мария с горечью вопрошает: «Жертвовать собой во имя любви – прекрасно и достойно, но что из того? Кто-то этим воспользуется…» Нехотя она пытается приспособиться к неспешной провинциальной жизни, ободряя себя: «Это одиночество полезно для моего духовного развития».

С безысходностью Мария замечает, что «на земле нет ни светлых, ни легких дней». Она прикасается дрожащими руками ко лбу мужа, измученному так же, как она. В издательстве он оказался лишь на вторых ролях, и его самолюбие страдает. Власть Гундерта тонка и неприкасаема. Малейшее движение пальцев, легкий шорох голоса – и повеление деда исполняется. Подавляемая этой сильной аурой, Мария сближается с мужем, чей взгляд день ото дня становится все меланхоличнее. Почти в сорок один он выглядит на все пятьдесят. Она заботится о своем несчастном Иоганнесе, как мать: «Ячувствую впервые, что для меня значит Иоганнес, что мы значим друг для друга, как друг друга понимаем, почему делаем так, а не иначе».

В двенадцать лет Герман опять увидел свою деревню, мост через Нагольд, кирпичные сооружения на берегу, куда он забирался, чтобы забросить удочки. Он возобновляет отношения с давними знакомыми: бочаром, мадам Корнелией, садовницей, с «Братьями солнца», бедным трактиром, где на жестяной дощечке выгравировано изображение солнечного диска, и особенно с соседкой Анной – своей первой «возлюбленной», веселой и глупенькой, которой он рассказывает о сексуальных отношениях и рождении детей.

Дома Герман окружен сокровищами Гундертов, шкафами, наполненными благовониями и картинками. по дороге в школу он пересекает площадь и проходит под темным сводом городской гостиницы, построенной лет сто назад и выражающей в своем облике дух Швабии, ее луга, национальные напевы. Более чем когда-либо он находится между двумя мирами. Его воображение мечется между ароматами Востока и запахом елей ближнего леса. Он видит все наоборот или мир неудачно развернут? Иоганнес, который помогает сыну делать уроки, удивляется «необыкновенной легкости, с которой он все понимает, притом совершенно не давая себе труда что-либо запоминать».

В 1888 году, во время каникул, он отваживается на свою первую отлучку: «Герман очень обрадовался возможности провести каникулы в Шомберге со своим другом Бартом, но не прошло и десяти дней, как он затосковал и вернулся. Пешком, с тяжелым багажом, он прибыл домой совершенно для всех нас неожиданно». Мария не знала, что и подумать об этой юношеской выходке – уйти вот так, внезапно, пуститься в дорогу, не рассчитав свои силы. «Яс трудом донес багаж от Шомберга до Либензеля, – рассказал Герман позднее. – Я стиснул зубы и пошел. Провинциальная дорога была жутко пыльная и долгая, вещи все более и более тяжелыми, я нес чемодан, перехватывая то одной, то другой рукой, а еще надо было удержать сачок для бабочек».

Едва Герман толкнул дверь дома в Кальве, его отца настигла старость. Пламенный пастор, одержимый мистическими порывами души, превратился в плаксивого ребенка: его остановившиеся глаза перестали видеть. Впервые сын видел его в таком состоянии. Это были симптомы невроза, которым он сам будет страдать впоследствии. Происходящее перевернуло сознание Германа. Кризисы, конвульсии, пастор бьется в аду, который сделал его неузнаваемым, его благородный лоб испещрен морщинами, рот – в злобном оскале.

В августе 1889 года Иоганнеса отправили на лечение в Берн, в госпиталь для больных с нарушениями деятельности мозга.

Мария, одинокая и измученная как никогда, бегает в поисках более просторного жилища. Наконец ей удается найти дом в Ледергассе, на улице Кюир, куда возвращается больной с предписанием кнайппских ванн и настоя валерианы. Она решает определить Германа в Гёппинген к ректору Бауэру, который подготовил уже старшего брата Карла к сдаче швабского земельного экзамена. «Этот государственный экзамен, – напишет Герман в „Когда я был школьником“, – был очень важен: кто выдерживал его, получал вакансию в богословской семинарии и мог учиться на стипендию».

Затем последовала пауза меланхолии и удрученности. Отпрыск Гессе должен был идти по семейным стопам. Ослушаться – значило продемонстрировать своеволие и впасть в немилость. Ученик семинарии следовал пути, любое отступление от которого считалось грехом. Как могла Мария, не лишенная поэзии, обречь свое чадо на столь мрачное существование? Она отказывалась думать о писательской карьере для сына. Убежденная, как и ее муж, что первенец Гессе должен принадлежать Богу, она крепко привязала его к обществу, в котором он мог существовать лишь ценой постоянных внутренних усилий. Но он восстанет, этот непоседа с тяжелым характером, очень гордый, очень умный. И ничего не захочет слушать… Отвернется… Возненавидит родителей, страстно желающих его спасти, когда речь, быть может, идет лишь об их собственном спасении…

Первого февраля 1890 года Герман отправляется в гёппин-генскую школу. С ним необходимые ему вещи, простыни и рубашки, сшитые домашней портнихой Катериной Бул. Целлулоидные воротнички, куртка с черными пуговицами, аккуратно сложенная с перекрещенными внутри рукавами. Он держится дерзко, будто выжидая ответа на брошенный им вызов. Его глаза блестят из-под почти сходящихся к носу бровей. Во взгляде нет и тени смущения. Он снимает жилье у вдовы Шабль, которая вечно беспокоится о его музыкальных инструментах: гармонике, трубе, скрипке, – и вмешивается в его дела. Эта женщина живет жизнью своих постояльцев, присматривает за ними, кормит. 16 февраля 1890 года Герман с удовольствием сообщает: «Я принят в класс „лучших“. Господин ректор великодушен». В лице Бауэра Герман встретил не только замечательного профессора – он познакомился с Учителем.

Это был «…сгорбленный старик с растрепанными седыми волосами, с глазами чуть навыкате в красных прожилках, одетый в зеленовато-выцветшее, неописуемое платье старинного покроя, в очках, повисших на самом кончике носа; держа в правой руке длинную, достававшую почти до пола курительную трубку с большой фарфоровой головкой, он непрестанно вытягивал и выпускал в прокуренную комнату мощные клубы дыма». Конечно, став лицеистом, Герман не изменился. Он так же недисциплинирован, ерзает на скамейке, звонит в колокол посреди перемены, дерзит, спорит, ссорится. Но старик Бауэр, прозванный студентами эфорусом, за ним присматривает, смеется над его юношескими выходками, всерьез относится к его увлечениям. Подросток ему нравится. Он зовет его Хаттусом, считает в классе заводилой, позволяет на обороте письменных работ записывать стихи и вызывает у ребенка раскаты хохота фразами типа:

– Набей мне… – с трубкой в руке. Или еще:

– Принеси мне кофе, и чтобы выпил не больше двух глотков по дороге.

Бауэр причисляет Германа к «тройке легкомысленных», заставляет оказывать мелкие услуги, умея, однако, и внимательно выслушать своего ученика: «Меня, который всегда был восприимчивым и склонным к критическим суждениям и отчаянно сопротивлялся всякой зависимости и подчиненности, этот таинственный старик пленил и совершенно обворожил просто тем, что апеллировал к самым высшим моим стремлениям и идеалам, как бы не видя моей незрелости, моих дурных привычек, моей неполноценности, что он предполагал во мне самое высокое…»

Герман изменился. Иоганнес и Мария ошеломлены: их сын в самом деле одарен. У них появляются завистники. Их спрашивают: «Сколько вашему мальчику лет?» Тринадцать! Это почти невероятно. Он занимает лучшие места, задает сложнейшие философские вопросы, ведет за собой весь класс, заслуживает всеобщую похвалу и поздравление ректора за блестящий школьный бюллетень. Родителям он пишет пылкие письма, изобилующие историями лицейской жизни. В новогодние каникулы, чрезвычайно взволнованный, он привез им рукопись сочиненной им одноактной трагедии, которую тут же перед ними и разыграл вместе с братьями, сестрами и кузиной. Дед наблюдает, как он бросается вперед, готовый к возражениям, восхищению, любым откликам. Сын Иоганнеса и Марии превратился в талантливого юношу.

Однако за несколько месяцев все меняется. Германа одолевает боль, накатывая с темного горизонта и грозя накрыть своей волной. Тоска будто приковывает его взгляд к страшному в своей неумолимости календарю. Господин ректор предупреждает: приближается день экзамена!

Обычной беспечности как не бывало: ученика мучает мигрень. Он пытается объяснить это плохим зрением и покупает целую коллекцию очков и лорнетов. «У меня сильные головные боли, и причиной являются глаза. Сегодня приятель спас меня лекарством, которое было у него с собой. Он дал мне пятнадцать капель Хоффмана, и через четверть часа боль прошла». В конце 1891 года он пишет родителям: «Я болен. В понедельник во время лекции я вдруг стал задыхаться». И несколько дней спустя: «Сегодня я чувствую себя совсем плохо. Мне очень больно дышать. Не то саднит, не то жжет, все горло сдавлено, и внутри все сдавлено». Грядет великий день (экзамен назначен на 14 июля), Герман отказывается смотреть в лицо более вероятной причине своего плохого самочувствия – страху неудачи на экзамене – и предпочитает объяснять свое состояние иначе: то он получил плохие новости о том, что ректор Бауэр внезапно заболел, то его беспокоит молчание деда, который быстро понял истинную причину его недомоганий: «В отношении нервов я убежден, что достаточно взглянуть на его отца, чтобы перестать удивляться!»

Герман боится. Решающий день неизбежен, как волна, настигающая стоящего у прибрежной полосы, как поземка, несущаяся над долиной, как тревога, злобно пульсирующая в висках. Его мутит, он возвращается с прогулок разбитый, не причесывается и не стрижет ногтей. Когда они ломаются, он стонет, будто ему поранили кончики пальцев. Боль проникает в грудь, туда, где еще вчера жила радость, и разбивает в прах переполнявшее его возбуждение.

В апреле 1891 года Герман едет в Кальв на конфирмацию. Он стоит в церкви – среди пятидесяти девяти мальчиков и тридцати девяти девочек – рядом со своей кузиной Лизой Гундерт, дедом и Марией, которая поддерживает Иоганнеса. Здесь – отец, грустный и измученный, там – величественный дед, одновременно строгий и насмешливый. С одной стороны, строгая аскеза, с другой – победоносная духовная борьба. Герману, пребывающему в тоске и смятении, предстоит выбор. В каменных стенах юный христианин предчувствует вечное мучение. Он отнюдь не за аскезу. В глубине души он за порывы сердца, за игры и забавы, за гармоничное течение дней.

Недели проходят, становится жарко. На день рождения сына Мария хочет приготовить торт с вишней и отправляется с корзиной в сад. Иоганнес молится, принимает сидячие ванны и пьет травяные настои, что несколько облегчает его боли. Дед Гундерт медитирует, и с берегов Нагольда до него доносится шуршание насекомых в росистой траве и тростниковых зарослях.

13 июля Мария садится на поезд до Штутгарта, где ее встречает Герман, выехавший из Гёппингена. Слишком узкое платье стесняет ее движения, она зовет сына сдавленным голосом, трогает дрожащей рукой его лоб, губы, глаза. Он ее успокаивает. Она лихорадочно просматривает программу экзамена, который начинается 14 июля с латыни, затем сдают математику, греческий и теологическую диссертацию, и заканчивается все 15 июля после долгого устного опроса, назначенного на три часа пополудни.

В экзамене участвуют семьдесят девять кандидатов.

Герман спотыкается о ступеньки, входя в большой зал лицея, слышит, как называют его имя, находит свое место и ждущее его задание: рассказать на латыни, как прусский маршал Мольтке выбирал в Кённигратце сигары. Маленькие немцы знают все про государственного деятеля, разбившего в 1864 году австрийцев и в 1870-м французов. Но как перевести на язык Цицерона слово «сигара»? Вдохновенный Герман нашел блестящий выход: «volumen fumificum» – ловкий оборот явился счастливым предзнаменованием благополучного исхода экзамена.

Спустя пятнадцать дней Герман был принят в богословскую семинарию. Большая пиетисткая семья вздохнула с облегчением: в четырнадцать лет юноша должен следовать правилам заведения, которое будет бережно охранять чистоту его чувств.

Оставалось всего несколько недель до отъезда, и Герман спешит уединиться с удочкой в тростнике на берегу Нагольда. Встает солнце, высокие смоковницы дрожат в небе, стрижи спугивают вот-вот готовый появиться косяк рыбы. Бабочки – павлиний глаз, адмиралы, порхающие над ним, рыбы, чьи тени проскальзывают у его ног – все это природа, богатая цветами, исполненная сил, которые избавляют его от мучений и наполняют энергией. Он рассматривает облака, плывущие на горизонте, «нерешительные, грустные и непокорные». Он созерцает в них неведомые формы, играет вместе с ними: «О облака, прекрасные, парящие, не ведающие покоя облака! Я был неразумным ребенком и любил их, смотрел на них и не знал, что и я пронесусь по жизни, как облачко, – всегда в пути, везде чужой, паря между временем и вечностью…»

Дома Мария паковала саквояжи. Сын предрасположен к насморку, он будет лишен материнского присмотра, у него хроническое нарушение слуха – все это она держит в уме, собирая багаж Германа. Старательно вышивает она монограммы на его белье, фланелевой одежде, его белых рубашках: «Г. Г.», гордые согласные-близнецы. Она уверена, что Герман поправится. Он такой замечательный, такой милый, ее ребенок. Если он играет словами, если не спит, любуясь звездами, дразнит Маруллу или прячет лицо в подушку, чтобы выплакаться, значит, узкая дверь еще не приоткрылась для него, чтобы он увидел предначертание небес – дрожать, нагому и одинокому, идя по увядающей траве дней.

Большинство тех, кто знает эту женщину, видят в ней, сообразно своей натуре, либо святую, либо сумасшедшую. Для других, склонных к сомнению, в ней нет бесцветного фанатизма, который был бы почвой для той и другой натуры. Какое будущее готовит мать своему сыну, заставляя его следовать по пути предков, его, отмеченного правом свободы выбора своего пути? Она сама некогда несла этот знак и отказалась от своего выбора по принуждению. Может, она напрасно забыла об этом?

Мария поднимает глаза к открытому окну, подпирает подбородок рукой, от указательного пальца с наперстком остается на щеке след. С колен падает какое-то белье. За окном так хорошо! Закат позолотил крыши домов. Жара прячется в лесной чаще, где лисицы нежничают в норах, белки снуют по тепловатой коре деревьев, а в крыльях воронов играют отблески вечернего солнца. Она обрезает ножницами последнюю нитку.

Ее сына ждет маульброннская обитель.

Глава III ОДИНОКИЙ ЮНОША

Кто действительно не хочет ничего, кроме своей судьбы тому подобных нет

Г. Гессе. Демиан

Расположенный между Штутгартом и Франкфуртом, на одинаковом расстоянии от Карлсруэ и портового Некара, Маульбронн, опоясанный холмами, простирается на юго-восток от темного массива Оденвальда, где, по «Песни о Нибелунгах», умер Зигфрид. Для Гессе он больше чем просто город – это укрытый за мощной стеной Клостер, знаменитый монастырь, раскинувшийся между двумя мирными озерами.

Безупречный по форме, в своем роде шедевр архитектуры, этот монастырь хранит в себе настоящую жемчужину – изысканную часовню, выстроенную вокруг фонтана. Герман в восторге. Его очаровывает все – своды, порталы, садик, мельница неподалеку, нартекс с тонкими колоннами. В Кальве он поцеловал отца, попрощался с друзьями, на пороге монастыря – с матерью, проследив взглядом, как она сначала медленно удаляется от монастыря по тропинке, потом пересекает подвесной мост, ведущий на широкую дорогу. Оставшись один, он вдруг чувствует в себе решительность, ранее неведомую его сердцу. Четырнадцать лет кажутся ему теперь слишком серьезным возрастом для игр. Он держит в руках железную миску, которую сам должен мыть губкой, вилку с ложкой, лампу и бидон с керосином. Он еще слышит последние слова Марии: «До нового года не так уж долго», когда в суматохе первых послеполуденных часов видит своих соучеников. Их около сорока, все они одеты в одинаковые темные курточки: «Тут можно было встретить сухопарых, выделявшихся угловатыми движениями уроженцев Шварцвальда, пышущих здоровьем, хвастливых сыновей сочных высокогорных пастбищ с соломенно-желтыми вихрами, егозливых унтерландцев, общительных и веселых, вылощенных штутгартцев в остроносых сапожках с испорченным, то бишь утонченным произношением. Примерно пятая часть этой цветущей молодежи носила очки».

Будущая провинциальная элита воспитывалась на кропотливом изучении античного наследия, в первую очередь, греческого и латыни. В сочетании с духом пиетизма такое образование призвано было внушить ученикам почтение к родному краю, ко всему, что нес, для Германа, в себе старик Гундерт: «…Особенную смесь скупости в материальном и роскоши в духовном».

Реформа Лютера вызвала к жизни учебные заведения, преследовавшие лишь одну цель – победить дьявола. Но скрытый конформизм обратил духовный порыв в чудовищную сухость интеллектуализма. В середине XVIII века верный последователь Лютера, эльзасец Филипп Якоб Шпенер, осмелился утверждать, что у каждого христианина «голова должна слушать голос сердца». Ограниченности доктринальной элиты, ее пустой болтовне он противопоставил интуицию и провозгласил так называемое естественное созерцание Бога. Так родилось движение, несшее в себе сильный эмоциональный заряд, – пиетизм.

Герман быстро освоился в этой атмосфере. Он почти ощущал недремлющее око своих предков, пиетистских палладинов. Он не должен был запятнать честь ученого Гундерта, отправившегося некогда евангелизировать Индию, доктора Карла Германа Гессе, потомка германославянской аристократии, одинаково расточительного в благодеяниях и в своей непомерной жажде жизни, а также пастора Иоганнеса, так неосторожно расходовавшего свои силы. Слыша голос крови, юноша стремится, однако, вступить на поля сражений, где разворачивались битвы между жизнью и верой.

Еще в 1722 году граф Луи де Зинзендорф возглавил общины «Моравских братьев» и послал их, босых и почти нищих, какими могли быть апостолы Иисуса, разбивать социальные барьеры и смущать буржуа. Пришло новое поколение, более нежное и более безумное, гениальное и мятежное, которое пело и плакало, следуя велению сердца. Авторитеты Маульбронна вздрогнули от натиска этой толпы. Великие вожди пиетизма Иоганн Альбрехт Бенгель и Фридрих Кристоф Этингер, мудрые и почитаемые, сидели на одних монастырских скамьях с великими мистиками, такими, как, например, Гёльдерлин, создатель бессмертных од и гимнов.

Герман внимательно слушает своих эфоров-профессоров и отважно идет по пути замечательных предшественников. «Быть Гёльдерлином или никем!» – восклицает он. Как и великий поэт, он склоняется над деревянным пюпитром, оттачивает перья, раскладывает стопками книги; ступает по гулким камням мостовой, молится в часовне под луной, свет которой скользит по дугам портика. Ученики все так же штудируют Евангелие и носят те же тяжелые ботинки; те же мысли, те же желания обуревают новое поколение пиетистов. Как и Гёльдерлин, Герман сочиняет плачи, богатые своим музыкальным строем, и, как и он, рвет белесый тысячелистник, растущий из трещин в стенах, чтобы принести стебли в свою комнату.

Каждый день, следуя точному маршруту, Герман отправляется с товарищами в классы под строгим оком одетого в черное эфора, совершавшего каждым своим движением священнодействие, которому не смели противоречить ни учителя, ни ученики: «В шесть тридцать утра вставать зимой. В шесть пятьдесят быть готовыми. В туалетной комнате вечно была давка, поэтому всегда кто-то оставался неумытым. В тот же час, Prezieren, молитва. У нас много таких латинских слов: Dorment, Prezieren, Rekreation». Все напоминает здесь оплот веры: монастырская ограда, жилье, хозяйственные учреждения и рядом с подвалом «коридорчик послушников», ведущий в обитель. Мальчик заглядывается на стрелки сводов, на скамьи, проступающие сквозь полумрак, на отвратительного и холодного каменного Христа напротив амвона. Раскрашенные евангелисты, фигуры из слоновой кости в алтарной части, маленькая Мадонна из дерева, воплощающая всем своим обликом католический средневековый идеал трудолюбия. Находя единственный смысл существования в страдании и размышлениях, люди в монашеском платье прожили здесь смиренно и скудно, оставив будущим поколениям протестантов это распятие, показавшееся ребенку отвратительным. «Одно совершенно определенно, – признается, шутя, Гессе, – я монахом не стану». И прибавляет: «К тому же немцу не подобает носить тонзуру».

Зато эллинская культура потрясла юношу. Даже монастырь он увидел иначе, когда открыл для себя Гомера, Эсхила и других греческих поэтов. Он переводит Овидия немецким гекзаметром. Когда 9 октября кайзер торжественно прибыл в Штутгарт на похороны вюртембергского короля Карла, Герман написал пламенную поэму и прочел своим ошеломленным товарищам. По результатам диссертационной работы его считали лучшим в классе. Германа прельщало все мистическое, и когда в монастыре появился гипнотизер, некий Зеллер, юноша согласился на эксперимент. «Он меня загипнотизировал, но не совсем разбудил. Перед тем как лечь, я разделся с сосредоточенным взглядом и теперь все еще дрожу». Иоганнес Гессе был возмущен: «Как в воспитательном учреждении могут происходить подобные вещи?» – и потребовал все это немедленно прекратить. сыну дал жесткую отповедь: «Эта история нас всех поразила. Подобные неестественные вещи, на мой взгляд, отвратительны. Наше тело должно быть храмом Духа, наша душа – орудием Воли. Пьянство или летаргия от алкоголя, морфия или гипноза – это осквернение и унижение создания Господа, спасенного и пожертвованного для службы Ему. Почему именно ты позволил вовлечь себя в этот опыт?»

Однако Герман располагал здесь и иными способами забыться. Горельефы, ниши порталов, скульптуры монастыря снабжали его образами более коварными, чем колдовские выдумки. Моисей, Самсон, Дева Мария, мужественный ангел Авраам действовали на него, словно приворотное зелье. Круглый витраж прачечной, изображавший мистический пожар, свинцовые гробы погребенных настоятелей, пространство внутреннего двора, маленький светлый зал, где некогда брились аббаты, башня с замурованными окнами, где доктор Фауст пытался создать золото, – все вызывало мысли о тайной алхимии. Череда таинственно обольстительных образов от Гёльдерлина до астронома Кеплера и легендарного любовника Маргариты преследует Германа, легко поддающегося очарованию их мистики. он в восторге от ощущений, то овевающих его смертным холодом, то обжигающих адским огнем. Опьянение Ноя на фронтоне, под генеалогическим древом Давида соблазняет его.

Герман переживает внутреннюю борьбу, знакомую ему еще со времен Кальва. Он балансирует между ними, Христос на кресте его пугает, мертвенно бледный стоит он под серым зимним небом, а с приходом июльской жары кровь его загорается. Так и колеблется он меж ночью и огнем, желая сорвать одежды, чтобы спуститься нагим в обитель мудрости, которая возбуждает и дразнит его: «Часу гимнастики я предпочитаю два или три часа чтения Цицерона». Он изучает Ксенофонта, склоняется на «Метаморфозами», выбирая по-прежнему объектами своих чувственных открытий то один, то другой образ декора древней обители и зажигая воображение волнами «Одиссеи». Он открывает для себя красоту человеческого тела и, читая Демосфена, уподобляет себя благородным демократам в дорогих одеждах, голосующим за свободу. Этот эфеб проводит свои золотые годы за книгами, лоб его осенен невидимым лавровым венком, он учится музыке, драматическому искусству и даже боксу.

В письме родителям он рассказывает о поединке со своим товарищем Кнаппом: «Он бросил на землю мою любимую медвежью шубу. Я пожаловался, и он вызвал меня. Я настоял на кулачном бое… При первом же ударе мои очки слетели… Подбородок, лоб, затылок, грудь – все было в синяках. Этот весельчак попал мне в живот локтем – это привело меня в такое бешенство, что я поднялся, собрал все силы и ударил его в грудь так сильно, что он упал». Противники разошлись, так и не определив победителя и побежденного, и воцарилось молчание, нарушаемое лишь журчанием воды в фонтане внутреннего двора и звоном церковного колокола.

Каждую неделю ученики посвящают занятиям сорок один час. Кроме того, существуют свободные часы, когда можно гулять, отдыхать, неторопливо читать и размышлять, – это часть выходных и праздничных дней, утренние часы, время после полудня и полчаса вечером, перед ужином. В нескольких письмах, следующих одно за другим, Герман лаконично сообщает: «У меня все хорошо… Мы все привыкаем друг к другу…» Постскриптумы этих писем даже легкомысленны: «Если бы мне возможно было получить сосиски или фрукты, они были бы встречены моим монашеским желудком с глубоким почтением», «у меня остается шестьдесят один пфенниг. Скоро я буду нуждаться… Поверьте мне, дорогие родители, я могу себе позволить лишь кружку пива за одиннадцать пфеннигов. Мы имеем право употреблять такие вещи три раза в неделю, и почти все этим пользуются. Можно пить молоко, но это очень дорого!» Вместе с двенадцатью мальчиками он живет в комнате, которую называют Хеллас: «Форум, Афины, Спарта, Акрополь и Германия – так зовутся другие помещения», – пишет он домой.

Приближается зима. Уже холодно. Стены коридора черны от сырости, как надгробные камни во дворе. Пар от приготовляемой пищи поднимается под своды маленькой кухни, отчего воздух становится сырым и теплым. Кушания передают через отделанные металлом окошечки. Готическая трапезная занимает поперечный неф. Принимать пищу можно только в специально отведенные для этого часы. Домашнее платье дозволяется лишь по пробуждении. В повседневной одежде ученикам предписывается избегать ярких расцветок и эксцентричных покроев. С красными от мороза ушами и обожженным ветром лицом Герман исследует окрестности: «Я хочу описать вам здешнюю округу. Я очарован озером здесь неподалеку. Представьте себе старый и красивый буковый лес. И среди вековых деревьев поразительное серебряное озеро, окруженное зарослями тростника у низких берегов. чуть подальше, за столетней ольхой, – скамеечка, поросшая мхом…»

Туман у берега терял густоту и рвался от сухого и теплого альпийского ветра фена, «когда он с воем проносился над ущельями, слизывал снег с крутых склонов и могучими руками пригибал к земле старые стойкие сосны, заставляя их тяжко вздыхать». Герман упивается этой суровой поэзией. В тени камня, на берегу этого бледного озера он любит в одиночестве прислушиваться к звучавшей здесь, как ему казалось, мелодии Шуберта – таинственному напеву, который напоминает тембром материнский голос.

Поздно вечером 19 января Герман внезапно проснулся: «Было половина десятого. Мы уже легли и только что погасили лампу… когда услышали внизу крики „пожар!“… Ужасный запах проник в дортуар, и почти сразу же стало совсем светло». Горело помещение, где хранились дрова, запасенные на зиму. Возбужденный запахом огня, пламенем, пробивающимся сквозь готические окна, Герман выбежал вместе со всеми смотреть на пожар: «Здания были в опасности, особенно когда ветер дул в сторону еще нетронутых пламенем построек. Мы понеслись в прачечную за ковшами для воды, наполнили их в эфорате, куда уже подбирался огонь, и стали поливать помост, охваченный искрящимся пламенем. На мне была только рубашка… и тапочки. Одну я потерял и продолжал бегать на одну ногу босой, пока не почувствовал боль от ледяной воды и не решил надеть сапоги. Своих я, конечно, не нашел, поэтому схватил еще чьи-то первые попавшиеся… Я видел через проем двери, как разрасталось пламя». В письме родителям юноша рассказывает, как горели деревья и солома, обваливалась крыша. В огне для него было что-то таинственное, колдовское и завораживающее. Ему казалось, что он с детства видит его отсвет. Еще в пять лет он опрокинул лампу с керосином и рассмеялся, когда пламя лизнуло шторы в отцовском кабинете. В Кальве его однажды застиг лесник, когда он зажег сухую траву, а 17 февраля 1891 года в Базеле он, задыхаясь, помогал тушить пожар у суконщика. Огонь принадлежит к его самым трепетным переживаниям: «В угасающем жаре пылающие золотом нити сплетались в сети, возникали буквы и картины, воспоминания о лицах, о животных, о растениях, о червях и змеях», – пишет он в «Демиане». Обожание огня! Эта фантасмагория его очаровывает, разжигает, возносит над повседневностью.

Пожар продолжался четыре часа. И вот наконец отпрыск Иоганнеса и Марии с покрытым сажей лбом и руками в занозах пьет вино у ректора и дарит потерпевшим свою куртку и пару панталон. Король Вюртемберга выслал в Маульбронн одну тысячу марок; учеников, отличившихся во время бедствия, наградили. Для Германа начался период эйфории – он сам будто превратился в горящее пламя, которое переливается, бросает жгучие искорки, тревожно потрескивает: «Я счастлив и доволен. В семинарии сейчас царит атмосфера, которая мне очень по душе». Он читает Шиллера, декламирует стихи, пытается писать критические произведения. В классе его прозвали офицером, и он торопится сообщить матери, что под этим именем «ему необходимо быть бдительным, следить за мелом, губкой и графинчиком со свежей водой». В оркестре семинарии он в ряду вторых скрипок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю