Текст книги "На суше и на море"
Автор книги: Збигнев Крушиньский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
А тут ни с того ни с сего Анна ушла. По логике вещей, в этот момент нам с Инной следовало бы активизироваться. Но я ничего ей не сообщил и вечерами, как прежде, оставался дома, молча уставившись в зеркало, думая, почему мне не отвечает выключенный телевизор, ел несложенные бутерброды – ломти сыра я заглатывал отдельно, пил только крепкие напитки, неизвестно на чем настоянные и оказавшиеся слишком тяжелыми, потому что лед кончился уже в первый вечер, а потом я не успевал его замораживать. Анна не возвращалась. Так я изменял любовнице.
– Здесь я хотела бы пояснить, что период моего отсутствия неправильно назван сепарацией, поскольку я не чувствовала себя отделенной, совсем напротив, я и до этого никогда не была ни с кем объединена, я была одна, когда шла, когда сидела на скамейке, даже когда раздевалась, вешая одежду на стул, я ясно чувствовала то единство, какое должно чувствовать туловище.
– Отсутствие Анны сильно сблизило меня с ней. А чтобы случайная ошибка ничего не испортила, я отключил телефон. Еду я готовил на двоих, ванную не занимал, а будильник, как и прежде, ставил на семь часов, чтобы не проспать. С самого начала я рассчитывал на ее возвращение.
– В Л., только не надо так буквально концентрироваться на этом пункте, потому что, как я уже говорила, движение было центробежным, имевшее целью оставить нечто за собой. Л. – маленький, построенный по единому плану городок, а внимания в нем заслуживают: моя подруга, с которой я много лет не виделась, костел, исторические амбары над рекой и не дающий возможности забыть памятник в чью-то честь, к сожалению обесчещенный ведром белой краски.
– Все выглядело иначе, и, в сущности, следовало бы рассказывать все сызнова. Функции в таких случаях мы выполняем ритуально, преднамеренно и на алтаре. Точно как в аптеке завариваем настои. Утреннюю газету вслух читаем так, будто она писана гекзаметром. Дважды бреемся, забыв, что бритва с двойным лезвием гарантирует прекрасный результат с одного раза. Дверь закрываем и закрываем, а почтовый ящик – наоборот – долго держим открытым, а еще проверяем, нет ли непосредственного сообщения, гвоздем на стене.
– Я писала длинные письма, не к кому-то конкретно. Детально описывала обстоятельства, погоду, безупречную, при полной луне, с солнцем в состоянии распада, расписание дня предыдущего и планы на день текущий, составленные в двух вариантах, в зависимости от того, успели дозреть сливы для кнедликов или стоит еще подождать, и тем временем удовлетвориться не худшим омлетом. Я воздала истории по справедливости, по достоинству оценила твои заслуги, но как могла я простить, что когда…
– Неожиданно мы обнаруживаем давно выключенный телефон и не можем простить себе оплошности. Мы втыкаем штепсель в розетку и долго ждем, обескураженные тем, что никто не звонит, а что тут удивляться: аппарат не хранит несостоявшихся соединений. Но как-то раз, входя в квартиру, мы вдруг слышим тревожный звонок, бежим, лампа, до сих пор стоявшая, падает с комода и разбивается на мелкие кусочки, а свет от нее как будто попал на призму, мы срываем трубку – слишком поздно, слишком поздно, опаздываем на один сигнал.
– … когда я уезжала в прошлый раз, ты совершенно засушил цветы. Надеюсь, что теперь ты не забудешь: тот, что на окне ванной, должен стоять в воде, и, кроме того, ему надо устраивать душ из пластиковой бутылки, но не из-под крана, боже упаси. Выброси паштет из холодильника, потому что наверняка заплесневел, не забудь внести платежи, чтобы нас снова проиндексировали, в свободные минуты молись за меня (смиренная просьба грешника имеет хорошие шансы быть исполненной), впрочем, я должна кончать, не обнимаю.
– Несмотря на все это, – говорил я в трубку, объединившую в одной упаковке экспрессию с восприятием. И даже сигнал, монотонный, как поток слов, запнувшийся на союзе, не смог отбить охоту говорить. Я выкладывал все без обиняков, терапевтически, глубоко дыша, до диафрагмы. Кто испортил коробку передач, сократив скорости так, что задний ход выскакивал сразу после третьей скорости? Кто слишком долго держит холодильник открытым и выращивает в нем ледяные торосы? Кто в приливе ярости разбил хрусталь, значительно более ценный, чем лампа? Кто постоянно напевал глупый припев, несмотря на мои просьбы прекратить? Почему попытки сближения оборачиваются увеличением дистанции? Что с нами, pluralis которых не имеет уже ни на грош величия? Что с фикцией?
– Мы будем ее поддерживать, – уверяла Анна, – эпизодически, пусть пухнут папки и скоросшиватели, пусть пенится вода. Я покрашусь в рыжий цвет, а ты для равновесия в природе отпустишь бороду и будешь проверять рукой, настоящая ли, будешь водить по ней пальцем, как по щеточке для ногтей. Мы будем переплетать сюжеты, и будут множиться лица, особенно на именинах, устраиваемых в соответствии с календарем. Посеянная еще зимой, осенью, стало быть, родится детвора, дедок-бабок охватит умиление. Мальчик будет немного шепелявить. Девочка – унаследует от матери веснушки, все до одной. И пока карапуз, это сплетение генов, будет играть под столом, в очередном санатории неподалеку отсюда мама будет по-настоящему умирать, подводя итог всему тому списку болезней, которыми она переболела.
Антошка родился за месяц до маминой смерти и плакал на похоронах, видимо, с голода, во всяком случае, наверняка не по ней. Родители Яна снова окружили нас заботой. Кормящая мать, я возила его к ним каждую субботу, на уик-энд с полным пансионом. Иногда ему хотелось есть уже в поезде и полностью высасывал меня под свитером. Однако это вызывало возмущение пассажиров. «Здесь вам не Варс», – буркнул раз один из них, евший бутерброды с маслом.
Он рос хорошим малышом, совсем не болел, ножки пряменькие, волосики кудрявились за ушками. Гулил, произносил отдельные слоги, шепелявил. Рос быстро, вырастал из одежек, перепрыгивая сразу по два номера. К сожалению, был немного похож на отца. На щечках у него обозначались ямочки, придавая лицу несерьезный вид, серьезности не приличествующий. Нос обещал быть неузким, с местом для насморка. И губы, не успеешь оглянуться, как они выгнутся в дуги, соединенные общей тетивой, тугой, выбрасывающей меткий ответ. Между тем я ни о чем не спрашивала, толкала коляску вперед, при въезде же на бордюр – наоборот, тянула, потому что приходилось быть осторожной, чтобы не испортить колесо, которое любило в такие моменты отваливаться.
У нас родился сын, Антон, для которого с этого момента мы будем делать все. Будем зарабатывать, откладывать и умножать на коэффициент инфляции. Прививать ему знания, принципы и вакцины кори. Жизнь приобретет смысл и порядок, каждый день фиксируемая фотографией в альбоме, отмеренная – как только будет стоять на ножках – на дверном косяке в кухне, точно, так, чтобы не потерять ни миллиметра прибавления в росте. Похож на мать, однако родился без осложнений (характерных для нее). Глаза темные, светлее уже не станут, блестящие от лихорадки смотрения. В открытых, как для снимка на паспорт, ушах – чуткий слух. С губ, того и гляди, сорвутся слова. Вкус хороший, впитанный с молоком. Нос крупный, нюх гарантирован.
Изменилось отношение Анны ко мне. Она сравнивала нас для того, чтобы заранее направить развитие по нужному курсу, обойти рифы и избежать недостатки. Она внимательно всматривалась в меня, под разными углами, когда я вынимал из гардероба одежду и примерял, надевал одно на другое, как модель луковицы, на которой пересекаются направления, тенденции опоясывают ее, брюки стягивают, пиджаки трепещут фалдами, многорядные, во всех отношениях модные! «Постарайся втянуть живот, – предлагала Анна. – Подверни рукава. И расслабь галстук». – «Но у меня нет галстука», – возражал я. «Ничего, ты просто расслабь, а то ты создаешь напряженную ауру, которая плохо влияет на развитие, как раз когда оно вступает в первоначальную фазу».
Мы остались неприкасаемыми друг для друга. Не скажу, что мне от этого было хорошо. Я не скучала по телу, пахнущему потом и дезодорантом, а не оливками и мочой. Я уже и не мечтала, что возле меня кто-то ляжет и, больно притянув за волосы, обнимет. Привлечет, прижмет, будет водить пальцем по бедрам, да так нежно, что в жар бросит. А потом сильно, всей рукой, шершавой, как губка без воды, по чреслам, все менее и менее бдительно стерегущим вход, как проваливающийся в сон привратник. Он мял грудь, из которой ничего не течет, хотя, казалось, она была готова лопнуть. На мгновение перестал, сосредоточился на пупке, где у меня всегда собирался маленький комочек волокна, остававшегося от одежды, как будто майки хотели залезть под кожу, перевернул меня со спины на живот, а потом снова на спину и ездил, словно с горки. Остановился и проверил, не повредила ли я большой палец ноги, на всякий случай пососал его и помассировал, потом полез вверх, к коленям, слизывая все подряд. Мне было блаженно-щекотно, и я, как шпоры, вбивала пятки ему в бок. Потом я чувствовала на себе только слюну, было жарко, нутро скользило, перемещалось, к счастью, нигде не находя опоры, так что никак не получалось остановиться. Что такое блаженство? Может, жидкость, ведь оно разливается по всему телу, наверное, лимфа? А может, мышца, которая сокращается, сама ткань в спазматических сокращениях? Нерв или наоборот – усмиритель нерва, если все исчезает, как исчезает боль, если его убрать. Можно вообще не грустить. Чувствовать облегчение в односпальной кровати. Ухо не для того, чтобы в него тыкать языком. В груди собирается молоко, не для мясоедов. Сама справляюсь с губкой, достаю до лопаток. Живот тоже сам возвращается в норму, не от ласк, а трехглавая мышца прекрасно обходится без четвертой головы, от которой только хлопоты. Антошка спал сколько мог. Просыпался от голода, ел и потом снова засыпал. Я ходила с ним на долгие прогулки в парк: гибискус, астры, анютины глазки, примула и трава, а среди нее – осот – это садовник схалтурил.
Лично я считаю, что у ребенка должен быть отец. Я провожу с ним каждый второй уик-энд, случается и в течение недели делать мелкие работы по дому, если что-то засорится и станет непроходимым, или пробки полетят из-за пылесоса, или стиральная машина сделает вид, что полощет, не заменяя воды, или газовая горелка не хочет гаснуть, хотя крантик завернули. Чаще всего мы идем в парк на качели. Антось качается, а я подталкиваю. С Анной я познакомился на практике на вагоноремонтном заводе, в семьдесят четвертом, на ней был синий комбинезон, который она снимала сверху и завязывала рукава на поясе.
УРОКИ
Не знаю, откуда они берутся, я никогда не давала объявлений вроде тех облепивших столбы, что порой приходится читать: «опытный учитель дает уроки – в этом месте упоминается язык – в любом объеме, на всех уровнях, для продолжающих и для начинающих с нуля», номер телефона, повторенный несколько раз внизу листка, нарезанного широкой бахромой, так что только отрывай свой клочок и звони, набери номер и приступай к обучению. Я никогда не давала объявлений, я не учительница на пенсии, к которой молодые коллеги посылают учеников не шибко сильных головой, таких, кто за десять лет, проведенных в школе, не сумел запомнить и ста слов, я также не та известная всему городу англичанка, которая волей-неволей при каждом открывании рта дает разговорную практику, – наследие войны, союзница, приглашаемая по случаю годовщины к памятнику, где она каменеет в своих пожухлых кружевах с черной сумочкой, которую держит обеими руками, как вожжи, бледная мраморная старушка на фоне официальных лиц, выстроенных отнюдь не в дорическом ордере, а в каком-то ялтинском, гипсовом, и изъясняющихся на новых наречиях с убогой, упрощенной грамматикой, в которой преобладает императив. Тем не менее я вынуждена отгонять от себя учеников, почему-то уверенных, что именно здесь, через калитку, поддающуюся, лишь когда ее пнешь ногой, через неухоженный садик, по засаженной чахнущим самшитом аллейке проходит путь к знаниям, ведущий на крыльцо с неработающим звонком и приколотым рядом выцветшим, почти не читаемым листком, чтобы стучали, а не звонили.
Стучат только новички. Старшие знают, что дверь открыта, достаточно немного ее приподнять – за многие годы петли слегка ослабли и нижняя часть блокируется в выбоенке, неизвестно как возникшей, – энергично потянуть на себя, и она хоть с громким стуком, но уступит, и тогда надо войти, раздеться в прихожей, если на дворе не теплая осень и мы пришли не в одной рубашке, пройти в первую комнату, подсесть к пустому столику и немного подождать, просматривая тетради или прислушиваясь к доносящейся из кабинета речи, прежде чем наконец придет наш черед, – здравствуйте, сначала, как обычно, расскажем о том, как прошел уик-энд и неделя.
Я назначаю часы так, чтобы у меня между занятиями выкраивалось хотя бы пятнадцать свободных ми нут, чай заварить, на кухне что-нибудь приготовить, перекусить или даже позволить себе глоток коньяку, когда одолевал ревматизм и тлела ностальгия, неточный перевод saudade. Впрочем, уроки всегда так увлекали, что только стук двери на крыльце напоминал об окончании времени занятия. Я их соединила в пары и знала, что, когда выходит Анна, своей очереди уже дожидается Владек, потому что они идут друг за другом, хотя они виделись только на ходу, самое большее – иногда могут слышать (через дверь) уже освоенные окончания praeterit’a, и каждый кладет свою работу в свою папку – по сути, они виртуально общаются друг с другом, ведут беседы, переписываются, задают вопросы и дают развернутые исчерпывающие ответы, которым перемещение во времени на четверть часа придает эпическое измерение.
Бывает, что кто-нибудь из учеников не приходит, и тогда я чувствую себя как школьник, у которого отменили урок; вот он, пролом в стене – а мы быстренько протискиваемся туда, пока никто не видит, и никто нас (эй! вы куда это?) не задержит. Что можно сделать в течении часа? Много чего: проехать сто километров, много раз рискуя жизнью, пролететь над половиной континента, увидеть города и Альпы. Можно прочесть лекцию, внести эпохальный вклад, понять несколько теорий, высказаться, причаститься Святых Таинств, оплодотворить, оплодотвориться. Можно также проголодаться, зайти на кухню, найти вчерашнюю булку и намазать ее маслом. В холодильнике у меня тогда было немногим более. Плавленые сырки в серебряной фольге, застревающей в зубах и сидящей там, как пломба, потому что ее никогда не удается развернуть до конца. Помидоры, лишенные помидорного вкуса. Паштет или паста, трудно сказать что, потому как истек срок годности.
Я тоже чувствовала себя просроченной; уже давно я питалась только обедами, которые приносила специальная рассыльная из столовой, что за углом, сама я туда не ходила, чтобы не чувствовать себя как в многодетной семье, собранной за обеденным столом. Я заваривала крепкий чай, ничего в него не добавляя. Настаивала его в течение пяти минут, пила очень горячим. Подходила к концу последняя четверть часа. Что можно сделать за четверть часа? То же, что и всегда: перелистать еженедельник, следя за тем, чтобы не заснуть, убрать рыбьи кости (идеальное для существа дела существительное, будто хвосты обглоданных слов женского рода), растасканные по полу котом. Я выходила в садик, собирала цветочки, пусть пахнут для кого-нибудь, кто уже наверняка был в пути.
Он оказался новичком, мне пришлось открывать ему дверь. «Это цветы, – пояснила я. Мужские цветы, неизвестно какие, да и неважно, как они точно называются (названия никогда не бывают достаточно точными). Стоят в вазе на столе. Пахнут. Вянут, но не сразу. Осторожней, не заденьте их, – если хрусталь упадет, он разобьется на десятки кусочков, которые не сможет соединить никакой клей, никакие приспособления, используемые в экстренных случаях, которые так и подстерегают нас», – здесь я ушла далеко за программу. Он понимал, поддакивал.
Чем Вы занимались в течение недели? Да, в сущности, ничего такого. Учил – что, собственно, и доказывал. В кино был два раза, фильмы слишком запутанные, чтобы пересказать. Играл в мяч. – Выиграл? – Нет, проиграл, к сожалению. – Со счетом? – Четыре ноль. В пятницу вечером отправился к приятелю на день рожденья. – Сколько ему? – Восемнадцать. – Мои поздравления. – Ели бутерброды с паштетом, не пили, в смысле пили только соки. Купил приятелю пластинку на подарок. – «На подарок» не говорят, надо говорить «в подарок». Какую пластинку? – С музыкой, которую здесь не достать.
Они делали ошибки, это их право, но хуже всего то, что они скрывали от меня правду. Они ничего не говорили об апатии, которая охватывает их, когда утром вставать надо, а совершенно незачем (говорят так: вставать от и до, правильная форма глагола). Умалчивали они о состояниях страха, о которых правильнее было бы кричать, призывать к мести. Ни одного упрека не слетело с их уст, а ведь было в чем упрекать. И никогда, даже шепотом, они не назвали меня старой ведьмой, хоть я и приложила все усилия, чтобы это словечко украсило их словарь. Не думаю, что они произносили его после уроков – тогда они совершенно замолкали.
Я тоже, должна признаться, не открывалась им полностью. Очень редко признавалась в своих сомнениях (например, в отношении того, где ставить ударение в слове «аккурат»). Я обходила обширную, но запутанную тему сочетания причастия с другими частями речи. Рассказывая о годах учебы и эмиграции, я опускаю эпизод с R-ом, ибо до сей поры мне делается не по себе (слышу его голос, хлопанье двери, шаги на гулкой лестнице, лязг ворот и потом обычное движение на бульваре, звуки, летевшие уже не ко мне).
Я умолчала о времени дружбы с Норой, о ее англосаксонском акценте, о вызывающих манерах, которые (сигарета, висящая на губе) даже в наше время были бы дурным примером, я ни словом не обмолвилась о последних месяцах в приюте, куда я ездила ежедневно, сначала на метро, а потом омнибусом, тяжело тянувшим в гору и осторожно съезжавшим с нее уже с западной стороны, – солнце просвечивало через пыль, которая всегда клубилась, сидевший справа селянин щурился, и морщины на его лице, похожие на отвалы земли и рвы, становились еще глубже, – я выходила прямо перед ворогами, водитель провожал меня взглядом, а санитарка приветствовала улыбкой: «Уснула, сейчас ее лучше не будить». Я никогда не объясняла им исключительной актуальности форм давно прошедшего времени, единственных, претендующих на истинность.
Анна входила в группу продвинутых учеников. Как все, она была из хорошего дома, что здесь означает квартиру в старой постройке с видом на помойку, на перекладину для выколачивания ковров и детскую песочницу или цветник, трудноотличимые одно от другого, одинаково пустынные, вымершие. Анна в подробностях рассказывала мне о жизни. Одевалась она, насколько могу судить, модно. А иначе чем можно объяснить всегда черные колготки, короткий, вечно расстегнутый кардиган, ботинки неизвестно на каком каблуке, потому что он пропадал в толстой подошве, юбку короче, чем шорты, и серьгу, меняющую место каждую неделю, перескакивающую с брови на нос, а потом на губу. На голове у нее был плейер, в смысле – наушники, которые я даже примерила. «Тише!» – кажется, вскрикнула я, когда они включились. Слышу я все еще хорошо, а очки надеваю только при чтении газет с мелким шрифтом. В рассказе Анны практически не было ошибок.
Как-то раз возвращалась она от подруги. Было уже поздно, горели лампы, дождь перестал и свет четко отражался от луж. (Может, лучше сказать «отражался в лужах», а не от луж?) Особо она никуда не спешила, останавливаясь у витрин, никогда не гаснувших. Было пусто вокруг, изредка проезжали машины, на остановке под навесом не было никого, все уехали с последним автобусом.
До дома оставалось совсем близко, когда из подворотни вышел мужчина, и нельзя сказать чтобы он бросился вдогонку, но он пошел, пошел за ней. Анна ускоряла шаг и, встревоженная, то и дело поглядывала назад. Он держал дистанцию, впрочем, достаточно короткую, чтобы ее можно было сократить одним махом, не длиннее двух десятков метров, три-четыре дома. И что хуже всего, пройти оставалось кусок с прилегающим к улице парком, в котором не было ни фонарей, ни витрин. Анна предусмотрительно перешла на другую сторону. Мужчина пересек проезжую часть точно в том же месте, под тем же самым углом. Ей не хватало ни смелости закричать, ни силы бежать. Пронизанная ужасом, она еще раз обернулась и увидела пустую улицу, преследователь куда-то исчез. Она свернула в соседнюю, будучи уверена, что на этот раз он возникнет перед ней, внезапно. Не возник. Отсюда Анна без помех добралась до дома. Она была спасена, выжила. Прекрасно, только вдогонку пускаются, бросаются же в бегство, а не наоборот, впрочем, неизвестно, что быстрее.
Анна благополучно избегала опасностей. Каждую неделю она появлялась у меня целая и невредимая. Я давно присматривалась к ней и видела, как она взрослеет, как губы полнеют без помощи помады и жвачки, которую я велела выплюнуть, чтоб не искажала носовые гласные. Она заворачивала ее в обертку. Была ли она похожа на меня? Да, если не считать серьгу. Я замечала в ее глазах то же самое, давно забытое любопытство, заставляющее впитывать, разглядывать так, будто перед тобой картина, даже если на этой картине только я, сегодня бесцветная, старая, погибающая в шезлонге (я так их принимала, полулежа, чтобы избежать отека ног). В их сообщениях не хватало массы деталей, оказывающихся порой более интересными, чем само действие. Они жили быстро, без заботы о мелочах, целиком поглощенные делом. Они не знали ни ретардации, ни вкуса герундива, им чужды были терпеливо сплетаемые (словно кружева, которые, впрочем, и вяжут) описания. Рэмбоидальные, они пили залпом, глотали целиком. Невелика премудрость все бросить, а вот попробуй выдержать, остаться на плаву. Мне, как тому сообразительному археологу, что на костяном гребне ищет перхоть древних египтян, приходилось все детально реконструировать.
Я учила их, не склонных к собиранию воспоминаний, вспоминать. Только так можно ответить на вызов будущего, с каждым часом становящегося все более ностальгическим.
Я тоже когда-то думала, что надо забыть. После ухода Норы я переезжала с места на место, лихорадочно, всегда в пути на вокзал. Новые квартиры выстроились анфиладой. Вместо домов адреса. Я была предтечей появившихся полвека спустя комивояжеров – транснациональные корпорации забрасывают их через континент, как армию, с пачкой кредитных карточек и полномочиями заключать контракты. Я пребывала в постоянном движении, легком, балетном. Куда-то исчезали трение и гравитация. Я не чувствовала себя связанной и если опускалась, то только на плетеном стуле, на террасе кафе, наблюдая за прохожими, которые никогда не проходят два раза. Я жила как беженец, хотя меня в общем никто не гнал. Не помню когда, но я вдруг осела на месте. Сейчас я практически не выхожу. До обеда кручусь-верчусь, что-то почитываю, больше всего люблю старые, годичной давности газеты. Потом приходят они, посланцы из мира. Вижу все, по Анне вижу, как изменилась мода. Обтягивающее влезает под просторное, а черное уступает место красному.
Я чувствую, когда становится холодно, их плащи и куртки заслоняют в прихожей зеркало. Слышу в их голосах страхи, вызванные мутацией. Я различаю иностранный акцент, от которого им не избавиться, и неуверенную, не достигающую ушей собеседника перегласовку. Я вижу все, даже пылинки, вызывающие аллергию, когда кожа распухает, едва сдерживаемая кровеносными сосудами. Я чувствую запах сигарет, выкуриваемых тайно, в темноте, чтобы дым не выдал. По движениям охваченной обручем наушников головы и рук я знаю, когда в плейере меняется мелодия. А еще я угадываю их любовные связи – с этажа виден поворот, где они останавливаются и топчут тротуар, в ожидании, пока не появится после уроков партнер, с которым договорились о встрече, и слушаю, слушаю – искусство, сегодня совершенно исчезнувшее, даже у духовников.
Знаю точно, чем они занимаются, в разодранной между словарем и грамматикой жизни нет секретов. Учатся, само собой. «Учиться» – возвратный глагол, означающий не результат, а процесс. Они ходят в школу, а под партой держат книги, ставящие под вопрос то, что рекомендует лежащий на ней учебник. Впрочем, нет больше парт, их заменили столы. Все современное, стулья из металлических трубок. За долгие годы учебы они не выучили наизусть ни одного стихотворения. Они знают только тексты песен, от которых, если их записать на бумаге, со стыда покраснели бы чернила.
Их память не от сердца. Размененная на нули и единицы, она занимает небольшое пространство, которого все равно не хватает, если еще текст снабдить каким-нибудь простеньким рисунком. Оказывается, что под иллюстрации теперь нужно больше места, чем под текст. Здесь я сообщаю об их жалобах, сама-то я пользуюсь хорошо заточенными карандашами. С некоторых пор я стала получать сочинения, написанные не от руки, а напечатанные в домашней типографии, часто с виньетками, линии которых – особенно изгибы – зубчатые, удивительным образом сморщенные, как будто весь мотив дрожит от холода или со страху. Вношу поправки, а потом обратно получаю текст, безошибочный, точно взятый из книги, с исправленными ошибками. И все-таки меня подмывало что-нибудь в нем да исправить. Я восхищена простотой стиля и богатством шрифтов! Особенно обожаю шрифты с тенью, долго вожу лампой, потому что кажется, что это свет бросает на бумагу тени. Проверяю на листке, трогаю буковки пальцем. Плоские. Слава богу, что пока не гравируют.
Иногда и ко мне приносят эти свои инструменты. Достают пластиковую коробку, плоскую, как бонбоньерка, и осторожно кладут ее на мой видавший виды чиппендейл. Поднимают крышку, которая, встав вертикально, частично загораживает мне обзор. Когда я даю им недостающее слово, они быстро барабанят пальцами по клавишам – записывают, модернизируют готику. Мне нравится этот звук, как будто тихонько зубы клацают. Раньше я тоже спешила успеть, даже стенографии научилась. Подслушивала разговоры посторонних людей и, чтобы не отвыкнуть, в памяти заменяла их в змейку загогулин. Все быстрее, все более простую, потому что люди все время говорят об одном и том же, жалуются, словарь у них бедный, для начинающих. На курсах быстрого чтения я научилась читать целыми абзацами. Я, точно сканер, поглощала книги. Я стала чувствительной, стала мегагерцем, считчиком, убивающим чтение. Сегодня, превратившись в слух, я сбавила скорость. Нельзя слушать быстрее, чем играют.
И все-таки я вышла из дому. В конце концов, своими бездарными рассказами они спровоцировали меня. Мучительным отсутствием подробностей. Описаниями мест, лишенных деталей. Конспективными изложениями, в которых в ожидании разоблачения дремлет богатство. Чтобы не бросаться в глаза, я вышла вечером, в сумерки. Я так хорошо помнила маршруты, о которых они столько рассказывали, что в любой момент могла бы начертить их на плане.
Много в памяти моей осталось и от моих собственных прогулок, относящихся ко временам, когда в течение одного дня меня видели клубы, кино, вокзал, магазины и склады, а также уличные продавцы и лоточники, не говоря уже о находившемся на стоянке извозчике, с высоких козел смотревшем на меня из-под козырька, пока я не исчезала за костелом Спасителя на площади Третьего Мая, лишь блеснув ему пряжкой пояска. Я вышла, приготовившись к длительной прогулке, в удобных туфлях, с сумочкой, висящей на руке, одетая в скромный, не подверженный колебаниям моды жакет. Было тепло, не сыро, не душно, не чувствовалось вообще воздуха, который тем самым оказался как бы вне погоды, вопреки всегда чутким к ее изменениям метеорологам. Подойдя к углу, я еще раз осмотрелась, увидела оставленный на кухне свет. Я знала, что, как обычно, в слив текла вода, остывал подогретый на противне хлеб и работало радио, отпугивавшее вора арией.
Я быстро прошла отрезок пути до парка, отрезок, на котором нет ничего достойного внимания, уже закрывшиеся магазины, те же самые, что и прежде, киоск, с витрины которого министерство предупреждает, что курение опасно, высокая кирпичная стена, долго представлявшая интригующую загадку, пока в один прекрасный день я не увидела через распахнутые ворота обыкновенный двор, внезапно бесстыдно открытый, полный мусора, ржавые детали бог весть чего, в беспорядке разбросанные на траве, доски, наверняка трухлявые, прикрытые обрывком толи, и куча песка, уже почти неотличимого от земли. С этой поры стена стала лишь ограждением. Куча хлама, вот что осталось от скрывавшегося за ней эдема. Я никогда не просила их описать эти последние сто метров между парком и домом. Здесь никогда ничего не происходило. Вот, неважное проявление реальности, ускользавшее от кратких изложений. Я знаю, что, подходя к цели, они лихорадочно зубрили урок и не замечали ни киоска, ни магазина, ни стены, они не приветствовали прохожих. С интервалом в час кто-нибудь из них проходил, как слепой, окруженный чуждой аурой идиом. И лишь после светофора, на перекрестке у парка начинался истинный ареал их рассказов.
Там тоже, в тот момент, когда я ждала зеленого света и терпеливо пропускала машины неизвестных мне марок и форм (слишком уж много набралось их на такую тихую улочку), я обнаружила первую неточность, отступление от оригинала. Так вот, горка с северной стороны парка, которую я прекрасно помню по первым спускам на санках – (холодные дощечки, трубки, приклепанные к их ребру) – и которая не раз выступала в рассказах о нашем низинном городе как важная точка отсчета, – горка эта была теперь почти что совершенно плоской, можно сказать, небольшой складкой, сглаженной утюгом в том месте, где материал сморщился. Я стояла, не веря незнакомой топографии, пока кто-то не подал сигнал клаксоном, потому что уже давно горел зеленый и приглашал переходить (меня, которая столько раз повторяла, что свет светит, а не горит). Охваченная ностальгическими воспоминаниями, я быстро перебежала на желтый.
Подойдя к остаткам горки, я осторожно ступила на них, как ступают на проложенную через болото тропку, которая, того и гляди, уйдет из под ног. Однако бывшая горка стояла крепко. Я слегка наклонилась вперед и прошла несколько метров, не более, на гору (с этого момента будем называть ее валом) и глянула в сторону фонтана, до которого мы когда-то легко доезжали по первому снегу.
Никакого фонтана не было. Его каменное окаймление рассыпалось до такой степени, что в нем едва узнавалась окружность. Из середины, на метр вверх торчали трубы, голые, компрометирующие идею воды, бьющей из-под ног статуи (от которой не осталось ни головы, ни торса, ни туники, ни трезубца, ни змей, обвивших ее ноги), будто их перенесли сюда прямо со двора, что за каменной стеной. Боже мой, почему же никто меня не предупредил! Мы ведь столько раз описывали и парк и все, что в нем. Кроме горки и фонтана, там были оранжерея, пергола, если быть точной, древонасаждения: акация, каштан, молодая поросль, из них буки, в том числе краснолистные, и грабы. Я вовсе не против перемен, особенно в парке. Сама помню, не раз случалось мне не узнавать его, когда выпадал снег и мороз сковывал воду, превращая ее в каток, когда листья за одну ночь желтели, а потом лежали на тропинке, похожие на заржавевшие железки, или когда в какую-нибудь из осеней вырубают все тополя, неизлечимо больные астмой. Теперь, однако, перемены зашли слишком далеко, ничто не обещало возвращения к норме, совсем наоборот – утаптываемое, возвышение еще скорее провалится в ущелье.