Текст книги "Роман без названия"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
На втором этаже, окна которого выходили на улицу, размещались Давид Абрамович Бялостоцкий и младшие члены семейства. Давид, по крайней мере с виду, уже меньше походил на еврея, хотя ермолки еще не снял и голову брил, но, выходя на улицу, надевал шляпу или бархатную шапку; кафтана он не носил, ходил в сюртуке я обычном пальто, в изящно сшитых лаковых сапогах и даже в перчатках. Это был мужчина весьма благообразной внешности, с живыми черными глазами, аккуратно подстриженной бородкой, в которой преждевременно серебрились седые волоски, и с горделивым выражением лица – самоуверенный, как все, кому в жизни повезло и кто привык свою удачу приписывать не судьбе, не людям, но только самим себе.
Он и жена его сделали на втором этаже несколько комнат парадными и обставили их с известной роскошью, во бывали там лишь по необходимости, а в основном проводили время в комнатах того же этажа, выходивших во двор и на галерею, – чистота и порядок в этих комнатах мало чем отличались от того, что творилось на половине старика Абрама. Хозяйка дома, дочь виленского торговца-толстосума, когда-то замечательная красавица, ходила по обычаю в парике и в вышитой повязке, но платья носила модного покроя и с явной претензией на элегантность. Пальцы у нее были унизаны кольцами, по субботам она щеголяла атласом и бархатом, батистовыми платочками, дорогими шалями. Однако это не мешало ей заниматься кухнею, наблюдать за тем, как замешивают тесто на «локшен», [33]33
лапша (идиш).
[Закрыть]командовать служанками, когда пеклись «кугели» [34]34
запеканка (идиш).
[Закрыть],– словом, не брезговать всеми женскими хлопотами, в которых ей помогала старая еврейка, искусная стряпуха, и служанка помоложе, так как Давид был лакомкой, любил поесть и вкусно и много.
Двое детей четы Бялостоцких зашли уже гораздо дальше в новшествах – Соломон посещал гимназию, носил длинные волосы и одевался вполне по-современному, а юной Саре, несмотря на скупость, старались дать наилучшее воспитание, сделать из нее настоящую барышню. И Соломон и Сара, дети родителей, отличавшихся восточным типом красоты, унаследовали черты израильского народа во всей их библейской чистоте и прелести. Брат и сестра были схожи, с тою лишь разницей, что Сара, которой тогда было около четырнадцати, превосходила красотою и брата, и мать, и отца. Даже в еврейских семьях, где красивые лица не в диковинку, редко увидишь такую возвышенную, идеальную красоту, какою была наделена Сара, – я сказал бы, что в ней как бы воскресла одна из библейских героинь, тех обольстительных дев, дщерей Израиля, которых нам пламенными словами живописуют священные книги. В свои четырнадцать лет она казалась вполне созревшей – настолько ее стройный, гибкий, изящный стан восхищал совершенством очертаний, так безупречно воплощался в ней тот тип, которого она была счастливым образцом. Белоснежная, прозрачная, атласно нежная кожа, оберегаемая от малейшего дуновения ветерка и от солнечного зноя, лишь слегка румянилась на щеках. Восточный профиль необычайно чистого рисунка пленял несравненною красотой, глаза светились внутренней силой – осененные длиннейшими ресницами, под идеальными дугами шелковистых бровей, они глядели с девической скромностью и вместе со смелостью балованного дитяти на мир, который еще так мало видели. Невысокий гладкий лоб, чистый, как зеркало пруда в погожий день, мнилось, отражает небеса, такое царило на нем спокойствие; уста, улыбаясь, открывали зубки белее и прелестнее жемчужных зерен. Но улыбка была на них редкой гостьей – Сара почему-то сызмальства всегда грустила, и родители сильно огорчались, что она как бы не знала радостей детства и юности. Игрушки ее не развлекали, не веселили игры сверстниц, она всегда была задумчива, порой напевала услышанную на улице песенку, а когда ее научили читать, набросилась на книги.
И сам Давид, и его жена, глядя на это, качали головою, отнюдь не радуясь таким наклонностям ребенка, однако постоянно общаясь с католиками и видя девушек из христианских семей, они со временем привыкли и примирились с любовью Сары к чтению. После долгих размышлений и совещаний решили они нанять ей учителей иностранных языков и дать самое тщательное воспитание. Этому яростно противился старик Абрам как нарушению еврейских законов и обычаев, он доказывал, что женщине вовсе незачем даже уметь читать, но более просвещенные Давид и мать Сары, не ввязываясь с ним в спор, втихомолку поступали по-своему. Однажды вечером на второй этаж втайне въехало фортепиано, а на следующий день (как всегда, заботясь об экономии) нашли еврея-музыканта, будущее чудо света, который вскоре объездит всю Европу и Азию и будет загребать деньги с клавиш, а покамест давал уроки по два злотых в час, – и возвели его в ранг учителя музыки.
Герш взялся подыскать недорогого и порядочного учителя французского языка; пораскинув мозгами, он предложил это место Шарскому в надежде хорошо заработать за услугу.
Вечером того же дня они шли по Немецкой улице, и еврей, не умолкая, все наставлял своего подопечного.
– Вы, пан Станислав, только запомните, – говорил он, – сперва надо просить по полтиннику за час, хотя и по два злотых много было бы! Они богачи, они заплатят… Но сорок грошей будет мне.
– Как так? С часа?
– Ну конечно! А как же! – вскричал еврей. – Разве не я рекомендую вас? Разве сами вы нашли бы? Шесть часов в неделю, это было бы двенадцать злотых, и что, разве мало? Сорок восемь в месяц, четыреста восемьдесят в десять месяцев, семьдесят два рубля, ай-вай! Одному человеку разве на это нельзя прожить?
– Смилуйся, Герш, – с горьким смехом взмолился будущий учитель французского, – может, хватит так меня грабить?
– Что значит «грабить»? Как это «грабить»? Ах, паныч, паныч, что вы говорите? Ауф не мунес, другой дал бы мне и по два злотых, это я только для вас уступаю!
Возмущенный Станислав уже хотел отказаться и бежать прочь, как снова вспомнил, что товарищам он в тягость, что надо зарабатывать, а место найти нелегко, и со вздохом поплелся за своим вожатаем. Еврей же, когда они подошли к воротам, то ли ощутив угрызения, то ли обеспокоясь молчанием Станислава, сказал:
– Значит, так! Ауф не мунес, я уступаю, – мне только один злотый, чтобы вы, паныч, знали, кто такой Герш… Но дайте слово!
– Ты знаешь, я никогда никого не обманывал, – грустно возразил Станислав, поднимаясь по темной, грязной лестнице.
Герш проворно побежал вперед.
Ощупью взобравшись по узким, неудобным ступенькам и нашарив дверь, Шарский, ожидая увидеть обычное неряшливое еврейское жилье, очутился в нарядной гостиной, роскошь которой тем больше его поразила, что он готовился к совсем иному зрелищу.
То была просторная зала о двух окнах на улицу, обрамленных тяжелыми шелковыми шторами на вычурных бронзовых карнизах; Станислав с удивлением разглядывал навощенный пол, резную с бронзой мебель, обитую узорчатой тканью, роскошную золоченую жирандоль с гранеными подвесками, большое пианино красного дерева и ковер, покрывавший почти половину пола. В углах стояли два застекленных буфета с посудой – пожалуй, единственное напоминание о еврейских вкусах хозяев, – где были выставлены напоказ, поражая не изяществом, но количеством, старинное и новое серебро, свадебные подарки, безделушки, привезенные из поездок или же кем-то заложенные и не выкупленные. Были там миски, кувшины, чайники, фонарики – сборное войско разного происхождения и стиля, все было расположено так, чтобы гость мог одним взглядом оценить этот капитал, не отданный в рост, и судить по нему о богатстве хозяина. Но в пышно обставленной гостиной воздух был затхлый, и все предметы покрывал слой давно не стиравшейся пыли – видно было, что сюда иногда заходят, но никто здесь постоянно не обитает.
Пока наш студент, оставленный наедине с серебряной утварью, осматривал парадную залу, Герш поспешно скрылся в соседних комнатах. У Шарского было вдоволь времени, чтобы налюбоваться на Давидовы сокровища и подивиться этой бессмысленной роскоши, обличавшей тщеславие нуворишей; наконец послышались быстрые шаги скрипучих сапог, за ними постукиванье женских туфель, потом хорошо знакомое ушам Шарского шарканье стоптанных сапог Герша – и в залу, где, словно на угольях, ждал наш студент, первым вошел Давид Абрамович Бялостоцкий в парадном шлафроке, затем его жена в флорансовом платье и багдадской шали на плечах, последним появился фактор в своем лапсердаке.
Купец – отдадим ему должное – коснулся рукою ермолки, что с его стороны было знаком необычной вежливости по отношению к человеку, которого нанимают на почасовые уроки; супруга его, даже не кивнув головою, вперила взор в юношу, скривилась, увидев, что рекомендованный учитель так молод, и сразу же набросилась на Герша, видимо, браня за неудачный выбор.
Герш горячо оправдывался, к их разговору на еврейском языке, совершенно непонятному для Шарского, присоединился и Давид, но переспорить фактора супругам не удалось; в конце концов, уже только бормоча что-то, они немного смягчились и сравнительно вежливо заговорили с будущим учителем. Хозяйка дома взяла на себя главную роль: подойдя к Станиславу вплотную, она оглядела его с головы до ног и стала расспрашивать тоном высокомерным, почти презрительным.
– Так вы, говорят, знаете французский?
– Да, знаю настолько, чтобы обучать.
– А где же сами-то учились?
– Дома и в гимназии.
– А какого вы, пан, роду? Из шляхты или как?
– Сын судьи, сын судьи… уездного! – вмешался в беседу фактор и прибавил что-то по-еврейски, чего при Стасе, видимо, иначе высказать не хотел.
Супруги погрузились в раздумье.
– Ну что ж! Хорошо! – начал Давид, поправляя ермолку и сразу приступая к делу. – Стало быть, вы можете давать нашей дочери уроки французского языка?
– Для того я и пришел, чтобы, если можно будет, с вами договориться.
– Она у нас очень деликатное дитя! – поспешно прибавила Давидова супруга. – Вам это надо помнить! Очень деликатное дитя! С нею надо обходиться, как с генеральской дочкой.
Стась только пожал плечами.
– Ну, что тут долго говорить… Учитель музыки берет по пятьдесят грошей в час, а вам как дворянскому сыну мы уж дадим по два злотых.
Шарский покраснел до ушей, взял фуражку и, ни слова не говоря, собрался уходить. Давид схватил его за руку.
– Почему так? Почему вы уходите?
– Да потому, – сказал Стась, – что за такую цену я не могу согласиться.
– Почему не можете? Отчего не можете? – спросили супруги хором. – Разве это плохая цена? Да за час на фортепиано мы еще меньше даем!
Напрасно Герш делал Шарскому знаки молчать, студент их не замечал, он был задет за живое, ему хотелось поскорей убежать от этих евреев, и он решил, что нечего тут хитрить. Это было в его характере, он никогда не умел что-либо скрывать.
– Пан купец, – сказал он с некоторой гордостью, вскинув голову, – я не стал бы давать ни этих, ни каких-либо иных уроков, если бы неожиданный случай не лишил меня средств к существованию… Я вынужден трудиться ради куска хлеба, но даром работать не могу.
– Как это даром? Почему даром?
– Все равно что даром, так как Герш за рекомендацию возьмет у меня половину этого жалкого заработка.
Фактор даже за голову схватился. Давид грозно на него глянул, но Герш, лишь на минуту смутившись, быстро пришел в себя и горячо что-то залопотал, видимо, оправдываясь. Эта беседа была еще оживленнее первой и куда более долгой, после чего купец и его супруга обратились к Станиславу.
– Он мошенник! – с презрением молвил Давид. – Вы ему больше десяти грошей за рекомендацию не должны давать, даже если раввин судить будет, вы наверняка выиграете…
– Но мое слово…
– Гершт? [35]35
Слышите? (идиш)
[Закрыть]Слово! – спросила супруга. – Что это такое?
Давид только засмеялся и снова стал толковать с фактором; минуту спустя был наконец заключен договор, по которому студенту оставалось два злотых в час, а расплату с фактором Давид взял на себя.
После скрупулезного подсчета будущих доходов выяснилось, что из трудовых своих денег Станислав едва сможет оплатить стол, а на квартиру, платье и обувь почти ничего не останется. Тогда он надумал отказаться от харчей пана Горилки, хотя и скудных, но состоявших все же из кофе, обеда и ужина, и перейти на более скромную пищу в виде булок и обедов в каком-нибудь дешевом трактире. Но как, живя с товарищами, уклониться от их настояний, когда они станут делить с ним хлеб насущный, – они же будут его приглашать, хотя бы он и не платил? Как жить среди них чужаком и в то же время обременять их?
Стась долго думал, прикидывал, терзался и в конце концов решил искать себе другое жилье, чтобы быть совершенно свободным и самому себе хозяином. Герш, естественно, сразу же взялся найти что-то невероятно дешевое и удобное и побежал в город. На другой день, весь запыхавшийся, он принес известие, что в доме Давида Бялостоцкого есть чердачная комнатка, которую купец отдает учителю своей дочери за три рубля в месяц. Это было сверх ожиданий дешево и, хотя далековато от университета и не очень удобно, Станислав все же пошел с Гершем посмотреть. Одолев по лестнице три этажа и выйдя на галерею со стороны двора, они по крутой наружной лесенке взобрались на чердак и обнаружили под самой крышей крохотную каморку, видимо, давно пустовавшую, где не было ни стола, ни стула, и половина стекол в незатворенном окне была выбита. Это неудобное, унылое, тесное жилье, по чести говоря, могло подойти лишь такому человеку, которому будет всюду хорошо, только бы крыша над головою да покой. Герш, собравшийся убеждать, что комната превосходная и для холостяка в самый раз, сильно удивился, поняв, что уговаривать не надо, – Стась лишь попросил, чтобы ему дали стол, скамью, топчан да вставили стекла.
– Ну да, ну да! Все будет сделано, – живо заговорил евреи, уж; я тут все устрою файн, [36]36
отлично (идиш).
[Закрыть]только вы, паныч, про меня не забудьте, а то и за эти уроки мне досталось! – со вздохом сказал он. – Да такой квартиры во всем Вильно не найти! Никакой педель сюда не доберется, не попадет.
– Но и мне-то самому сюда нелегко будет попасть, – усмехаясь, возразил Шарский.
– Аи вай! Ауф не мунес! Чтоб вы жили сто лет! Вы, паныч, везде попадете! Вы счастливый человек! Вам во всем везет! – И сжал его локоть.
Станислав смеялся, хотя на душе у него было тяжко, а Герш старался на свой лад его ободрить.
Теперь предстояло самое трудное – сообщить товарищам о переезде на новую квартиру, поблагодарить за помощь и перебраться на этот унылый, отдаленный, зато собственный чердак. Несколько раз Шарский порывался заговорить, да не хватало духу. На второй или на третий день он начал укладывать вещи, решив уйти потихоньку и признаться, только когда переедет, но бдительный взгляд Щербы заметил его приготовления и, когда Стась уже собирал свою убогую постель, друг схватил его За руку.
– Что это значит? – спросил Щерба. Шарский, смутившись, еле слышно пробормотал!
– Переезжаю на новую квартиру.
– Куда? Какую квартиру? – удивился Щерба. – Почему ж ты мне об этом не сказал? Зачем прячешься? Наверно, делаешь какую-то глупость! Ну же, дружище, будь со мной откровенен! Не скрытничай.
Стась кинулся ему на шею.
– Ладно, слушай же, – сказал он, – только не возражай, ты сам молод и должен понимать, как тяжело одалживаться даже у самого лучшего друга… Герш нашел мне уроки…
– Герш нашел? Это что еще за новости? Наверно, у евреев?
– Да, у евреев, – тихо промолвил Стась, – и у них же квартиру.
– И ты согласился?
– Без колебаний. Лучше это, чем жить за чужой счет, из милости.
– У евреев! У евреев!
– А, предрассудок! – сказал Станислав.
– Отчасти предрассудок, а отчасти эта неприязнь имеет причину, она всего лишь плата за их ненависть к нам! Подумай, сколько тебя ждет там унижений и горя!
– О дорогой мой! Да разве всей моей жизни не суждено состоять из подобных испытаний? – воскликнул молодой человек, ощущая на глазах слезы. – Разве ж это не моя доля, не участь каждого из моих товарищей на той ниве, где мы «пот сеем и слезы собираем»? Знаю я, что меня ждет, но если будет у меня хоть чуточку покоя в тех жалких четырех стенах, которые оградят мои мечты, мои никому не ведомые сердечные волненья и дадут приют моей измученной голове, – разве этого недостаточно? Разве недостаточно куска хлеба, чтобы жило тело, чтобы продержалась эта хижина, пока в ней обитает гость, святой, великий небесный гость, дух, вдохновляющий нас, молодых? Ты опасаешься за меня у евреев! Но разве весь мир не будет всю жизнь мою кормить меня тем же? Тем же презрением, непониманием, забвением? А в лучшем случае – надменной и холодной жалостью?
Щерба был глубоко взволнован, он потер лоб и вздохнул, не находя, что отвечать.
– Поступай как знаешь, – тихо вымолвил он, – только дай мне руку и слово, Станислав, что мы с тобою всегда будем как братья, вот как сегодня, что будем видеться каждый день, что в случае нужды ты прямо обратишься ко мне… Ну же, слово и руку!
– Вот тебе моя рука и мое сердце – навек! – воскликнул Станислав. – Да, навек, любезный мой Павел! Можешь ли ты в этом сомневаться?
Тут появились товарищи, и разговор их прервался – речь зашла о новостях дня, о научных спорах, начались рассуждения о самых высоких предметах, к чему так охоча молодежь; она дерзко берется судить о них, больше угадывая сердцем, чем решая холодным рассудком, извечные тайны бытия.
О, только в юности проводят вечера и ночи в спорах о неразрешенных проблемах бессмертия души, о назначении человека и его долге – позже робеющая мысль, что так отважно на них кидалась и стерла на том зубы, уже не смеет касаться этих великих тем, человеком овладевает какое-то равнодушие, ему теперь интереснее жизнь и люди, будничные мелочи, уличные сплетни, нежели возвышенные идеи, которыми он прежде упивался. Все собравшиеся медики, литераторы, юристы и кандидаты на ксендзовскую сутану, попивая жидкий чаек с молоком и покуривая трубку, предавались всевозможным мечтам и засиделись далеко за полночь.
О чем они только не говорили! Чего только не коснулись в волшебной тысячецветной завесе, скрывающей грядущее! Кто сочтет, сколько истин просияло им среди тумана, которым юность склонна облекать действительную жизнь.
– Ну что ж, – сказал наконец Щерба, подымаясь, – на сегодня, господа, довольно, завтра рано вставать, а Станислав с нами прощается.
– Что ты сказал? Что это значит? – послышалось со всех сторон. – Куда же ты, Станислав, собрался? Царствовать на острове Мадагаскаре или Индию покорять?
– Всего только на чердак к еврею! – спокойно отвечал наш литератор. – Вдохновение легче приходит на возвышенных местах – это уже доказано, – и я на четвертом этаже или еще повыше начну свою поэму о Храбром [37]37
Болеслав Храбрый (967–1025) – князь польский с 992 г., король с 1025 г.
[Закрыть], драму об Августе [38]38
В Польше королями были два Августа – Август II Сильный (1670–1733), король польский в 1697–1706 гг.; 1709–1733 гг. и Август III Фридрих (1696–1763), король польский с 1733 г.
[Закрыть]и историю польской шляхты!
На другой день рано утром, взяв под мышку небольшой узелок с добром Станислава, Герш отнес его на Немецкую улицу, где вопреки ожиданиям окно оказалось застеклено, стояли табурет, топчан, старый стул и хромоногий стол, грязноватый, испачканный углем, но достаточно большой, чтобы поместились книги и бумаги студента.
Стась осматривался в своей унылой, как тюремная камера, каморке, попробовал выглянуть в окно, но, даже высунувшись до пояса, ничего не увидел, кроме крыши, покрытой старою, разномастною черепицей, и печной трубы, которая строго и величественно возвышалась, будто устремляясь к небесам. Еще было видно другое чердачное оконце, отворенное, разбитое, пустое, как черная пасть, зевающая от неизбывной скуки. Зрелище было не из веселых, ни один воробышек или ласточка не оживили его хоть на мгновенье.
Сидя на подоконнике, Стась посмотрел на оклеенные бумагою стены, на пол, сложенный из неровных досок, на печь, потрескавшуюся скорее от холода, чем от жара, потому что не было в ней ни дверец, ни задвижки, на охапку соломы, назначенной служить ему одиноким ложем; тяжко вздохнул Стась, но, не поддаваясь унынию, принялся разбирать свои вещички. Устроили совет с Гершем, и Стась даже за голову схватился, подсчитывая, сколько еще не хватает самого необходимого! Свечи, фонарь, кувшин, таз – все надо купить… А остаток его денег пропил треклятый Фальшевич. Услужливый еврей, однако, взялся доставить эти вещи в кредит, не преминув выговорить себе надлежащие проценты.
В первый раз замкнув на ключ собственное жилье, студент побежал на лекции, весь в мыслях о своем хозяйстве, о необходимых затратах.
В воротах университета он столкнулся с Базилевичем, который выглядел теперь куда авантажнее, чем когда они впервые встретились в корчме. По его виду было ясно, что он не нуждается. Новый, очень недурно сшитый мундирчик, пальто с модной кармазинной клетчатой подкладкой, кожаные перчатки придавали ему щегольскую внешность, и сам он так собою был доволен и горд, что любо-дорого смотреть. Он глянул на Станислава, бледного, исхудавшего, до неузнаваемости изменившегося, и соизволил подойти.
– Ну, как поживаешь? Чего так плохо выглядишь?
– Живу помаленьку, – буркнул Станислав.
– Но как твои успехи?
– Наверно, по моему лицу видно.
– Эге, дело дрянь! Да ты, братец, сам виноват. Теперь я бы тебе уже не советовал идти по литературной части! Тут чего-то добиться могут только такие, как я, люди с талантом и твердым духом, которые везде, в любом положении не растеряются, – а тебе не хватает силы… Даже в таланте твоем я сомневаюсь…
– Да я и сам никогда в свой талант не верил, – холодно ответил Станислав.
– Эх, жаль, что ты бросил медицину, она, по крайней мере, дала бы тебе легкий заработок.
Станислав промолчал, уязвленный до глубины души, и оба, больше не разговаривая, вместе вошли в аудиторию. Профессора еще не было, и Базилевич с победоносным видом стал направо и налево пожимать руки приветствовавшим его товарищам. Затем, как бы что-то вспомнив, повернулся к Шарскому.
– Послушай-ка, – сказал он, – ты все еще что-то там сочиняешь? Так вот, есть случай твоим сочинениям найти применение, – прибавил он, улыбаясь этой жалкой рифме. – Мой друг, учитель Ипполит, издает Альманах – он человек порядочный, приглашает участвовать всех, даже самых молодых, всех без исключения. Вот тебе поле деятельности. Принеси мне свою писанину, я посмотрю… И возможно… что-то удастся поместить.
Хотя приглашение было высказано в не слишком лестной форме, Шарский был от души рад и благодарен за внимание и целый час размышлял, что бы такое послать в Альманах. Но когда дело дошло до отбора, все показалось ему настолько слабым сравнительно с тем, что, по его мнению, он мог бы написать! Каждая вещь виделась ему недостойной печати и читателей, и в конце концов, придя в отчаяние, он почувствовал, что не в силах явиться с незрелой работой. Так хотелось выступить рядом с другими, хотелось знать, что о нем скажут, какое впечатление он произведет и произведет ли, но страх разбирал при мысли, что каждый будет судить о прочитанном, а не о том, что было в его душе, когда он писал. В таких терзаниях и тревогах он воротился в свою каморку, а когда настало время урока, с глубоким вздохом сбежал по лестнице вниз, в хозяйские покои.
В гостиной он застал супругу купца, она сидела на кушетке, задумчиво подперев рукою подбородок. Сам Давид тоже был здесь – в шлафроке, домашних туфлях, с сигарой во рту прохаживался взад-вперед. Оба они едва кивнули студенту, и мать сразу же встала и пошла звать дочку. Станислав тем временем раскладывал книги, готовил бумагу, с тревогой думая об ученице и о том, как будет ее учить. Услышав в дверях шелест платья, он поднял голову, глянул и остолбенел от изумления.
Такой дивной красоты ему еще в жизни не довелось видеть.
Сара вошла величавой, спокойной походкой, она не краснела, не трусила, но смело глядела своими черными, пронзительными глазами на юношу, который почувствовал, что они проникают в самую его душу. Одета девушка была довольно изящно, и ничто в ее наряде не выдавало еврейку. Две толстые иссиня-черные косы лежали на ее плечах, делая ее еще более прелестной. Она поздоровалась с учителем и, когда он, начиная урок, заговорил, вперила в него такие быстрые, живые глаза, что он сразу позабыл о своих опасениях, – он видел, что перед ним существо незаурядное, не обычное дитя гонимого и униженного племени, но счастливо избранный судьбою цветок, в котором соединились все краски, все очарованье минувших веков и исчезнувшей жизни.
Сара слушала так, что каждое его слово отражалось в ее глазах, и он видел, что оно понято и усвоено; она не робела, не конфузилась своего невежества, в простоте души смело отвечая на вопросы языком слегка неправильным, по полным чарующих звуков и мелодичным, как песня. Ведь в речи каждого человека таится напев, и опытное ухо может распознать и тон его и музыкальность души, из которой он льется. В минуты сильного волнения еще отчетливей слышится сквозь звучанье речи скрывающаяся в ней песня; в час печали, в крике отчаяния, в стоне горя так и рвется из груди наружу эта музыка души, слабое отражение коей являет вседневная наша речь. У простого народа, в общине, всякое более сильное чувство превращает речь в песню, какую мы слышим на похоронах (причитания), смешанную с плачем, на свадьбах и пирушках, где каждый возглас имеет песенную интонацию. Звучание голоса, подобно всякому наружному проявлению, исполнено смысла, и у человека, себя не сдерживающего, не владеющего собою и не разыгрывающего нарочито комедию жизни, оно открывает глубину души, как черты лица, как телодвижения, как все, в чем проявляется суть нашего естества.
Станислав, вероятно, не подвергал анализу этот голос, ласкавший его слух, но сердцем почувствовал его и был удивлен, что голос этот пробудил в нем неожиданную симпатию.
Час пролетел, как одна минута, учитель удалился в свою каморку и тут осознал, что бог весть откуда слетело к нему воспоминание об Аделе. Так прикосновение к одной струне заставляет звучать другие… Проведенные с нею в Мручинцах дни живее, чем обычно, предстали перед ним – беседы, мечты, клятвы, надежды… Он достал из-за пазухи засохший цветок незабудки и тихо у него спросил:
– Где твой братец? Согревает ли его еще биение ее сердца? Или уже лежит он позабытый?
И он задумался, надолго задумался, минута за минутой вновь переживая все памятные мгновения, проведенные с Аделей, и, когда засунул обратно засохший цветок, когда очнулся от глубокой задумчивости, – была уже поздняя ночь.
Разбросанные на столе бумаги напомнили ему об Альманахе, о предложении Базилевича, и в некотором возбуждении, навеянном ночным часом, он сел за стол с твердым намерением создать нечто необыкновенное для своего вступления в мир литературы.
Утром Станислава, в изнеможении крепко уснувшего, разбудили шаги Герша – был уже девятый час, оставалось лишь несколько минут, чтобы одеться, если он не хотел пропустить лекцию Капелли. Но на столе лежали перед ним готовая глава романа, два стихотворения и перевод из Гете, переписанный набело для Альманаха. Стась помнил, что все это писалось с вдохновением, озарявшим его в часы работы, и как же был он удивлен, когда, взяв в руки вчерашние шедевры, нашел их такими бледными, холодными, нескладными, что захотелось изорвать их и сжечь. Перед глазами еще сияли картины, возникавшие вчера в воспаленном мозгу, и рядом с ними беспомощные эти отражения казались туманными тенями.
Чуть не с отчаянием швырнул он на стол листки бумаги и, решив потом еще к ним вернуться, побежал со всех ног, чтобы не опоздать на занятия. Но во время лекции образ Адели, черные глаза прелестной Сары и дивные звуки стихов Гете, да и собственные его фантазии, носились перед ним, маячили между ним и лектором, так что ничего, кроме них, он не видел и не слышал. Рука машинально записывала обрывки фраз, но ум их не воспринимал, не усваивал. На вопросы и поддразнивания товарищей Станислав отмалчивался, поглощенный своими думами, и, когда кончился час, он так же машинально, как пришел сюда, перешел в другую аудиторию.
Это продолжалось почти весь день – утолив голод булкой и чашкой кофе, он побежал на чердак и опять засел за свои писания. Работа была прервана только на время урока, пролетевшего так же быстро, как вчерашний. Стась снова заперся и, разгоряченный духовною жаждой, нетерпеливым желанием обратиться к сердцам тех, кто его еще не знает, впервые сделал несколько фрагментов, которые ему показались сносными.
Стась был далек от того, чтобы ими любоваться, как Базилевич своими с трудом, без вдохновения, с холодным сердцем состряпанными опусами, твердо веря, что ничего негодного не сотворит, – но он сознавал, что по нынешнему своему уровню он лучше не сделает и может позволить людям судить о нем по этой пробе пера.
Торопливо собрав то, что он счел более удачным, и отбросив то, что в минуту решительного суда вызвало сомнения, Станислав вручил ожидавшему тут Гершу первую свою работу в конверте, адресованном издателю Альманаха.
С учителем Ипполитом он знаком не был, но слышал о нем от товарищей. Этот еще молодой человек, который недавно числился в педагогическом институте, а теперь преподавал классическую литературу в гимназиях, выступил с произведением такого рода, каким редко кто начинает, – ученым, но дышащим живою жизнью комментарием к поэзии Станислава Трембецкого [39]39
Трембецкий Станислав (1739–1812) – известный поэт, служивший при дворе короля Станислава Августа Понятовского (1764–1795); автор басен, поэм, сатир, од.
[Закрыть]. Исследование не имело и не могло иметь успеха среди тех слоев общества, где предпочитают легкое чтение и куда едва ли донеслась о нем весть, однако оно снискало автору уважение людей, приверженных подлинной науке и ценивших красочную поэзию певца Софиевки [40]40
Софиевка – парк в имении графа Потоцкого в г. Умани на Украине, воспетый польскими поэтами, в том числе Трембецким (поэма «Софиевка»).
[Закрыть], который – если бы не жил он при дворе, не вел паразитическую жизнь камергера, не был человеком XVIII века, не износился бы так рано – мог бы стать рядом с великими поэтами, коими гордится наша литература. Учитель Ипполит бросил свету эту книгу, как бы желая ею сказать: «Вот что я могу, вот на что я способен!» Но в то же время, видя, что голодные толпы алчут пищи, что массе потребны такие блюда, какие она могла бы переварить, и понимая, что литературное воспитание читателей должно начинаться с книг по форме более легких, но ведущих к серьезным мыслям и понятиям об искусстве, он надумал собрать в один сноп все вдохновения молодежи, все сочинения свои и своих сверстников, все песни, в которых трепетала боль времени и звучали чувства века. С таким намерением и неиссякающим усердием подбирал он в свой Альманах колоски на поле, не ленясь нагнуться и за такими, которыми иной бы пренебрег, найдя их несозревшими, детскими. Порою и в детях пророчески видится их будущность.
Итак, Стась, веря предчувствию, тайно ему внушавшему надежду, обошелся без посредничества Базилевича и смело обратился к незнакомому издателю сам, с бьющимся сердцем ожидая приговора, который должен был стать для него решающим.




























