Текст книги "Роман без названия"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Время мчалось быстро, Станислав теперь трудился за двоих, понимая, что лишь собственный труд будет основой всей его жизни. Его окружили новые друзья, совсем непохожие на тех, с кем он учился на медицинском, – каждое отделение имело свое лицо. Медики, в большинстве люди бедные и работящие, занимались своей наукой с энтузиазмом, бодростью и интересом, стараясь скрасить печальные предметы юмором, часто собираясь в кружки для совместных занятий и взаимной поддержки. Шкала способностей в их среде, начиная от выдающихся умов до самых жалких тупиц, была очень разнообразна, равно как воспитание, привычки, способности. Здесь царили насмешка над всем и вся и неверие, хотя были и исключения, в основном же медики были материалистами. Если бы не благородные молодые чувства, которых не мог погасить заразительный скепсис, эта часть студентов могла бы внушать страх с таким холодом приучались они смотреть на мир, имея дело с трупами или с человеком в ненормальном, болезненном, жалком состоянии; но и здесь святые идеи братства, самоотверженности, чувство чести буйно пробивались из руин и озаряли тусклый горизонт материализма.
У студентов-медиков идеи эти порой доходили до восторженности, глубоко волнуя юные сердца, – ведь если с одной стороны человека морозить, он будет искать на другой стороне, чем бы согреться и себя приободрить.
Отделение словесных наук, сравнительно малочисленное, состоявшее из студентов, пожалуй, еще более бедных, влекомых к этим неблагодарным занятиям неодолимой страстью, отличалось большею однородностью дарований и единством облика. Учащихся тут было немного, все люди думающие, трудящиеся, которых в будущем ожидал нелегкий учительский хлеб, и среди потертых мундиров этих усердных приверженцев науки едва ли виднелись на полупустых скамьях два-три нарядных сюртука богатых студентов, которым важно было лишь получить диплом.
Большинство же на отделении словесных наук были людьми не без способностей и, рассчитывая на них, грешили неразлучной с ними в юности заносчивостью. Базилевич представлял собою характерную фигуру для этого типа студентов, знавших, что добиться чего-нибудь они сумеют лишь незаурядным талантом и тяжким трудом, – настолько нива, которую они собирались возделывать, была неплодородна.
Здесь вы нашли бы меньше братских чувств, дружеских связей, сердечности и веселья, чем у медиков, – каждый держался особняком, думал только о себе, верил только в себя и редко кто был склонен улыбаться.
Несколько студентов педагогического института [23]23
По уставу 1804 г. при университетах были учреждены педагогические институты, готовившие учителей средних учебных заведений. Студенты этих институтов были казенными стипендиатами.
[Закрыть], еще более спесивых, так как были избранными и составляли предмет зависти, держались вместе и сидели отдельно на скамьях и без того пустых. Стась не нашел здесь ни друзей, ни молодого задора – ранние морщины на лбу, преждевременно очерствевшие сердца, замкнувшиеся в себе, чтобы все свои силы вложить в какое-то необычайное творение.
Базилевич по-дружески встретил его чуть ли не бранью.
– Надо было сразу так поступить, – со смехом сказал он. – Да ты же баба! Все колеблешься, нелегко придется тебе в жизни, но лучше поздно, чем никогда.
Стась сразу приметил, что не всегда заносчивость равнялась способностям и могла служить их признаком; примерно половина самых чванливых, вроде Базилевича, обладали весьма посредственными дарованиями, но не желали это признать, убеждая самих себя и окружающих, что таят в своей душе гений, который вот-вот засияет. Были там и умники, которых природа щедро наделяет памятью, сметливостью, понятливостью, легкостью усвоения и присвоения чужого, первые ученики, что, нахватав медалей, набрав венков, выходят в свет, не умея свои познания применить к делу. Заученное остается у них на всю жизнь вместе со студенческой самоуверенностью и чванством – но не больше. Рядом с ними встречались характеры менее заурядные – юноши робкие, с виду рассеянные, обладавшие неважной памятью, учившиеся с трудом, вечно уносившиеся мыслью куда-то вдаль от места, где ей надлежало быть, насилу справлявшиеся с экзаменами, но впоследствии, освободившись от педагогических пут и научных формул, они, выйдя в жизнь, одним мановением затмевают былые светочи, которым на студенческой скамье, казалось, были едва по пояс.
К этой-то категории принадлежал Станислав, не веривший в свои силы, робкий, лишь минутами способный к лихорадочной храбрости, а все остальное время позволявший собою верховодить любому кто захочет. Базилевич, который меньше его знал и умел, но ухитрялся ловко пользоваться своим багажом и даже щеголять им, брал верх над Станиславом и многими другими, а с теми, кого не мог одолеть, так дерзко вступал в бой, так едко их высмеивал, так издевался, так охаивал, что в конце концов победа оставалась за ним.
Все сокурсники Шарского уже мечтали о сочинительстве и в свободные часы пробовали свои силы, пытались творить.
Базилевич ухватился за модную тогда форму сонета, толковал Петрарку, а также писал песенки и декламировал их настолько искусно, что обезоруживал критиков, – слушая его, можно было лишь хохотать до упаду, но никак не обсуждать его стихи.
Станислав же, ни много ни мало, начал сразу трагедию, поэму, роман и исторический труд. Его плодовитый ум мечтал о великих творениях, которые он мысленно видел уже готовыми и полными совершенств, каких они, вероятно, никогда бы не достигли даже при долгой и кропотливой работе. Обольщенный тем, что являвшиеся в минуты вдохновения образы были прекрасными, вернее, могли стать прекрасными, Станислав бросался писать, но, когда на первом же листе бумаги, исчерканном неумелою рукой, появлялось лишь бледное отражение той великолепной картины, руки у него бессильно опускались.
Он принимался за что-нибудь другое, повторялось то же самое. Он еще не знал, что само вдохновение, уносящее в заоблачную высь, удаляющее от будничной трудовой нивы, это едва ли не помеха поэту-художнику, который должен усердным трудом воссоздавать образ, взлелеянный в его душе. Он не знал, что вдохновению надо сперва дать выкристаллизоваться в твоем уме, и лишь когда оно обретет форму, отливать в ней бронзовую статую, – о, многого еще не знал он и ежеминутно отчаивался от неудач, пытаясь свой дивный, обольстительный замысел сразу же воплотить столь же цельным, могучим, ярким, красочным, каким был нетленный его прообраз.
О да, одно дело мысленно созерцать небесные картины, отражающиеся в твоей душе, и другое, совсем другое, – лепить из глины и грязи! Один лишь бог, взглянув на свое творение, мог сказать, что это хорошо, а художник… Ах, художник станет рукоплескать своему созданию, разве когда его дух, чувства и воображение придут в упадок, когда он переживет самого себя!
Те, кому неизвестен прообраз, у кого перед глазами лишь бледная копия, будут считать ее шедевром, но сам творец, не позабывший свою прекрасную мечту, должен с сожалением взирать на тень идеала, испытывая гневное желание уничтожить создание рук своих.
Базилевич, тот работал иначе: мысль его и воображение были ленивы, перед ним никогда не возникал цельный, завершенный образ; блеснет ему что-то вдали, и он, лишь принявшись за исполнение замысла, начинал искать и случайно находил какие-то красоты; доставались они ему с трудом, он их принаряжал, причесывал, приглаживал, уснащал побрякушками, а затем, глядя на созданное им дитя случая и удачи, таял от огромной нежности к этой пестрой мозаике и любовался ею как самым дорогим своим чадом.
И не пытайся к нему подойти с откровенной критикой, он на нее отвечал смехом, издевками, даже возмущением и гневом. Его поделки казались ему бесспорными шедеврами, и, когда он их читал вслух, любой кощунственный шумок повергал его в безумную ярость. Однако им далеко было до совершенства, даже до посредственности, они были топорны, в этих сколоченных с большим усилием фразах ощущался тяжкий труд, они должны были звенеть, шуметь, греметь и оглушать, чтобы скрыть ничтожество того, что в них содержалось. Форма у него походила на дешевые конфеты, которые продают в пестрых бумажках и в которых больше краски, обертки, пестроты и примесей, чем сахару и вкуса.
Но ни один поэт не может петь сам себе, каждый нуждается в признании, и наши юнцы часто сходились вместе почитать свои опусы, посоветоваться и посмотреть, какое впечатление они производят. Так маленькая их слава начинала распространяться с одной скамьи на другую, не выходя, однако, за порог аудитории. На этих литературных собраниях, где больше было шума и дыма, чем чтения, Базилевичу обычно удавалось всех перекричать и на худой конец, если восторга не было, убедить, что он должен быть, а если кто делал замечание, он, никогда не соглашаясь, упрямо стоял на своем. Станислав, напротив, мучительно воспринимал даже самую несправедливую критику и часто из-за нее жертвовал тем, что в его глазах было существенной удачей. Ему приходилось напрягать всю свою отвагу, чтобы оспорить мимолетное замечание какого-нибудь верхогляда. Не доверяя себе, ибо в душе он носил идеал, с которым не надеялся когда-либо сравняться, он легко верил тем, кто находил в его песнях огрехи и изъяны.
В своем отношении к писателям оба они тоже разнились – Базилевич ценил лишь тех, кто был чем-то схож с ним. Станислав же восхищался теми качествами, которых У него не было, голосами, которых природа ему не дала, Умея почувствовать не только тот особый, единственный РОД красоты, что витал в его воображении, но и всякую другую красоту, даже вовсе не схожую с его идеалом, но какою-то стороной своей отражающую извечный прообраз. Как бы там ни было, общество, в конечном счете всегда правое в своем суждении, хотя и бывало на миг заморочено крикливым Базилевичем, Станислава ставило выше и больше ценило то, что создавалось сердцем, чем плоды рассудка. На Базилевича возлагали надежды, но Станислав был всем милей, впрочем, дарования их так различались, что даже сравнивать нельзя. Базилевич не отказался бы хоть на улице читать, декламировать, похваляться и собирать лавры, до которых был очень охоч. А Стась чуть ли не стыдился того, что писал, и сам первый выступал с критикой – в минуту, когда он читал, его писания казались ему никчемными настолько, что он едва решался рот раскрыть и признавал свои недостатки, прежде чем их заметят, – заранее себя обвинял, молил о прощении. И это сильно портило впечатление, которое он мог бы произвести.
Положение Станислава с каждым днем ухудшалось, завтрашний день грозил ему полной нищетой, если он не позаботится хоть каким-то заработком восполнить изрядно оскудевшие капиталы. Правда, жилье ему предоставляли товарищи, и на этот приют он мог рассчитывать. Горилка по уговору обещал его еще некоторое время кормить, но, кроме этого дарового крова и куска хлеба, у него не было ничего. Из дому вести не приходили, и даже пан Адам Шарский, которому он написал, ответом пока не удостоил.
Однажды вечером, возвращаясь в задумчивости по Троцкой улице, довольно пустынной – дело было в субботу, – он, рассеянно подняв глаза, заметил чем-то знакомую фигуру, стоявшую у ворот дома Горилки и, видимо, беседовавшую с фактором и хозяином. В первую минуту Стась не мог вспомнить, кто это, – так неожиданно было появление здесь этого человека, но когда, завидев приближающегося Шарского, фигура стала удаляться, он узнал в ней Фальшевича. Станислав удивился, но был уверен, что не ошибся.
Фактор и хозяин еще стояли на пороге, когда встревоженный Станислав подбежал к ним с вопросом:
– Кто это тут был?
Оба переглянулись, и еврей, пожав плечами, отвернулся.
– Ну кто это мог быть? И что вам за дело? Наш знакомый, вы его не знаете.
Горилка только буркнул что-то себе под нос, и они сразу разошлись. Появление в Вильно Фальшевича, напомнившее Станиславу дом, о котором он без тоски и страха не мог подумать, сильно его обеспокоило – от волнения он до утра не мог уснуть. Но так как в два следующих дня он нигде Фальшевича не встречал и о нем не слышал, то начал уже думать, что это был призрак, порожденный его воспаленным мозгом.
Но на третий день, на тротуаре возле костела доминиканцев, он лицом к лицу, носом к носу, столкнулся с Фальшевичем – сомнений быть не могло, вряд ли на земле нашлись бы две такие физиономии. Стась вздрогнул всем телом и попятился, а Фальшевич хотел, видно, удрать, по было слишком поздно, и он застыл на месте как вкопанный.
– Что вы здесь делаете? – еле слышно спросил Станислав.
– А-а-а! Это вы! А я… я приехал по своим делам… У меня тут есть родственники… в аптеке.
– Что в Красноброде, ради бога, скажите мне, что в Красноброде?
– А что там может быть? Или вы думаете, там очень заметно, что вас нет?
– Что мой отец?
– Запретил даже вспоминать вас, и говорят, даже завещание написал и вас лишил наследства.
– А матушка? – заламывая руки, спросил Стась.
– Пани судейша полностью разделяет мнение его милости судьи, – ответил, икая, Фальшевич. – Впрочем, от меня вы ничего не узнаете… Его милость судья предвидел, что вы можете пристать с расспросами, и вообще запретил мне с вами разговоры разговаривать.
Произнеся эти несколько фраз со все возрастающей досадой, Фальшевич хотел уже удалиться, бормоча что-то невразумительное, как вдруг Стась, которому эта гнусная фигура, напоминавшая о доме, вдруг стала чем-то дорога, удержал его, схватив за руку. Юноше пришла счастливая мысль, что Фальшевича легко будет подкупить рюмкой, – в кармане у Стася еще было несколько последних злотых.
– Пан Фальшевич, – умоляюще сказал он, – давайте поговорим, тут недалеко кондитерская есть, может, подкрепитесь?
Педагог, собравшийся бежать, остановился, в заплывших его глазках что-то блеснуло, он облизнулся.
– Да что вы! Не надо этого! – запинаясь, промямлил он. – Правда, тут, в городе, замучаешься до смерти, с утра маковой росинки во рту не было…
Несмотря на это заверение, от него крепко разило винным перегаром. Стась, видя, что обороняется он не слишком ретиво, принялся настаивать.
– Пойдемте же, пан Фальшевич, – сказал он, беря его за руку, – рюмочка сладкой водки не повредит.
– Никогда не повредит! – вскричал педагог, слабея перед соблазном. – Водка, aqua vitae! [24]24
Вода жизни. (лат.)
[Закрыть]Пусть дурни пьют вино, то напиток вредный и для желудка и для кармана… Нет, мне водку! Водка – это дело! Не чтобы напиваться допьяна, а исключительно для пищеварения… Ну, и где же твоя кондитерская?
Стась радостно потащил его.
Они вошли в боковую комнатку первой попавшейся кондитерской, и Фальшевич алчным взглядом окинул бутыли, стоявшие в соседней комнате, подобно построенной к бою армии, ровными, плотными шеренгами.
Принесли водку. Стась сел с ним рядом и начал выспрашивать.
– Ох, что творилось в Красноброде, когда пришло ваше письмо, и передать нельзя! – сказал Фальшевич, смакуя кромбамбулю. – Пан судья кидался на всех, как… как вепрь, пани судейша плакала, ломала руки, мы все стояли, тряслись от страха, пикнуть не смели. Наконец пан судья закричал: «Нет у меня сына! Не хочу его видеть, не хочу о нем больше слышать! Как себе постелил, так пусть и поспит!.. Не пожелал меня слушать, пусть своими силами пробивается! С богом! Посмотрим, далеко ли уйдет». С той поры о пане Станиславе дома и не вспоминали.
Вторая и третья рюмки сделали Фальшевича еще более разговорчивым и откровенным; он признался, а вернее, намекнул, что был послан в Вильно сообщить домохозяину et quibus interest universis [25]25
И тем в мире, для кого это важно (лат.).
[Закрыть], что судья за сына не отвечает и платить не будет.
Из его бессвязных, как бы невольно вырвавшихся признаний Станислав уяснил лишь то, что на прощенье нет ни малейшей надежды, хотя бы он и совершенно покорился.
«Ежели он будет с голоду подыхать и, как блудный сын, вернется домой, – так, по словам Фальшевича, сказал судья, – все равно не прощу, не приму! Ежели покажется мне на глаза и станет просить прощения, я бы ему только одно разрешил – пусть оставит университет и приедет в деревню учиться послушанию… Науки ему ни к чему, от них его слабая голова вскружилась, лучше пусть хозяйничает в Красноброде».
Стало быть, никакой надежды, никакого просвета – возвратиться к той рабской жизни после изведанной им свободы Станислав уже не мог, надо было оставаться в Вильно, самому думать о себе и отречься от родительского дома.
Вздыхая, вышел наш студент из кондитерской, ведя подвыпившего бакалавра, который, подобрев от водки, начал уже жалеть Стася.
– Ей-богу, – сказал он, – мне вас жалко… Ну, зачем же было так поступать! Зачем! Ох, какая глупость! Теперь, когда дело сделано, ничего не попишешь! Ух, и хороша виленская водочка, слов нет! Я его милости судье не признаюсь, что мы виделись. Беда, беда! Что ж, все кончено, но водка, уж и водка!.. Спокойной ночи, пан Станислав!
Утром Павел Щерба пришел с известием, что одному из университетских профессоров нужен воспитатель для сына и он намерен выбрать его среди студентов отделения словесных наук. О таком завидном, во всех смыслах выгодном месте Станислав мог только мечтать – надо было приложить все старания, пустить в ход все пружины, чтобы его получить. Иметь жилье, харч, небольшую плату и протекцию профессора – это для бедного студента великое дело, и немудрено, что при первом слухе о вакансии все потертые локти отделения словесных наук пришли в движение, отпихивая друг друга, чтобы получить это местечко, попасть в это эльдорадо.
Павел Щерба, даже не спрашивая приятеля, уже предпринял без его ведома кое-какие шаги и добился обещания, что в этот же день можно будет представить Стася профессору. Такая весть была огромной радостью для бедняги. Но в то же время его обуревал страх, он боялся, что не хватит сил справиться с такой важной задачей, когда он сам еще недоучка, и он едва дал себя уговорить на встречу с профессором. Время и место были назначены, Щерба взялся представить робкого товарища. Полдня прошло в тревоге, колебаниях, приливах надежды – на лекциях Станислав с трудом ловил отдельные фразы, так сильно колотилось сердце и голова пылала.
Когда ж они вышли на университетский двор и издали увидели профессора, гулявшего под аркадами у входа в библиотеку, Шарский утратил последние крохи мужества и дар речи, а Щерба, увидев, что от профессора с поклоном и довольной улыбкой отходит Базилевич, пришел в отчаяние.
Предчувствуя, что место, вероятно, уже захвачено, Щерба все же приблизился к профессору, но по его несколько смущенному лицу, по холодному взгляду, каким он окинул представляемого, легко было догадаться, что дело лопнуло. Щерба произнес несколько слов, разговор даже не дошел до самого важного для них предмета, и профессор, поспешно откланявшись, еще поспешней удалился.
Щерба стоял в оцепенении.
– Тут что-то нечисто, – сказал он наконец, – но ничего не поделаешь, место выхватили у нас из-под носа. Готов поклясться, что его уже получил Базилевич.
Пройдя несколько шагов, они встретили двух товарищей – Болеслава Мшинского и Корчака. Щерба с возмущением стал жаловаться на неудачу.
– Да полно тебе! – сказал Болеслав. – Как же вы могли думать, что хоть в чем-то опередите Базилевича, этот всюду первым поспеет! Он еще вчера знал о вакансии, нынче утром уже побывал у профессора дома и только что, как сам сказал мне, окончательно договорился.
– Может, он не знал, – воскликнул Щерба, – что мы хлопочем об этом месте для Станислава?
– Знал, конечно, – возразил Болеслав, – но только рассмеялся, когда мы ему об этом напомнили. Дурак был бы я, сказал он, если бы жертвовал собой для кого бы то ни было, когда я твердо убежден, что я нужнее миру, чем прочие. Prima charitas ab ego, [26]26
Первая забота – о себе (лат.).
[Закрыть]пусть Станислав и его друзья ищут другое место.
– Я своими ушами слышал, – прибавил Корчак, – как на вопрос профессора о Шарском он сказал: «Есть у него кое-какие способности, но характером слаб, как женщина, к тому же это выглядело бы, будто вы, пан профессор, оказываете ему покровительство в пику его родителям, которые не желают, чтобы он посвятил себя литературе».
Щерба прямо затрясся от злости и хотел уже, по своей привычке, выругаться, но тут к ним развязною походкой подошел сам обвиняемый – фуражка набекрень, на лице веселая улыбка.
Все умолкли.
– Ну что? Небось браните меня? – нагло воскликнул он. – Браните за то, что я у Стася из-под носа место перехватил? Ха, ха, верно ведь? Ну, какие же вы дети! Вы что, хотели бы, чтобы я ради него принес себя в жертву? Нет, я не из тех невинных барашков, которые сами под нож ложатся, – я предпочитаю, чтобы другие были жертвами, а не я! Напрасно обижаетесь! Стась не сегодня завтра выпросит у родителей прощение и будет иметь кусок хлеба, а у меня такой надежды нет даже на ближайшую неделю. От этого места у профессора зависело все мое будущее.
– Говори что хочешь, – возразил Щерба, – но я тебе больше руки не подам. Ты мог хлопотать о себе по-всякому, только не во вред Шарскому – пусть бы выбрали одного из вас.
– Так ведь выбрали, выбрали, и точка! – с гордостью возгласил Базилевич. – А кто мне не подаст руки, тому и я руки не подам. Эка беда! Ха, ха! Я в своих планах не рассчитываю на дружбу и прекрасно без нее обойдусь, – я пробиваюсь своими силами.
Высказав это, он повернулся и, насвистывая, пошел прочь.
Студенты стали возмущаться его поведением и чуть ли не составлять заговор против предателя, к ним подходили другие, шумели, кричали, но тут вмешался Станислав.
– Я его не виню, – сказал он. – Грех его не так велик, как вы считаете, его положение извиняет его поступок, он действовал, хлопотал не таясь. Для меня это место явно неподходящее, он куда лучше справится. Пошли!
И почти насильно потащил Щербу, который никак не мог угомониться. По дороге домой Шарский все пытался оправдать Базилевича.
Этот случай показал Станиславу его собственное невыносимо унизительное положение и заставил усиленно думать о каком-то выходе. Друзья, которые радушно предоставили ему кров и книги, сами все были бедны. Он чувствовал, что, хотя они виду не подадут, он скоро станет им в тягость, – надо было подумать о себе, но, оглядываясь вокруг, он не видел никакого просвета, никакого выхода. На казенный кошт в институт принимали туго и лишь тех, кто уже доказал свои способности, на открывающиеся вакансии было множество более прытких кандидатов – тут надеяться было не на что. Места домашних учителей и воспитателей были все заняты с начала учебного года, теперь их не найти, – словом, тщетно ломал он себе голову и терзался, не видя впереди ничего, кроме все углублявшейся и все более угрожающей нужды.
Напрасно Щерба, догадываясь, что с ним происходит, – Стась никогда об этом и не заикнулся – пытался его ободрить картинами лучшего будущего, приводил примеры еще более тяжелых обстоятельств, из которых многим, кто не падал духом, удавалось счастливо выпутаться. Шарский с каждым днем становился все мрачнее – без веры в себя и в будущее он жил, двигался как механизм, чья пружина еще не совсем раскрутилась, но вот-вот раскрутится до конца, и все станет.
Чтобы удовлетворить насущные потребности, – для чего он не мог и не хотел пользоваться помощью друзей, скрывая даже от них свою горькую нужду, – ему пришлось избавиться от всего, что только можно было продать. Неимущий шляхтич, сын скряги, Шарский не мог похвалиться обилием лишних вещей, но и этот жалкий, привезенный из дому запас он сбыл евреям. Фактор Герш, предвидя, до какой крайности дойдет Шарский, позаботился заранее, чтобы его пожитки не попали в другие руки. Герш и два его компаньона были начеку, готовясь обобрать студента, и для их мошеннических сделок хитрый фактор выбирал такие часы, когда никто из друзей Шарского не смог бы помешать. И вот началась грустная комедия, сцены которой вряд ли может забыть кто-либо из бедных студентов. Ни капли сожаления и совести не было у этих евреев, которые приходили по очереди, сбавляя цену за каждую тряпку, пока ею не завладеют, а как дело доходило до платы, еще и обирали, – отдельно фактор за то, что нашел покупателей, отдельно сами покупатели за то, что дают наличными, да и тут обманывали, обкрадывали, не доплачивали сдачу, мол, сейчас принесут и тому подобное. Безмерная доверчивость Стася и ловкость Герша, который с этих махинаций кормился, превращали такие сделки в подлинный грабеж.
Когда еврей понял, с кем имеет дело, он пустил в ход все средства, чтобы нажиться на новичке. Приводил якобы богатых, солидных и совестливых собратьев, с которыми Шарский даже не смел торговаться. И с их помощью Герш постепенно уносил коврики, пальто, сюртуки, все вплоть до одеял и простыней. Щерба и другие товарищи не сразу это заметили – время для сделок выбиралось всегда такое, когда их не было дома, и Стась хранил в тайне эти свои дела. Вскоре, однако, его весьма ограниченные ресурсы полностью исчерпались, осталось лишь то, что продать, сбыть вовсе было невозможно, – вещи, ничего не стоившие или совершенно необходимые. Однажды утром, когда Шарский, возвратясь с лекций, слонялся один по их пустой общей квартире, лихорадочно размышляя о завтрашнем дне, неожиданно показался в дверях Герш, который давно уже не появлялся, потому что приходить было незачем.
– Добрый день, пан Станислав!
Погруженный в свои думы, Стась даже не ответил. Еврей угодливо повторил приветствие.
– Добрый день, пан Станислав!
– Чего тебе? – спросил Шарский.
– Да так, ничего. Пришел узнать, может, вам что-то надобно…
– Ничего не надобно… Потому что ничего уже нет! – со вздохом ответил студент.
Еврей минуту помолчал, но его явно что-то распирало.
– Кабы вы, паныч, знали, как я вас люблю, – тихо произнес он, – ей-богу, без лести, мало найдется таких порядочных молодых людей… Я хотел бы вам чем-то помочь, по совести, ауф не мунес [27]27
по совести (древнеевр.).
[Закрыть].
– Чем же ты мне поможешь? – с горькой усмешкой возразил Стась. – Продать-то мне больше нечего. Вы у меня все перетаскали…
– Да разве я про то говорю? Храни боже! – возмутился Герш, разводя руками. – Ауф не мунес, я все себе голову ломаю, что бы для вас сделать! И я надеюсь, если что подвернется… так и мне, бедному еврею, малость перепадет.
Стась уставился на него – так странно прозвучали Давно не слышанные слова надежды.
– Что же может подвернуться? – с живостью спросил он.
Герш подошел к нему, таинственно оглянулся и вздохнул, будто готовясь поднять большую тяжесть.
– А что вы мне дадите? – спросил он.
– Что я тебе должен дать? И за что?
– За что? А если я найду для вас легкий заработок? Признаюсь, я тебя не понимаю.
– Ну, ну! Уж я торговаться не буду, ауф не мунес, я знаю, пан студент человек порядочный – дадите что пожелаете! Я на вас полагаюсь.
Стась все еще стоял, не понимая, что еврей ему обещает и чего от него хочет, но вот Герш наконец заговорил чуть ли не шепотом:
– Такое место! Такие кондиции, аи вай! Ауф не мунес, лучшего места на свете нет. Купец первой гильдии. А уж богатый, а морейну [28]28
умница (древнеевр.)
[Закрыть], ужасти! Хотел бы я иметь хотя один процент от процента того, что он в месяц получает! У него есть дочка. Вы по-французски знаете?
К счастью, Станислав на редкость хорошо владел этим языком, будучи обязан своими знаниями приблудному французу, старому пьянчуге, который в Красноброде и умер.
– Знаю, – отвечал бедняга, уже догадываясь, что хочет предложить ему еврей.
– Так вы будете учить французскому его дочку! Вот как! А что? Разве плохо? А файне [29]29
чудная (идиш).
[Закрыть]девочка! Купец первой гильдии, магазин на Немецкой улице, другой магазин в Слониме, третий в Гродно, а на ярмарке в Зельве он первый человек. Кто его не знает! Давид Абрамович Бялостоцкий – да вы знаете, вы должны были хотя бы слышать о нем.
– Не слыхал, – холодно ответил Шарский.
– Но магазин его видели?
– Не видал.
Еврей пожал плечами.
– Он вам хорошо заплатит, пан Станислав!
Стась подумал, взвесил.
– Благодарю тебя, – сказал он фактору, – искренне благодарю, идем к Давиду Бялостоцкому, я буду учить его дочку.
Герш, который не ожидал, что студент так быстро согласится, и потому так расхваливал и Давида, и его магазины, и его положение, и богатство, и дочку, видя, что Стась с готовностью принимает его предложение, немного смешался.
– Ну, ну! Сперва я об этом его извещу. Но вы таки да знаете по-французски, ауф не мунес?
– Ну, уж кабы не знал, я бы не соглашался!
– О, я вас знаю, паныч, я вам верю! Ну, ну! Мы еще потолкуем! Я вечером приду. Но вы, паныч, не забудете бедного фактора? Да скажи я только слово, сотня студентов будет драться за это место, но я, ауф не мунес, никому не скажу! Я это специально для вас нашел! А уж сколько пар сапог стоптал!
Тут, услышав на лестнице шаги возвращающихся с лекций товарищей Шарского, еврей спохватился и, откланявшись, убежал.
Дом Давида Абрамовича Бялостоцкого, купца первой гильдии, стоял на Немецкой улице, которая никогда не принадлежала к числу самых чистых и красивых в Вильно. Зажатый между другими кирпичными домами и неудачно поставленный, так что солнце никогда в него не заглядывало, он, хотя и просторный и со стенами прочной, старинной кладки, был неудобным и мрачным. В подвале этого трехэтажного дома жили служащие Давида, который вел крупные торговые дела и нуждался в множестве помощников, а несколько чердачных комнатушек почти всегда стояли пустые. В первом этаже размещались три хозяйских магазина, а остальную часть дома занимала его семья, состоявшая уже из трех поколений. В комнатах со стороны двора жил отец Давида, Абрам Бялостоцкий, старый еврей с длинной седой бородой, родившийся в местечке, по которому взял себе фамилию, и помнивший еще времена вольного Кракова и польского Версаля [30]30
По решению Венского конгресса в 1815 г. была образована Краковская республика (г. Краков с округой), просуществовавшая до 1846 г., когда ее присоединили к Австрийской империи. «Польским Версалем» называли двор короля Станислава Августа (1764–1795), находившийся под влиянием французской придворной культуры.
[Закрыть]. Его отец, дед Давида, держал когда-то в Белостоке заезжий дом и на стоявшей там народной кавалерии нажил себе капиталец, с которым Абрам и начал коммерцию уже в более широких масштабах.
Старик вместе со своею женой Рухлей, простой, неопрятной еврейкой, жили тут в довольстве, но среди беспорядка, к которому оба они по скупости и неряшеству привыкли, в темных, сырых, глядящих во двор комнатках, тешась своими внуками и сокрушаясь о том, что молодое поколение все дальше отходит от закона Моисеева и традиционных обычаев народа израильского. Старик Абрам одевался по средневековой моде, носил долгополый, на крючках, кафтан с бархатными отворотами, а отправляясь на улицу, – что случалось редко, если не считать выходов в синагогу, – надевал поверх кафтана плащ с длинными рукавами, завязывавшийся у шеи тесемками, брал трость с серебряным набалдашником и на голову водружал высокую соболью шапку, каких теперь нигде уже не увидишь. Почтенной наружности, сутулый, с погасшим взором, серьезным, даже скорбным выражением лица, он был нрава унылого, печального, молчаливого. Рухля, еще реже выходившая из дому, одевалась, подобно мужу, по-старинке, как когдатошние польские еврейки, носила парчовую безрукавку, расшитую жемчугом головную повязку и платья старинного покроя. Даже туфли носила на высокой пробковой подошве – хоть и неудобно было в них ходить, старуха непрестанно ковыляла из комнаты в комнату, ex officio [31]31
по должности (лат.).
[Закрыть]браня прислугу. Абрам в торговые дела сына уже вовсе не вмешивался, полностью предавшись благочестию и набожным размышлениям, а Давид заходил к нему лишь изредка за советом или с церемониальным визитом как к главе рода. Ничем больше не занимаясь, старик все свое время проводил за Талмудом, почти не снимая «тефилим» и «зизим» [32]32
«Тефилим» и «зизим» – (также «филактерии») – прикрепленные к черным ремешкам коробочки со священными текстами, надеваемые во время молитвы на голову и на левую руку.
[Закрыть], вникая в комментарии ученых раввинов и дивясь тайнам, скрытым в каждой букве священного писания.