Текст книги "Роман без названия"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Это мы посмотрим! Посмотрим! – сказал воспитатель. – А сейчас вроде бы пора ужинать.
Прогулка с учителем, человеком весьма уважаемым, принесенные от него книги, долгая их беседа резко изменили отношение учеников – теперь все они слегка завидовали Стасю, а пан воспитатель лишь пожимал плечами, недоумевая, как это пан учитель избрал для вечерней беседы такого молокососа, однако и в его глазах поэт несколько выиграл. Теперь все вокруг уже не решались осмеивать Стася так злобно и, узнав, что сам учитель его одобряет, усомнились, очень ли смешно быть поэтом, даже воспитатель хотя и сидел за ужином с хмурым лицом, но со Стасем вполне пристойно.
Тот день открыл в жизни Шарского новую эпоху, поставил юношу на путь к его будущему. Сын небогатых родителей, которые были бы рады, сумей он заработать себе на хлеб, он свернул с назначенной ими тропы и полностью отдался литературе. Впрочем, то, что Стась корпел над книгами, никого не удивляло, пока он учился в гимназии, – в этом видели всего лишь похвальное усердие; отец намеревался послать его потом в университет, чтобы он выучился на врача. Успешно окончив гимназию, Шарский вернулся домой – простился с пансионом, где перед ним засиял свет, и привез домой аттестат, награду, но также тревогу о завтрашнем дне. Дорога домой лежала через красивейший, пожалуй, во всей Литве бор, дни стояли чудесные, воспоминания о прожитой и безвозвратно минувшей поре жизни волновали грудь, но долго грустить не удавалось. Один глаз плакал по местечку, откуда Стась уехал, по товарищам, с которыми, возможно, никогда больше не встретится, другой же глаз улыбался, глядя на широкий мир, на более обильные источники знаний, на огромное, кажущееся бесконечным будущее. Во время каждого привала, каждого ночлега рождались новые мысли, новые стихи, планы произведений, грандиозные замыслы, хотя в ушах еще звучали прощальные слова старого учителя, со слезами на глазах наставлявшего: только тернистым путем труда!
Бедный старик! Как же было ему не стращать других, когда сам он, загубив свою жизнь, доживал век в неизвестности, в глухом углу, среди докучной бедности и людей, его не понимавших, начиная с собственной жены. Вот ему и казалось, что каждому суждено из веселой юности перейти на безрадостную улицу житейских будней, которая никуда не ведет, хоть бейся головой об стену. И, прощаясь с Шарским, он, вместо того чтобы придать юноше бодрости, вытряхнул перед ним в виде пророчества увядшие свои надежды.
– Да, вижу, тебе не миновать пойти этим путем, – сказал он, сжимая руку Шарского, – но кончишь ты, как я, дорогой мой мальчик, не добившись ни сочувствия, ни венца, ни даже надежного куска хлеба. Смотрел я на тебя в тот день, когда ты читал свое сочинение о весне, – из глаз у тебя чуть слезы не брызнули, так испугался ты своей дерзости, на которую толкнула страстная потребность выразить себя. Люди вроде тебя не покоряют мир, они кончают как я, как многие, увы, очень многие, – становятся посмешищем для толпы и предметом жалости для близких. Поменьше таланта, поменьше души, поменьше искренности и веры, зато поболе самоуверенности, притворства, лицедейства и удачи – вот что требуется, чтобы достигнуть в жизни высоких мест, на которые гения возносит лишь мощь природного дара, и то не сразу, а посредственность взбирается всеми правдами и неправдами, – от которых самые яркие таланты оттолкнет пустой краснобай, разглагольствующий с гордым видом да погромче, сам не зная о чем, когда ты и слова не вымолвишь. Ах, и я когда-то предавался мечтам, чахнул, совершенствуя себя, чтобы стать полезным широкому кругу общества, – и я, как ты, нет, труднее, на хлебе и воде, голодая и нуждаясь, пробивался наверх, – и я ощущал в груди своей вдохновение, святой огонь, любовь к людям, что-то твердило мне, что бог призвал меня быть поэтом, тружеником на его винограднике, – и я терпеливо сносил все беды, вечно надеясь на завтрашний день, до первого седого волоса, до первой морщины на лбу и до того чувства бессилия, того зародыша разочарования, которые возвещают, что солнце жизни нашей уже идет на закат, – и я… А в конце концов, – со вздохом прибавил учитель, – видишь, каково мне пришлось… Жалкий городишко, поистине «почий in pace» [11]11
с миром (лат.).
[Закрыть], где я обречен остаться навек! Даже место учителя довелось выпрашивать, и не сам я его получил, а благодаря жене; положение подчиненного, полное ничтожество, и к дням своей старости я прихожу почти нищим, храня целую сокровищницу всего, что должен был сделать, да не сумел, что задумал, да не исполнил. Теперь я только смеюсь, глядя на свои папки, в которых спят, как спеленатые мумии, поэмы о пястовских временах [12]12
Т. е. временах правления первой династии польских князей (ок. 960–1025) и королей (1025–1079, 1295–1370), основателем которой был легендарный крестьянин-колесник Пяст.
[Закрыть]и история Ягеллонов [13]13
Ягеллоны – королевская династия в Польше в 1386–1572, Венгрии 1440–1444, 1490–1526, Чехии в 1471–1526. Основатель Владислав Ягайло (ок. 1350–1434), великий князь литовский.
[Закрыть]и glossarium [14]14
Толковый словарь (лат.).
[Закрыть]старого нашего языка и наброски множества других произведений. Эта рука и эта голова уже их не довершат – откуда взять для них материал? Гляну на эти засохшие цветы молодости, вздохну, пролью слезу и иду в класс – на урок грамматики или к папу директору показаться, постоять в углу и, слова не молвив, удалиться. Я бы и не сетовал на судьбу, ведь природа должна порождать несметное число нераспускающихся бутонов ради одного дивного цветка, таков ее закон, и мы, ничтожные людишки, не должны на это жаловаться, – но, видишь ли, пан Станислав, все мое счастье состоит в жизни духовной, в труде, в познании – а я вынужден сидеть в этой дыре, где ни книг, ни людей, да и не живу я тут, а с голоду подыхаю. О, такая нужда, когда ради хлеба насущного для деток приходится отрывать от запекшихся уст хлеб духовный, – это страшная беда, тяжкая пытка.
Слезы проступили на глазах учителя, но он быстро их вытер.
– Боюсь, как бы и с тобою так не было, поэтому рисую тебе то, чего еще никто не приметил; верно, не так уж много жалости в мире, чтобы со своими бедами носиться, – на огромном этом торжище самолюбий твои страдания никто и в грош не поставит. Ах, да разве эта жизнь так уж долго длится? И разве одни мы страдаем?
И старик, махнув рукой, горько рассмеялся. Они еще раз пошли в парк побеседовать на прощанье, уселись в просторной кирпичной беседке над прудом и долго-долго говорили, как сын с отцом, как товарищ с любимым товарищем; потом Стась сел в бричку и, покидая местечко, препоручил себя ангелам-хранителям, чей костел стоял у городских ворот.
Итак, он ехал домой, и чем ближе подъезжал, тем сильней завладевало им беспокойство. Что скажут отец и мать на его намерения и мечты о будущем? С кем об этом поделиться? Когда же на третий день пути посреди равнины, в тени деревьев старого сада, показались темные строения краснобродской усадьбы и верхушка часовни, у него дух перехватило.
Отец Шарского, человек уже немолодой, был поста-ринке строг к жене и детям. Шестеро детей сидело у него на шее, и в душе он о них тревожился еще и потому, что здоровья был некрепкого и не надеялся долго прожить, однако обходился с ними сурово, не стараясь смягчить присущую ему резкость. Был он литвин, рачительный хозяин, бережливый до скаредности, ворчливый на редкость, в доме полновластный хозяин, никого не слушавший и – хотя сам когда-то был молод – не понимавший, что кто-то другой, в свой черед, может быть молодым. В жене, которую, впрочем, любил, он видел лишь первую из служанок и помыкал ею безбожно; люди его побаивались, хотя знали, что человек он справедливый, а дети при виде желтого лица и пышных усов пана судьи дрожали. О чужом мнении он мало тревожился, был поглощен своим хозяйством да накоплением денег – это было для него целью жизни и развлечением, короче, всем.
Дом его в Красноброде мало кто посещал, разве заглянет сосед занять деньжат, да и то с гербовою бумагой за пазухой и с солидным поручительством в кармане; евреи у него ничего не покупали, пока все вокруг не подберут до зернышка; каждый по возможности избегал пана судью, так как жить с ним рядом и общаться было не слишком приятно. Все же его уважали – под грубою оболочкой таилось немало добрых качеств, достойных почтения, но проявлялись они только в делах. Исполняя судейские обязанности в местечке, он, правда, никогда никого не угостил даже ложкой обычного борща, ни с кем куском хлеба не поделился, но также не торговал правосудием, не продавал его ни за деньги, ни за соседскую дружбу, ни за рукопожатие знатного аристократа. Ничего не делая напоказ, для виду, он никому не уступал дорогу, каждому резал правду-матку, а если ошибался, что с ним нередко случалось, то оправдывал себя причудливой мешаниной понятий, и, коль заупрямится, переубедить его не мог никто.
Спутницей жизни ему была преданная жена, ума и нрава не быстрого, настолько привыкшая к покорности и обремененная заботами, что как тень ходила за мужем и лишь послушно исполняла его приказания. Даже сердце ее сумел он охладить и запугать – без его дозволения оно не смело ни биться, ни откликнуться, и, прежде чем высказать какую-то мысль или чувство, она смотрела в глаза своему владыке, не смея быть матерью собственным детям. Муж сумел ей привить и черствость, и трудолюбие, и скупость, убив все порывы к господству, волю и самостоятельность. Они сменились преклонением перед главою семьи, почтением к его уму, безграничною верой в его глубочайшую мудрость и рабской верностью. Вместе со своей супругой пан Шарский воспитывал детей по старинной методе, которая хорошо согласовалась с его скупостью литвина и вдобавок имела в его глазах то преимущество, что была традиционной, извечной. С детьми обращались строго, холодно, грубо, никогда не открывая перед ними душу, ничем не балуя и не думая о том, что, когда их выпустят в свет, эти послушные куклы, привыкнув всегда на кого-то опираться, могут без сил свалиться на дороге, когда такой опоры не будет.
Станислав был старший из детей, и, так как в годы его младенчества отцовская метода воспитания еще не установилась, ему предоставляли чуть побольше свободы, и внутренняя его жизнь была не полностью подавлена. Но по мере того как он подрастал, стали появляться на свет братья и сестры, число детей росло, отец укреплялся в своих педагогических воззрениях, мать же все сильнее перед ним робела, и Станиславу почему-то становилось в семье все тяжелее.
К счастью, настала пора учения в школе. Он вышел за пределы краснобродской усадьбы и вздохнул свободнее, хотя отец наказывал и воспитателям и учителям держать сына построже, а все ж с домашним гнетом никакого сравнения не было. И всякий раз, как Стась возвращался под домашний кров, к радости, вызванной привязанностью к дому, примешивались невыразимые страх и тревога – дни, проведенные с родителями, были днями плена вавилонского. Едва Станислав переступал порог, отец обретал вновь свою власть, на время перехваченную другими, и безжалостно им помыкал.
Две слезы выкатились из глаз Станислава, когда бричка, которою правил возница не менее перепуганный, чем сам паныч, потому что в дороге у него лошадь охромела, – затарахтела на последнем мостике и въехала во двор.
Еще минута, и надо предстать перед грозным судьей – бричка остановилась, но не успел Стась соскочить с нее, чтобы поздороваться с отцом, матерью, братьями и сестрами, а уже зоркое око судьи углядело со скамьи, где он сидел, издали наблюдая за хозяйством, охромевшую лошадь, и пан Шарский, воспылав гневом, подбежал к вознице с бранью. О том чтобы поздороваться с сыном, он и не думал, а тот стоял в нерешительности, не смея ни подойти к отцу, ни обнять на его глазах мать, братьев и сестер. Отец тряс возницу за плечо и громовым голосом кричал:
– Это что такое? Абрамек охромел? Абрамек охромел?
– Я не виноват, милостивый пан, простите, – оправдывался, дрожа от страха, возница, – верно, об что-то ушибся, плохо был подкован… Я ногу уже осмотрел… там ничего нет…
– А может, ты его покалечил где-то на крутом повороте или когда на водопой вел, бездельник? – вскричал судья. – Ох, и выдеру ж я тебя, если так окажется, ох, выдеру!
С этими словами пан судья сильною рукой приподнял ногу Абрамека, осмотрел копыто, сам почистил его, покачал головой и погрозил вознице кулаком – только теперь протянул он сыну руку для поцелуя, но без малейшего знака нежности. Глянул на него так, будто искал повода придраться и побранить, взял письма учителей и свидетельства, стал их читать, а сын тихонько пошел поцеловать руку перепуганной матери и обнять стоявших в ряд братьев и сестер.
Судья просматривал бумаги с невозмутимым лицом, ни одним движением не выдавая своих чувств, потом сложил листки, осмотрелся вокруг, заметил, что младшие дети стоят на крыльце, и зычно крикнул:
– Ну-ка, за дело! Еще успеете со Станиславом наговориться, а сейчас время занятий – за работу, каждый за свою!
Дети вмиг скрылись, осталась только мать, боязливо поглядывавшая то на мужа, то на сына.
– Ну что ж, я тобою доволен, – сказал отец после небольшой паузы Станиславу, поспешившему вторично поцеловать ему руку. – Гимназию ты окончил хорошо, тебя хвалят, ты выполнил свой долг. Благодарить за это не буду, ты сделал лишь то, что должен был сделать, – я на вас тружусь в поте лица, также и вы ради своего будущего должны поработать. Сегодня, так и быть, ты свободен, отдыхай и с матерью поговори, но помни, для молодых время дорого, а мне помочь некому, так что завтра – за хозяйство!
Станислав, пока из него не выветрилось школьное ощущение свободы, чувствовал себя посмелей и, пользуясь хорошим расположением отца, отважился высказать свое мнение, которое потом, возможно, было бы отвергнуто.
– Приказание ваше, отец мой и благодетель, для меня свято, – сказал он, пожалуй, немного слишком смелым тоном, судья даже нахмурился и удивленно повернулся к нему, – однако…
– Что за «однако»? Какое там еще «однако»? Откуда взялось это «однако»?
Станислав покраснел, но все же закончил:
– Если вы, отец мой и благодетель, дозволите мне и дальше заниматься науками, то времени вакаций едва хватит для подготовки к экзамену…
Судья от своих решений никогда не отступался, даже сознавая в душе, что ошибся, – особенно же перед детьми.
– Ты что, учить меня уже вздумал? – спросил он. – Шесть классов окончил и зазнался? А я, дурень ты этакий, пятый десяток кончаю, это чуть побольше, чем шестой класс! На все найдется время, если не лодырничать и не плевать в потолок; я тебе назначу часы работы, хочу, чтобы ты освоился с хозяйством и мне помогал. А теперь, – прибавил отец, указывая рукой, – ступай во флигель, там есть комнатка, будешь жить вместе с Фальшевичем, разложи вещи и устраивайся.
Так встретили поэта в родном доме, но, несмотря на суровость отца, на внешнее равнодушие матери, робость братьев и сестер, неудобное жилье, которое пришлось делить с учителем младших братьев, неким Фальшевичем, препротивным болваном, имевшим лишь то достоинство, что был послушен и дешево брал, – Стась чувствовал себя в Красноброде счастливым.
Он любил эти места, связанные для него с тяжкими переживаниями, но также с отрадными воспоминаниями детства, и чуть не со слезами приветствовал их вновь; каждый уголок напоминал какую-нибудь минуту его жизни, редко приятную, чаще чем-то страшную, но в голове и в сердце поэта эти минуты уже выкристаллизовались в драгоценные бриллианты – памятки. Станислав был уже не ребенок, его ровесники пользовались полною свободой, ему же дома ни в чем не было воли. Нечего и говорить о том, что он был лишен самого необходимого, на это он даже не жаловался и не обращал внимания, хотя часто ему бывало стыдно в перешитом отцовском платье с потертыми локтями и в дырявых сапогах ехать в костел, – за это он ни на кого не обижался. Добрая матушка готова была слушать все, кроме жалоб на отца, тут она вмиг умолкала, поджимала губы, давая понять, что даже как слушательница не желает соучаствовать; братья были еще так малы, а сестры так наивны, и так редко удавалось побыть с ними наедине и поговорить по душам, что Станислав жил чрезвычайно одиноко и замкнуто. Учителишка Фальшевич, сосед по комнате, скорее был в тягость, чем услаждал его одиночество. То был один из тех тупиц, которые способны лишь заучить несколько идей и всю жизнь их повторять, но своего суждения не имеют и живут день за днем, ни о чем не задумываясь. Вдобавок он любил выпить, а судьи боялся так, что дрожал от одной мысли о его гневе и даже готов был доносить, если что заприметит лишь бы удостоиться хоть ничтожной милости.
Фальшевич считал себя намного выше бывшего гимназиста с его шестью классами, собиравшегося поступать в университет, однако невольное ощущение умственного превосходства Стася вызывало в нем зависть и неприязнь. Раз уж пан судья поселил их вместе, Фальшевич счел своей обязанностью следить за Стасем и досаждать, чем только мог. Разговаривать с Фальшевичем было не о чем, в голове у него, кроме грамматики да отрывков элементарных знаний, которые он по книжке, не скупясь на удары линейкой, повторял своим ученикам, кроме домашних сплетен да нескольких любимых песенок, не было ничегошеньки. Стоило только взглянуть на его физиономию багрового, а иногда даже фиолетового цвета, плоскую, как морда мопса, с низким лбом, над которым топорщились щетиноподобные волосы, с большущими торчащими ушами и носом-шишечкой, на всю его сгорбленную фигуру с непомерно длинными руками, обычно висевшими беспомощно в еще более длинных рукавах, – пропадала всякая охота даже поиздеваться над ним.
Первый вечер прошел еще сносно: хотя Фальшевич напускал на себя важность и старался играть роль старшего, но держался прилично; на другой день отец поставил Станислава наблюдать за молотьбой – правда, разрешив взять книгу, – но всего лишь два раза отпустил сбегать домой. Тем временем тупоумный, но любопытный учитель набросился на бумаги «студента» и начал в них рыться самым бесцеремонным образом. Волосы встали у него дыбом, когда он увидел толстую тетрадь со стихами и по надписи на ней узнал, что это стихи пана Станислава. Попробовал почитать, но, ничего не поняв, еще пуще рассердился и распалился, спрятал corpus delicti [15]15
Улику преступления (лат.).
[Закрыть]в карман, запер комнату на ключ и со всех ног помчался к судье доносить.
Судья, по обыкновению, был в поле, но это не остановило рьяного доносчика – перепрыгивая через плетни и канавы, еле переводя дух, он бежал на полосу. Завидев учителя, в неурочное время бегущего к нему со всех ног, пан Шарский догадался, что это неспроста, и, поднявшись со стога, на котором сидел, поспешил навстречу.
Фальшевич был так возмущен и возбужден своим открытием, так радовался, что его усердие, возможно, будет вознаграждено рюмочкой старки, что едва мог говорить; еще вдалеке он снял картуз и постарался загодя отдышаться.
– Чего это ты, сударь мой, аж сюда ко мне примчался? – спросил судья.
– Есть причина, милостивый пан, – ответил Фальшевич, доставая бумаги и ухмыляясь коварно. – Неслыханное дело обнаружилось! Вашей милости известно, как я вам предан, пан судья, так вот, лишь только пан Станислав пошел на гумно, я, желая вам услужить, решил заглянуть в его бумаги, что там написано, – уж я-то в этом разбираюсь, ха, ха! Хоть я только четыре класса кончил, но и шестиклассника припру к стенке! Взялся я за эти бумаги, ваша милость, глядь, а тут вот оно что! Оказывается, пан Станислав стихи пишет! – Тут он повысил голос и вытаращил глаза, чтобы придать веса своему открытию.
– Слышите, ваша милость, – пишет стихи!
Он начал листать тетрадку и, найдя место, заложенное заранее полоской сахарной бумаги, весь дрожа от радости, прибавил:
– Но это еще не все! Поглядите только, ваша милость! Вот оно, вот! «К неведомой возлюбленной»!
Судья побледнел, вздрогнул, с каменным лицом молча взял тетрадь, чтобы воочию убедиться в преступлении; пробежав стихи, он сжал губы; было видно, что внутри у него все кипит, однако разум не давал гневу прорваться наружу.
– Спасибо тебе, – произнес он изменившимся голосом, пряча тетрадь, – ступай, скажи моей жене, чтобы дала тебе рюмочку старки. А со Стасем я поговорю…
Фальшевич радостно потер руки и низко поклонился.
– Вот видите, ваша милость, наверно, никто вам не служит усердней, чем я.
– Верю тебе, верю, – отворачиваясь, сказал судья. – Но ты пока иди к младшим детям, а со старшим я сам управлюсь.
Стась и не подозревал, какая буря ждет его вечером по возвращении домой; в хмуром отцовском лице он сперва ничего такого не заметил; лишь когда он поздоровался и судья, вместо того, чтобы спросить, как шла работа, и подать руку для поцелуя, отдернул ее, грозно глянув ему в глаза, Стась понял – еще не зная, в чем дело, – что придется пережить нелегкую минуту.
– Хорошо, что ты пришел, – прошипел Шарский. – Я должен тебе кое-что сказать. Послушай, это что такое?
И он указал на тетрадь, еще заложенную полоскою синей бумаги на злосчастном вздохе по неведомой возлюбленной, все более громко и грозно повторяя:
– Это что такое? Это что такое?
Станислав побледнел, затрепетал, смешался.
– Это упражнения, – тихо ответил он.
– За такие упражнения надо бы и учителя и ученика хорошенько проучить, – резко перебил отец. – На что сдались тебе стихи? На что такому сопляку возлюбленная? Так вот о чем ты думал там, в гимназии!
Станислав опустил глаза, сердце в его груди перестало биться, точно он сейчас, прямо на этом месте, упадет замертво, но безжалостный отец, видя, как он страдает, ни на одно слово не сократил свою брань, которую услышали прибежавшие на шум мать, братья и, из-за угла, презренный Фальшевич.
– Так вот чему вас учили! Вот что у вас на уме! Но я быстро выбью из тебя добрым батогом эти идеалы. Если ты, сударь мой, напишешь еще хоть два стишка, клянусь, что за каждый слог всыплю по десятку плетей, ты ж меня знаешь, я слов на ветер не бросаю! А теперь убирайся к себе во флигель и на глаза мне не показывайся!
Еле живой, с трудом волоча ноги, добрался Станислав до своей постели и бросился на нее, глотая слезы, стыдясь их. Судья строго-настрого запретил братьям и сестрам говорить с преступником, мать, конечно, не посмела за него вступиться, а Фальшевич, злобно усмехаясь в усы, поспешил насладиться унижением ненавистного гимназистика.
Закурив набитую бакуном трубку, которая после рюмки была особенно смачной, он, напевая, прохаживался по тесной комнатушке, всем своим видом словно глумясь над страданиями юноши и поглядывая на него с тупым злорадством.
Хотя супруги Шарские жили весьма уединенно и соседи навещали их редко и всегда с корыстной целью, кое-кто из родни еще поддерживал с ними отношения. Род Шарских, некогда могущественный и влиятельный в округе, сохранял фамильные связи со знатнейшими домами. Для шляхтича судья жил в достатке, был человеком порядочным, и родственники, несмотря на его чудачества и грубые манеры, не гнушались признавать его и даже по нескольку раз в году наносить визиты вежливости. Пан Адам Шарский, родственник его в четвертом, а может быть, и более дальнем колене, занимал среди окрестного шляхетства видное место. Обладая огромным состоянием, он имел одну-единственную дочь, отличался светским воспитанием, дом содержал на широкую ногу – словом, как бы принадлежал уже к высшему кругу.
В основе своей человек он был неплохой, со многими добрыми качествами, но все портила спесивость, тяга к аристократии, – уж очень хотелось ему войти в общество титулованной знати, слыть человеком утонченным, настоящим магнатом, короче, забыть о своем шляхетском звании. Богатство и даже происхождение давали ему на это известное право, однако Шарских, когда-то роднившихся с Путятами, Соллогубами, Сапегами и Радзивиллами, постигла судьба многих других знатных семейств. Беспечная расточительность двух поколений разорила их, лет сто они прозябали почти в полной безвестности и, выпав из круга аристократии, уже не знали, через какую дверь в него возвратиться.
Действительно, стоит из-за чего-либо прерваться традициям родовитой семьи, стоит нескольким поколениям походить в шляхетской сермяге и прекратить хлопоты о все более блестящих связях, тогда – даже имея заслуженных предков – приходится снова завоевывать честь быть принятыми в тесный круг, где все места заняты и куда лишь с трудом впускают снова. Хотя уже дед пана Адама Шарского, разбогатев на аренде большого поместья, оставил сыну состояние, достойное магната, которое сын увеличил и внук заметно приумножил трудом и женитьбой, хотя сам пан Адам получил отменное воспитание, французский язык знал лучше польского – что уже есть признак и печать высшего аристократизма – и повсюду его принимали, однако в чинном тоне приветствий чувствовалось, что о полной короткости и речи быть не может, как и о том, чтобы считать его ровней. Напрасно он старался, устраивал приемы, давал балы, подражал всем наимоднейшим нелепостям и приучал себя к самым диким причудам, принятым в свете, к которому он так жаждал принадлежать, напрасно нанял повара иностранца, воздвиг себе дворец, одел слуг в ливреи и завел в своем доме церемониал отнюдь не сельский и достаточно смешной, – знатные господа, глядя на все это, только морщили нос. Они у него ели, пили, обнимали его, поздравляли, занимали деньги, даже приятелями назывались, но в их обхождении всегда сквозило, что они удостаивают его своей милости и за эту милость требуют благодарности.
Жена пана Адама сама была дщерью этой вожделенной касты, принадлежала к ней телом и душою, а все ж не сумела раздобыть мужу прав гражданства. Вышла она за пана Адама по велению сердца и очень его любила, то есть любила настолько, насколько настоящая знатная дама может любить, ибо в свете и любовь подчиняется условностям. Прежде всего любовь должна быть благовоспитанной, то бишь внешне холодной; во-вторых, не должна быть смешной, ибо смешное считается там более постыдным, чем преступление; наконец, любовь не должна требовать жертв, ни самоотречения, ниже причинять хоть малейшую неприятность, о ней нельзя говорить, тем паче ею хвалиться, напротив, дабы отвлечь от нее внимание, надо ее скрывать, елико возможно, беспечной ветреностью, порой даже заходящей весьма далеко. Да, пани Мария (так ее звали) очень любила мужа, однако любила вполне благопристойно, так что никто о том бы не догадался, не будь в их кругу отмечено и признано, что она героиня супружеской преданности. Чета Шарских души не чаяла в единственной своей дочурке, прелестном дитяти, Вернее, уже очаровательной барышне, – хотя Аделька еще ходила в швейцарской соломенной шляпке и панталончиках, ей уже минуло пятнадцать.
Аделька же… Ну как вам ее описать? Думается мне, что для такого юного создания довольно паспортного описания примет, ведь все девушки в этом возрасте немного схожи, пусть с небольшими вариантами, – лишь впоследствии жизнь переделывает их в то, чем назначено им быть. У Адельки были чудесные черные глаза с необычайно длинными ресницами, идеальный овал лица, пышные темно-орехового цвета волосы, изумительно белое, румяное и свежее лицо; была она своенравна и своевольна, ведь баловали ее безмерно, и в небольшой ее фигурке было столько изящества, что эту очаровательную крошку родители не променяли бы на самую пышнотелую деву. Казалось, Аделька уже не растет больше, так и останется малюткой, – и это слегка тревожило родителей, – потому что она вполне оформилась, но была так прелестна, так грациозна в движениях, так совершенна в пропорциях, что даже боязно было, как бы что-то не нарушилось, если она подрастет хоть на дюйм.
Такова была семья богатых родственников папа судьи, и если кто случайно вспоминал о них в Красноброде, то он со слегка иронической усмешкой склонял голову и, воздев руки, бормотал:
– Знатные господа! Знатные господа! Чересчур высокий порог для шляхетских ног… Ясновельможное семейство Шарских…
Судья, впрочем, семью эту уважал и не порывал с ними отношений, на именины пана Адама и его жены приезжал в парадном костюме; когда же они посещали его, принимал их чрезвычайно любезно, даже следил за собою, чтобы не сказать им чего-либо неприятного, а это было ему трудней всего, так как жизнь в деревне сделала его уж слишком прямым. Время от времени пан Адам наведывался в Красноброд один или с женой и дочкой, обычно после полудня, и проводил у родича часок-другой, рассыпаясь в похвалах его хозяйству, хотя особенно восхищаться было нечем, тем паче такому человеку, как пан Адам, привыкшему к более утонченному образу жизни, к другим обычаям и совершенно отличным условиям существования. Супруга судьи, никогда из дому не выезжавшая, почти не бывала у богатой родни, как ее ни приглашали, и за полтора десятка лет лишь несколько раз, скопив денег на новый чепчик, угощалась у них за пасхальным столом – однако на нее не обижались, зная, что она собою не распоряжается.
И вот случилось так, что пан Адам решил нанести очередной визит в Красноброд, а поскольку там почти никто не бывал, кроме чиновников, являвшихся за поборами, то, едва заметив на дороге приближающийся к усадьбе экипаж и узнав лошадей и коляску пана Адама, все обитатели усадьбы засуетились, готовясь к встрече нежданного гостя. Чтобы хоть как-нибудь принять даже не такого привередливого господина, тут многого не хватало, в запущенном доме не было ни одной порядочной комнаты. Лишь грянуло, как гром, известие, и все в доме, начиная с самого судьи, принялись поспешно наводить порядок. Из сеней надо было повыносить шкуры и бадьи, из гостиной – мотки шерсти и горшки, приодеть детей, переодеться самим, подмести, окурить, вытереть пыль, расставить мебель по местам. Судья раздражался, жена его плакала, и все вымещалось на детях, дворня потеряла голову, и, когда коляска пана Адама остановилась у крыльца, он еще увидел тащивших замусоленный столик в одну сторону, а корыта в другую.
Но пан Адам, когда хотел, умел ничего не замечать и, поздоровавшись с судьей, вышедшим навстречу, сразу же повернулся к росшим во дворе деревьям, расхваливая их и говоря, что завидует хозяину, что сам-де хотел бы такие завести, и восхищался до тех пор, пока из другой половины дома не вынесли последний хлам. Лишь почувствовав, что уже можно войти в окуренную ароматным дымом горницу, гость направился в дом.
Там уже ждала его появления хозяйка дома в почти свежем чепце и новом ситцевом капоте да две наспех причесанные старшие девочки и один мальчик, еще застегивавший кожаный поясок, который ему разрешили надеть. Табачный дым, смешанный с курениями, еще парил синеватыми облачками в горнице, вместе с пылью, поднявшейся от спешного подметанья, но вошедший с улыбкою пан Адам, казалось, ничего неприятного не замечал и, хотя слегка заперхал, приписал это кашлю, мучающему его вот уже с неделю.