Текст книги "Валенки"
Автор книги: Юрий Красавин
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Крестна принялась за работу, не мешкая. Она освободила обеденный стол, постелила на нем грязную-прегрязную постилушку из холста, развязала Федины узлы, разложила кудели шерсти на полу – все это делала неспешно, будто к празднику готовилась. Стянутые ранее шалью лицовочка и вторина были все-таки пушисты, слоились. Крестна брала шерсть этак пластиками и выкладывала ровным слоем сначала лицовочку, пристукивая пальцами по столешнице, потом вторину. Клочки-пластики прибивались один к другому.
– Первую парочку тебе на ноги, ты приметь ее, я тут лицовочки положу побольше, – сказала она. – А на продажу можно побольше вторинки.
Федя кивнул солидно: да, мол, именно так и надо. Он присел рядом, следил за ее работой. Соображал: пристукивая этак-то, она не только прибивает пластики, но и следит за толщиной листа, проверяя его на каждой пяди.
– Ты, Федюшка, не товар ли свой стережешь? – спросила крестна, видя, что он не собирается уходить. – И тогда квашонку свою стерег, и теперь…
Федя покраснел.
– Не. Я хочу узнать, как это… Мне интересно.
– А-а, вон что… Ну, что ж, приглядывайся, приглядывайся, сновалем станешь.
Взяла сковородник на длинной ручке, на него навернула выложенный лист шерсти, так что сверху оказалась постилуха, после чего стала выкладывать еще один лист. За работой расспрашивала, есть ли у него в подполе брюква или свекла, хватит ли дров до весны, кормил ли он кошку Мырзю. Оба листа навернула на сковородник, стала выкатывать.
Выкатывала крестна довольно долго. Наконец, развернула – каждый из них был заедино – простукала, проверяя их, и осталась довольна. Теперь сновалица достала откуда-то из-под лавки вырезанную тоже из холста выкройку, отдаленно напоминавшую валенок, положила на лист, примерилась и аккуратно разорвала с двух сторон, завернула выкроечку, будто пеленая ребенка; кое-где на местах соединений приложила пластики шерсти, поплевала, пригладила. Федя смотрел: получалось что-то вроде мешка, а чтоб внутри не слипалось, вставлена была та выкройка.
Снова стала выкатывать, складывая и так, и этак. Вдруг мимо окон промелькнул кто-то, крестна насторожилась – вбежала запыхавшаяся Валька.
– Мама, прячьте все: в правление к Дарье приехали!
Ее мать побледнела:
– Кто?
– Какой-то мужик, в пальте с воротником, – задышливо объясняла Валька. – Пузатый, видно сразу – начальник. Да что ты стоишь-то?
Тетя Огаша кинулась к окну – ничего не видать; потом стала пихать Федину шерсть под лавку.
– Куда ты, мама! – закричала Валька. – Сразу найдут. В подпол давай или на потолок.
– Да чего вы переполохались? – недоуменно спросил Федя. – Может, и не пойдут с обыском. Может, по другому делу приехал. Он же один, верно?
– Вроде, один… но с портфелем.
– Прятать, прятать надо, – твердила тетя Огаша. – Придут ли, нет ли, а все равно… Вдруг явятся, а у нас…
– Я к себе отнесу, – сказал Федя. – Найдут, так уж у меня, а не у вас.
Из окна было видно, как по тропочке вдоль того посада изо всех сил бежит Анна Никишова, тоже перепуганная. Следом торопливо прошагал, то и дело оглядываясь, Иван-безрукий; тут и Федя встревожился не на шутку.
– Бери товар и беги, Федюшка!.. – жарко дыша, сказала крестна. – Знать, такую же облаву хотят устроить, как в Ергушове. Пересажают всех!
И шерсть, и заложенную пару – все вместе стали увязывать – не увязывалось. Пришлось сделать два узла. Схватив их в охапку, Федя выскочил на улицу, выглянул из-за угла – вроде, никого. А-а, была не была – пустился к своему дому. Если видели его – сейчас придут.
Надо срочно спрятать. Хотел сунуть узлы на задворках за поленницу – никак. Да и заметно здесь! Полез на чердак – ну что, и там все на виду. «А если в колодец? Потом ведь можно выудить… Да вымокнет шерсть – не высушить. Зато в колодце не найдут…»
Придумал: спустил на веревке оба узла вниз по срубу, но не в воду, так подвесил. И только тогда немного успокоился.
С обыском, однако, никто к нему не пришел.
26.
«Стируху» свою Гаранин Степан время от времени забрасывал снегом, чтоб похожа была на сруб. Но из этого «сугроба» обличающе торчала жестяная труба, кое-как склепанная из старого ведра. Да еще тропочка вела от двора, которая к весне обнажилась, выдавая скрытое. Тропочка обрывалась ступеньками вниз, как в волчью нору, и, толкнув тут тяжелую, обитую тряпками дверь, согнувшись в три погибели, можно попасть в саму стируху, тесную, кисло воняющую шерстью, душноватую от прели, гнили, до озноба зябкую и мокрую.
Степан засветло послал сюда Федю: вычерпать накопившуюся за день воду.
– Место у меня низкое – не стируха, а колодец. Ты вот как войдешь, слева под скребницей черпай, там яма.
Федя прошел по тропочке, скрючился на обмерзлых ступеньках, нырнул вниз, открыл дверь, шагнул и – под ногой плеснула вода. Поспешно отдернул ногу и, не закрывая дверь, огляделся. В маленькое окошко сочился слабый свет – даже не свет, а просто белел снег за стеклом. В полутьме разглядел Федя прежде всего широкий каток, вроде верстака столярного, на котором, собственно, и валяют; под ним печка с вмазанным котлом; слева у земляной стены – скребница из набранных гармонью острых дощечек.
Глаза постепенно привыкали к сумеркам, и Феде удалось разглядеть под ногами доску, положенную от двери к катку, под ней чернела вода. Зачерпнул ее ведром, вынес вон, вылил под вишню, спустился опять… Ведро задевало о земляной пол, а вот под скребницей, верно, была яма, там Федя и черпал, пока не вычерпал все.
И стены, и каток, и окошко, и соломенная крыша над самой головой были в прилипших ошметках шерсти. Сыростью стылой было пропитано все. И запах кислый, мозглый…
Закончив работу, Федя тоскливо вздохнул и отправился сказать Степану, что работа выполнена.
– Теперь, Федюха, налей в котел воды и как только стемнеет, растопи печку, – распорядился тот. – Закипит вода – позовешь меня.
Сам он был занят тем, что чистил кусочком пемзы свалянные и уже высушенные в печи сапоги: они были еще на колодках. Старухи-матери и жены не было дома, куда-то ушли. Младенец в зыбке покряхтывал, и Гараня, отрываясь от работы, то и дело покачивал зыбку. Прочие ребятишки сидели на полу, играли орденами и медалями отца, ударяя их друг о друга.
«В расшибаловку режутся» – отметил Федя, усмехнувшись.
Сам орденоносец не обращал на их забавы внимания: должно быть, не в первый раз уж фронтовые награды служили малышам для баловства. Известно, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.
– Фартука у тебя нет клеенчатого? – спросил Гараня. – Замочишься очень. Ну, ладно, не сахарный…
Смеркалось, когда из трубы его стирушки повалил дымок, растекаясь над сугробами огорода. Федя сидел перед печкой, ждал. Парочка, заложенных крестной валенок вместе с гараниными уже замочены были в лохани с водой, куда добавлено немного купоросного масла. Масло едкое, если случайно капнешь на кожу – мгновенно забелеет, и боль резанет, как при ожоге, поэтому его добавляли немного к замоченным валенкам, будто для приправы, чтоб потом, при валке, те «садились» побыстрее.
В стирушке стало уже тепло и даже по-своему хорошо: весело потрескивали дрова, дым, не уходивший в трубу, пеленой застилал тесное пространство, зато перебивал прочие запахи. Федя уже притерпелся и не кривил лицо, когда нечаянно касался ослизлого катка или скребницы.
Пришел хозяин, оглядел все, разложил инструменты, надел передник с прорехами там и сям. Потрогал воду – в самый раз.
– Ну, Федюха, становись рядом! Делай все, как я, понял?
Палкой деревянной выудил из лохани замоченный валенок – не Федин, а свой – расправил на катке, ковшом зачерпнул кипятку из котла, полил, стал комкать и валять. Потом окунул прямо в кипящую воду, что в котле, выудил обратно, шмякнул на верстак – пар ударил в крышу стирухи. Федя делал то же самое со своим валенком.
– Если пару сваляешь сегодня за ночь – ты герой, – говорил мастер.
Он немилосердно комкал и мял, будто отстирывал от грязи свой валенок, еще имевший форму мешка…
«Вот почему называется „стируха“! – соображал Федя по ходу работы. – В ней именно стирают… совсем как белье».
– Смелей, смелей! – подбадривал главный вальщик. – Вот так, смотри. Видишь?
Подмастерье тоже комкал и мял. И долго так они работали, макая валенки поочередно в горячую воду котла или просто поливая из ковша. Руки у Феди уже распарились и стали красными, даже вроде бы, распухли; купоросное масло разъедало их, но – «Терпи, парень!» – подбадривал мастер.
Жарко стало и душно; пар клубился по стирухе, заволакивал плотным туманом мигающую коптилку и белесое, заснеженное снаружи окно. Спереди было жарко от печки и горячей воды, в спину от двери тянуло холодом. И штаны, и рубахи у обоих валял были уже мокры, лица в поту и в грязных брызгах…
– Вот так, Федюха, видишь? Жми его, гада, крути, три, жамкай, не жалей!
Иван Субботин правильно делает, что раздевается за работой догола – как в бане. Все равно ведь становишься мокрым до нитки! Ну и без руки он, а как тут одной-то управиться? Это значит, Субботин коленкой тискает валенок на катке… это значит, он зубами – горячий-то валенок! С купоросным-то маслом! – зубами помогает руке. То-то у него рот изъеден, как от дурной болезни.
– Теперь красить! – скомандовал учитель.
И они оба окунули свои валенки в шайку с густо разведенной в ней черной краской. Через некоторое время достали и продолжали валять – черная вода струилась по катку; руки стали черными – теперь их не отмыть, въестся краска в каждую трещину, каждую ранку на коже.
Насадили Гараня с Федей свои валенки на круглые полена-чураки, катали по очереди большим вальком-лощилом с рубцами, в носок валенка загоняли по маленькому чураку и опять терли, и били скалкой по сгибу, и поливали, поливали горячей водой… и конца этому не было видно.
Однако же огромный раньше валенок понемногу уменьшался и уменьшался – «садился» – и это ободряло. Уже маленький чурачок с трудом входил в носок; уже большой чурак почти вплотную облегался голенищем…
Главный мастер свалял свой сапог и сел за скребницу верхом – «оттирать»; а Федя все еще возился со своим, бил скалкой, катал лощилом… Гараня несколько раз вставал со своего места за скребницей, проверял его работу, щупая и голенище, и подошву, говорил: «Еще немного вот здесь потри!», и Федя тер указанным местом о каток, крутя валенок так и этак.
Потом он отобрал у Феди валенок и некоторое время, тяжело дыша, ожесточенно катал его и мял, и был скалкой, шлепая изо всей силы об каток, так что брызги летели во все стороны вместе с ошметками шерсти.
– Довольно, – сказал он, наконец. – Садись оттирать.
Теперь надо с полчаса, не меньше, возить валенок с тяжеленным чураком по скребнице, но и это было не все…
27.
Далеко за полночь пришел Федя домой. И не пришел даже, а этак приволокся: его пошатывало от усталости.
Когда уже свалял свою пару и думал, что дело сделано, выяснилось, что надо, ведь, насадить оба валенка на колодки, и не когда-нибудь, а вот именно теперь, пока они разопревшие, разогретые. А насадить оказалось не просто. В носок надо загнать почти круглую головку, а она никак не хотела лезть туда. Зажав валенок в обеих руках, Федя изо всей силы, с отчаянным «хаком» ударял им о чурбан возле скребницы, и ударял так раз за разом, а силы явно не хватало: головка все-таки не хотела влезать в носок валенка. Уж и соломки предложил немного, чтоб легче входило – все равно никак.
Тогда, матерясь озлобленно, за дело взялся тоже измученный, а потому и злой Гараня, хряснул изо всей силы и раз, и два – и ему с трудом удалось. Федя с виноватым видом стоял рядом. А еще надо справиться с теми колодками, что забивают в голенища… Потом долго мучился со вторым валенком: опять ударял со всего размаха, обливаясь потом… и совершенно выбился из сил, настолько, что поджилки дрожали. Спасибо Степану Клементьичу, опять помог.
Два сапога – это был итог Фединой работы за ночь. Но кто бы свалял больше? Может, Костяха Крайний или Мишка Задорный? Ведь все-таки первая попытка… Главный вальщик за то же время свалял две пары.
Из стирухи Федя вылез обессиленный, мокрый, потный. Пока шел – морозным ветерком продувало; светила на него холодная равнодушная луна. Дома, вальнувшись в постель, долго не мог согреться – колотил озноб. В сон провалился – снилось опять, что каким-то образом очутился в глубоком колодце, вымок там и продрог. И выкарабкивается, выкарабкивается оттуда по ослизлым бревнышкам сруба, цепляясь и ногами и руками. А бревнышки гнилые то и дело проваливаются, обрушиваются вниз – слышно, как, бултыхая, падают они в холодную воду. А он, Федя, отчаянно лезет вверх, туда, откуда просеивается солнечным дождичком свет – там и сухо, и тепло, там спасение…
Наутро предстояло топить печь да пожарче – чтоб насаженные на колодки валенки высушить. И он встал затемно, чтоб успеть все сделать до того, как бригадир придет с нарядом, – забота пробудила! Будто под бок толкнул кто-то. Разбитый и сонный топил печь, а загребя угли в жараток, ставил к задней стенке печи насаженные валенки – и проклял это дело: на ухвате валенок – в печь, а он соскальзывал, падал в золу или на угли…
28.
– Сходи к Дарье, – посоветовал Степан, – возьми у нее справку, что, мол, валенки валял не из купленной шерсти, а из своей собственной. У тебя ж овцы были! Вот и пусть об этом удостоверит. Да и печать чтоб поставила, так-то верней. Если в случае чего заберут тебя в милицию, ты им сразу справку под рыло: имею, мол, право, поскольку шерсть своя, не купленная. Понял?
– А ты себе взял такую справку?
– Мне она не дает: овец нет. Стерва-баба, чего и говорить! Ей все можно, нам ничего нельзя.
В правление Федя подгадал так, чтоб никого постороннего не было там в это время. Кулакастая Дарья сидела мрачнее тучи, не подступись: как раз в этот день, а вернее ночью (утром председательница только узнала), подохла колхозная корова. Не от бескормицы, а от дурацкого случая, что и обидно-то: у водопоя пырнула ее в бок рогом другая корова; надо было прирезать, да вот думалось, что выздоровеет. Так нет, подохла…
– Чего тебе? – неприветливо спросила председательница.
Выходит, не вовремя пришел. И справки не даст, и в Москву не отпустит – Феде это было ясно, как день. А он уж так настроился, что именно завтра… Ей что – жалко? И жрать нечего, и заработать нельзя! Ложиться помирать, что ли?
– Хлеб кончился у меня, – осердясь тоже, хмуро сказал Федя. – Если бы аванец… Хотя бы один пуд. Или полпуда.
Она посмотрела на него таким взглядом, будто спрашивала: ты что, на самом деле дурак или только притворяешься? И говорить ничего не хотела, но все-таки сказала:
– Аванца я тебе дать не могу. У меня в амбаре только семенное. Съедим – чем сеять будем?
– Тогда мне в Москву надо съездить.
– Зачем?
– Валенки продать.
Она некоторое время смотрела на него, соображала.
– Ну вот, еще один спекулянт, – сказала председательница себе самой и, после паузы, – Феде:
– Сколько же пар ты свалял?
– Пять.
– Кто тебя учил?
– Я сам.
– Сам с усам… А если попадешься?
– Риск – благородное дело, – сказал Федя тоном Степана Гаранина. – Кто не рискует, тот не пьет шампанское.
– А-а, вон ты у кого ума набираешься! Ну-ну… Так и в милиции заяви, про шампанское-то. Они сразу поймут, с кем имеешь дело.
– У меня шерсть своя, – напомнил Федя. – От наших овец осталась. Я сам ее настриг! Меня из милиции отпустят, если дашь справку. Вот за ней я и пришел.
Дарья помедлила минуту и написала на листе из школьной тетради в косую линейку:
«Справка… Дана настоящая члену колхоза имени 1-го Мая Бачурину Федору Алексеевичу 1930 года рождения в том, что он имел 2 (две) овцы, с которых настриг 4 (четыре) килограмма шерсти, чтобы свалять валенки. Председатель колхоза Гурова».
– Задержит милиция, станут выяснять, кто такой да откуда. И что узнают? – вслух размышляла она. – Отец пропал без вести, мать была осуждена… сын вот стал спекулянтом. А тут моя справка… я тебя покрываю. Сама свою голову, как курица, под топор кладу…
Но листочек в косую линейку протянула ему.
– Нужно с печатью, – напомнил он.
Она, вздохнув, достала печать, приложила.
– Надолго ли поедешь, вальщик?
– На три дня.
– А навоз кто будет возить?
– Я отработаю, Дарья Павловна!
– Эх, Федор, не на ту дорожку становишься. Знаешь ли, куда она тебя выведет? Эти кулацкие замашки оставить надо. Слышишь?
– Я не ворую, – буркнул он. – И никого не граблю. Не чужое буду продавать – свое собственное.
– Слушаешь Степана Гаранина, он тебя добру не научит: сам-то отпетый, ничего не боится…
И добавила опять, будто сама себе:
– Ну, у нас тут не фронт, не таким удальцам рога обламывали. Попадется когда-нибудь, ушлют в Сибирь – что с его детьми будет? Что со старухой матерью?
Случись услышать Феде это раньше, промолчал бы, теперь – нет.
– Так ведь не от хорошей жизни, – сказал с вызовом. – У него детей пятеро, все есть хотят.
– Колхоз надо поднимать, а не в стируху бегать! – Дарья пристукнула кулаком. – У нас не единоличное хозяйство, все должны быть заодно, а не врозь.
– А наш колхоз сколько ни заработает, все у него отберут в государство, – усмехнулся Федя. – Так что сколько ни старайся, не прокормишься.
– Вон ты как разговариваешь! – суровея лицом, молвила Дарья.
Была она явно озадачена таким ответом: что-то слишком уж по-взрослому толковал парень. Некоторое время председательница молчала, потом, будто смягчась, заговорила иначе:
– Неуж не понимаешь: война только-только кончилась, разруха кругом. Ты погоди… вот помяни мое слово, пройдет еще немного… ну, сколько? Самое большое – десять лет. И знаешь, как заживем! Хлеба – сколько хочешь; молока, сметаны – сколько хочешь, пироги белые – каждый день… И дома покроем железом, и дороги проведем асфальтовые. В каждом дворе – корова с теленком, овцы, поросята; в каждом доме – радио. Через десяток лет, Федя, жизнь совсем будет другая. Нам только теперь продержаться, перетерпеть, только теперь поработать на колхоз изо всей силы…
Федя смотрел в окно, как это бывало в школе, если вызывали к доске, а он не выучил урок. Дарья заметила: слушает не так, как ей хотелось бы.
– Ты потом меня вспомнишь. Скажешь: правильно тетка Дарья говорила, а я ей, дурак, не верил. Нам бы только теперь, а потом жизнь пойдет, как в сказке. На работу будем ходить в белых халатах, легкая будет работа, радостная, чистая. Да что! У каждого даже будет свой врач, так что и болезни-то, небось, переведутся все…
Не в первый раз уже Дарья Гурова говорила так-то. На собраниях выступала с такими же обещаниями: вот кончится война – и заживем. Кончилась война, а что-то не полегчало. Может, конечно, потом…
– Пока травка подрастет, лошадка с голоду помрет, – опять усмехнулся Федя.
Дарья грохнула кулаком по столу.
– Замолчи! Я с тобой по-человечески, а ты… Ишь, какие песни-то у тебя!.. Ох, гляди, парень. Рано или поздно это себя покажет. И спохватишься тогда, помяни мое слово. Ладно, иди… Да пеняй на себя, если что!
– Мой грех – мой и ответ, – обронил Федя, уже выходя.
29.
Пять пар валенок уложил он сначала в мешок, но Степан Гаранин велел перекласть в старый чемодан, благо такой нашелся в доме.
– Чтоб глазами не ущупали, что везешь, понял? – растолковывал Степан. – У них глаз наметанный, но насквозь не видит.
Не ясно, у кого это «у них», но не было сомнений, что «они» – на той дороге, что предстояла им, поджидают на каждом шагу. У самого Степана тоже был чемодан, но в него вошло только шесть пар, а еще шесть он уложил в большую сумку из брезента, довольно неуклюжую, самошитую; в сумке этой валенки его были переложены жгутами сена, чтоб по проступающим буграм невозможно было догадаться, что именно в ней.
Из деревни вышли – падал легкий снежок, ложился на темнеющие проталины, закрывая их.
– Ну, знать, зима решила вернуться, – проворчал Степан. Он вообще был не в духе, кажется; чемодан и связанную с ним сумку нес, повесив их через плечо, назад и на перед. На ходу морщился и прихрамывал. Отошли от деревни этак с километр – остановился, сбросил ношу, сел на чемодан и некоторое время сидел молча.
– Ты чего, Степан Клементьич? – спросил Федя тревожно.
С тех пор, как вместе помытарились у шерстобойной машины да в стирухе, он стал испытывать к старшему товарищу прямо-таки родственное чувство и в обращении уже не называл иначе, как по имени-отчеству, а прозвище «Гараня» и не вспоминалось.
– Вернуться, что ли? – сказал тот глухо, прислушиваясь к самому себе.
– Опять нарыв?
– Нет, хуже: тут колет… – Степан потер грудь. – Два осколка сидят у меня возле сердца, Федюха. И острые, зараза! Иногда ничего, а то вдруг… грызут меня, как собаки!
Он оглянулся на Пятины, помедлил немного и поднялся уже решительно:
– Нет, надо идти. А подохну дорогой – так тому и быть. Рано или поздно, а помирать все равно придется. Так что живи, не тужи.
Поднял ношу, пробормотал:
– Вот собачья жизнь, а?!
Шли не большаком, где случалось, могла прихватить по путная машина, а другой дорогой – через Веселуху, Задорожье, Высокий Борок… «Береженого бог бережет, – объяснил Степан. – Большаком начальство ездит». Он уже не присаживался отдыхать, но иногда постанывал и чертыхался, и вообще словно бы опьянел от внутренней боли и от непрерывного преодоления ее как тогда, в Верхней Луде, у шерстобойной машины. Федя тоже устал, нес свой чемодан и за спиной, и в обнимку, и сбоку в руке – кажется, тот становился все тяжелее и тяжелее.
– Ничего, Федюха! – хрипел, подбадривая, Степан. – Зато на поезде прокатишься, в Москве побываешь, булки белой попробуешь. А самое главное – разбогатеешь! Если, конечно, не поймают нас дорогой. Ну, ничего, авось обойдется.
И чем ближе к Калязину, тем явственней тревога слышалась в этом «авось обойдется», повторяемом время от времени.
– Степан Клементьич, а почему нам не разрешают валять валенки? В магазинах, говорят, валенок нет – где ж люди их купят, городские-то, если мы продавать не будем?
Степан покривился то ли от боли, то ли от Фединого вопроса.
– Почему не разрешают, говоришь? Боятся, что мы перестанем пахать и сеять, если будем заняты этим ремеслом.
– Но ведь мы валяем по ночам.
– А коли ты ночью не спишь, то какой из тебя работник днем?
– Да работник как работник. И не каждую же ночь мы в стирухе.
– Ты должен, как пчелка, нести мед только в общие соты. Вот так они считают, Федюха. У пчел в улье – полный коммунизм, все трудятся, так и у нас должно быть.
– У пчел одно, у людей – другое. Каждому человеку нужно свое: еда, постель, одежа-обужа.
– Пока так, а при коммунизме – все наоборот, – сказал Степан, будто поддразнивая младшего товарища. – Не свое, а общее: и еда, и постель.
– Нет, я все равно не понимаю, почему они не разрешают. Кому наша работа во вред?
Степан помедлил с ответом, потом сказал уже серьезно и словно бы нехотя:
– Боятся, что мы разбогатеем, вот что. Вдруг станем богатые – значит, кулаки! Выходит, выкорчевывали-выкорчевывали кулачество как класс, и вдруг – снова-здорова! – опять они, мироеды, появились!
– Кулаки – это которые работников нанимали, – возразил Федя. – А мы-то сами валяем.
Степан повторил решительно:
– Они боятся, что мы разбогатеем, – верно говорю! Я сам об этом думал. Тут для них главная опасность.
– Да почему? – не унимался Федя.
– Наверно, бедными легче управлять. Бедный всего боится, а богатый – он самостоятельный, начальников-то может и подальше послать. Так что они не любят богатых.
– А кто это «они», Степан Клементьич? Вот мы все говорим: они, они. Дарья Гурова, что ли?
– Да ну!.. Она сама подневольная, как и мы с тобой.
– Значит, милиционеры, что приходят с обыском? Или уполномоченные?
– Эти-то дураки. Им что прикажут, они и рады. Отобрать да ограбить всегда проще, чем своим трудом нажить. На грабеж большого ума не надо.
Тут Степан замолчал. Вид у него был разгневанный, даже свирепый – то ли от разговора, то ли от мучившей его боли.
– Тогда кто? Они в Калязине? Или в Москве?
Степан только посмотрел на него и не ответил. После долго шли, не говоря ни слова. А потом он сказал:
– Запомни, Федюха: я тебе насчет этого ничего не говорил. Не было у нас такого разговора. Забудь его.
«Испугался…» – подумал Федя, а Степан угадал его мысли.
– Не за себя опасаюсь, за тебя. Я-то тертый калач, меня за рубль двадцать не купишь. А вот ты брякнешь где-нибудь… Помни: за длинный язык длинный срок дают. Так что помалкивай.
Помалкивать, конечно, можно, это не так уж и трудно; а как все-таки понять, почему за ремесло преследуют, даже сажают в тюрьму? Кому от него плохо? Тем, кто покупает? Нет. Ведь, людям нужны валенки! Тогда, может быть, деревенским? Но ведь им заработать надо! На керосин, на топор или пилу, на калоши… На «штраховку», на какое-то «самообложение», на налоги…
Пятинский колхоз крепкий, он выплачивает за своих колхозников налоги, так что и на трудодни, бывает, нечего получать. Но все-таки выплачивает! А вот в той же Верхней Луде было: мужик сам себя зарезал, Сергей Грачев, – а отчего? Недоимка накопилась! Пугнули его тюрьмой, он и… говорят, соломки постлал в сенях и полоснул себя по горлу, как барана. Он тоже, небось, мог бы валенки валять и выплатить государству налог. И жил бы сейчас поживал.
Ничего не понятно!
30.
До Калязина добрались засветло. На вокзал не пошли, а свернули в сторону и, перейдя через станционные пути, свалили свою ношу прямо в сугроб за невысоким кирпичным строением, вроде склада. Степан даже умял вещи поглубже и, ногами подгребая, забросал снегом и свое, и Федино. При этом оглядывался сторожко и приговаривал:
– Береженого бог бережет. Стой, Федюха, тут, не отходи. Если подойдут мильтоны и выкопают – откажешься: не мое, мол. Понял? Я не я, и лошадь не моя, я и не извозчик – вот так. Пойду, разведаю. Тут как на вражеской территории…
Вернулся он нескоро, в легком подпитии и потому воодушевленный.
– Дронниковские клухи пришли с котулями и прямо на вокзал вперлись, – сказал, радуясь неведомо чему. – И вот дурищито: каждая на свои котули по подушке привязала: мол, для маскировки. Хо-хо! Ну, бабы!.. На них сразу мильтон глазом вострым. Я им мигаю: уметайтесь, мол! Кажется, сообразили.
Уже темнело. Ветерок поднялся, вьюжило немного. Спрятанные в сугроб вещи припорошило так, что, наверно, мильтонам можно было отыскать их только с собаками.
– Ну, сейчас билеты будут давать, – сказал Степан с таким видом, словно собирался кинуться в холодную воду. – Доставай деньги, я и на тебя куплю, а ты стой тут.
Он опять ушел и надолго. Наконец, прибежал: «Поезд идет!»
Федя схватился за свой чемодан, но Степан придержал его: «Погоди, погоди…». Выглянул из-за угла, скрылся, но вернулся скоро:
– Пошли, Федюха! Скорей!
Поезд останавливался в Калязине всего на три минуты. Он уже трогался, когда они подбежали, но именно так и рассчитал Степан: садиться, когда поезд уже отходит. Одну за другой он закинули вещи на площадку, мимо посторонившейся проводницы, а когда влезали, мимо проплыл милиционер, стоявший на перроне и провожавший их взглядом.
– Стоит, разиня варежку, – весело сказал Степан. – Привет тёще, служба!
Проводница поторопила их нелюбезно, и они ввалились в вагон, где сидели и лежали пассажиры. Вещи тут занимали и полки, и проходы, однако пятинские валялы кое-как протиснулись, нашли местечко и для себя. Федя упятился в темноту плацкартного купе, чемодан ему помогли закинуть на самую верхнюю полку под потолок. Степан хотел поступить и со своими вещами так же, но места не хватило, и он расположился у окна. Очень неплохо устроился еще и потому, что прикрыл сумку с валенками чужой пальтухой, а хозяйка этой пальтухи, старушка богомольного вида, сидела напротив, с нею Степан уже пошучивал.
Поезд бодро вздрагивал, набрав ход; за окном мелькали в ночи неясные тени; говор и стук и всяческое шевеление наполняло вагон – восторг постепенно овладевал Федей: он впервые ехал в поезде!
– Смотри-ка, и дронниковские клухи здесь, – опять непонятно чему обрадовался Степан. – Привет, бабоньки!
Те, кого он назвал «дронниковскими клухами», сидели неподалеку и тоже улыбались Гаране. Это значит, они из деревни Дронниково и знакомы ему с каких-то пор. Небось, будучи еще парнем, ходил к ним гулять. Их было три – все толстые, увязанные шалями, и сумки-котули у них были толстые, бокастые, причем чуть ли не в каждой и впрямь привязаны подушки.
– Тоже, небось, в Москву едут, – сказал Степан Феде, приглушая голос. – Собьют нам цену, а? Как ты думаешь?
Федя воспринял это всерьез, озабоченно пожал плечами: в самом деле, могут сбить.
– Эх! – совсем развеселился Степан. – Зря я не сдал их милиции.
Тут, легки на помине, вошли двое милиционеров и стали пробираться по проходу. Один из них остановился возле Степана и, откинув старушкину пальтуху, пощупал сумку, спросил:
– Валенки везешь?
Степан явно смутился:
– Да нет, так… барахло всякое.
Милиционер опять пощупал и сказал своему напарнику:
– Валенки, чего там!
И пошел дальше, остановился возле дронниковских, что-то спросил. Женщины отвечали полушепотом.
Второй же мильтон сказал Степану, мотнув головой:
– Ну-ка, мужик, давай выйдем.
Степан встал. Они пошли в ту сторону, где проводница лязгала железной дверкой печки. А трех дронниковских первый милиционер повел в другую сторону вагона. Федя испуганно следил: как это? арестовали их всех, что ли?
Он сидел сам не свой. Утешало только одно, вещи Степана – вот они, остались, и тот должен за ними вернуться.
«А если не вернется – что тогда? Ехать в Москву? А там куда»?
Федя запаниковал.
Двери с той и с другой стороны вагона открывались и закрывались, но входили и выходили чужие люди. Степан не показывался. Не было видно и дронниковских. Может, их хотят всех ссадить? Вот сейчас остановится поезд, и они останутся… Тревога Феди нарастала. Он то вставал, то садился.
Наконец, появился возбужденный, раскрасневшийся Степан, сел на свое место, подмигнул Феде ободряюще.
– Отпустили? – сочувственно спросила старушка.
– А то! – лихо отвечал Степан. – Штраф хотел сорвать! Вот гад, а? Это с меня-то, фронтовика, и штраф! Ну, я ему…
– А ты ему чего?
– А вот так рубаху распахнул: на тебе! Видишь? Вот, полюбуйся.
И он распахнул рубаху на груди до самого пояса, обнажив свои страшные шрамы; грудь Степана была буквально исковеркана. Сидевшие поблизости женщины ахнули, старушка пробормотала:
– Господи боже! Да как же ты еще жив-то?
– Я весь такой, и ниже точно так же, – с вызовом сказал Гараня. – Могу показать, не жалко. Перепахан и заборонен, и осколками засеян… У меня в сердечной сумке два осколка – так врач сказал. Три хирурга зашивали – уморились зашивавши, и нитки кончились. А он что со мной хотел сделать? Хошь – бери меня голыми руками!