Текст книги "Валенки"
Автор книги: Юрий Красавин
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Юрий Красавин
Валенки
Повесть
1.
Игнат Архапов умер своей смертью в печи… то есть в обыкновенной русской печи, в которой варят и парят, сушат и жарят, которая так славно обогревает в холода и в любую пору года лечит от ломоты в костях, от простуды и старости, и она же хранит жилой дух деревенского жилья, как хранит человеческое тело свою нетленную душу. Конечно, печь – не лучшее место для такого исключительного события, как смерть человека, но так уж получилось, тут не утаишь.
Была зима сорок пятого, последняя военная зима. Старик Архапов жил один-одинешенек, обореваемый не болезнью, а общей слабостью; вставши поутру, он кое-как протапливал печь, чтобы сварить картошки и поддержать живое тепло в избе, а вечерами постилал на теплом поду грязное ватное одеяло и заползал на него, укладываясь на ночь. Случалось, что от уголька из жаратка одеяло начинало тлеть, но Игнат, учуяв запах горящей ваты, поплюет на пальцы и притушит этот малый пожар.
Спал Игнат, не раздеваясь, головой на шесток, в изголовье клал пару старых валенок, один на другой, и доволен был таким способом спанья настолько, что даже хвастал им в деревне: поясница, мол, за ночь хорошо прогревается, клопы не донимают, воздух сухой – дышится легко; а удобно-то как: курить захотел – кисет на шестке, уголек в золе жаратка; поесть – пожалуйста тебе тут чугунок с картошкой или пареной свеклой. Так он и умер, лежа на печном поду, глядя не закрывшимися глазами в дымоход, сквозь который, как говорили, и отлетела его душа к небу. Пролежал он мертвецом, должно быть, несколько дней, в выстывшей избе, в заледенелой печи и сам заледенелый: морозы как раз стояли лютые.
Первой узнала, что старик Архапов умер, Дарья Гурова. Кабы не она, небось, не скоро спохватились бы: Игната не то, чтобы недолюбливали в деревне, а будто побаивались. Никто к нему не ходил, да и он всех сторонился, жил на особицу. Но Дарье ли бояться или сторониться кого-то! У нее забота не своя и даже не колхозная – государственная; так сама она говорила. А государственная-то забота и на тот свет пошлет, не то что в дом к Архапову Игнату.
Раньше в Пятинах председательствовал муж Дарьи, Павел Семеныч Гуров. У него было два прозвища – Голопузый и Беспортошный. Впрочем, когда стал Пашка Голопузый председателем колхоза, прозвища постепенно выходили из употребления, чаще слышалось все-таки имя-отчество. На фронт он ушел в первый же день войны, не дожидаясь повестки, оставив председательское место на жену. Та заняла его с великой неохотой: знала, что несладко придется. Но кого другого поставить, если Дарья все-таки партейная? Она да муж ее, а больше партейных в Пятинах не было, да и в соседних деревнях тоже – в Ергушове, Задорожье, Матреновке, Тиунове… А беспартейного вряд ли признает на этой должности районная власть.
Ставши председательницей, Дарья приговаривала по каждому поводу: «Вот вернется Павел…». Это было для нее то же, что для верующего «Господи… помилуй».
Но ее Павел не вернется в Пятины – ухайдакали мужика в Польше, под городом Люблином. В конце-то войны жалобы Дарьи были безысходны: «Что ж такое – на каждом совещании и матом лают, и кулаком на меня стучат; а прислали уполномоченным начальника милицейского, так он и наганом грозил. Как чуть чего, так за кобуру… Нет уж, не бабье это дело – колхозом управлять». Однако ясно было и самой, что ходить ей в председательницах долго, потому как некем заменить.
К Архапову Игнату она пришла с нарядом: надо веять семенное жито, а веялка неисправна. Кто починит, как не Игнат? Мужики на фронте, а те, что дома, – разве это работники? Тот безногий, этот безрукий… Название одно, что мужики. Недаром же частушку кто-то сочинил:
Запевай, моя подруга,
И не бойся критики:
Все хорошие на фронте,
А в тылу рахитики.
Правда, старик Архапов больше по дереву, а не по железу был мастеровит, ну да все равно соображение имеется – так рассудила председательница. Потом она рассказывала:
– Зашла я к нему и говорю: «Игнат, черт-те дери, поимей ты совесть! Бабы работают, мужики воюют – один ты без дела сидишь!» Глянула: а он лежит в печи, головой на шесток – и жив не бывал…
2.
Федя Бачурин в этот день возил навоз. Ну, не он один – на четырех телегах возили: из коровника да из конюшни – на поле под названием Клюкшино.
Февраль уже, дороги замело; холодрыга страшенная, пока едешь – заколеешь. Мишка Задорный сваливал недалеко от дороги, кричал:
– Моя Краля по целине не вывезет!
Краля – это его лошадь, то есть за ним закрепленная. Она, правда, нервная, горячая, будто для верховой езды только и годна. Но, конечно, вывезла бы – просто Мишка лодырь, каких мало, за что ни возьмется, все норовит сделать кое-как, лишь бы отбояриться. Свалив без всякого толку возу дороги, он нахлестывал Кралю: скорей, скорей во двор, где нет этого леденящего ветерка, где стоят заиндевелые, но все-таки теплые коровы, новорожденные телята, хромая кобыла Чебутыка с нелепо длинноногим жеребенком Яшкой, ездовой бык по имени Мокей Мокеич и еще один такой же бык – Жмых.
Федя только усмехался, слушая дурашливые крики Мишки и глядя ему вслед; хоть и досадно было, но правил на дальний край поля. У него Серуха – лошадка старательная; она только в ходе не быстра, зато сколько ни наклади – вывезет! А случись застрять – из любой трясины вытащит. Она Крале не завидует, что та легко отделывается, а даже, оглядываясь, явно осуждает ее и, конечно же, одобряет Федю: надо, надо развозить навоз по всему полю. А так-то нельзя, как Мишка с Кралей; раз сделаешь плохо, два плохо, а потом разбалуешься – все через пень-колоду пойдет.
Другое дело Костяха Крайний и Милка: они возили тоже на дальний край, у них и воза – не чета Мишкиным: никак не меньше, чем у Феди Бачурина, поэтому Костяху, как работника, Федя признавал ровней себе, Вовку Зюзина – с оговорками, Задорного Мишку – нет. Такая вот дружба.
Где-то в середине навозного дня пришла на конюшню весть: Игнат Архапов помер. Не шибко-то этому удивились: многие догадывались, что он вот-вот помрет. Не раз можно было слышать в разговорах: плох-де Игнат Савельич, то ли доживет до весны, то ли нет. Видно было, что не протянуть ему долго: еле-еле ползал возле своего дома.
«Игнат умер!» – словно выпал зуб, и в этом месте образовалась непривычная пустота. Как и все в деревне, Федя недолюбливал Игната, то-есть все время чувствовалось между соседями отчуждение – хмурый он и неприветливый был человек, Архапов-то! – а вот умер, и сразу неладно, сиро на душе, будто холодным ветерком повеяло.
Опасливые мысли потекли: Игната похоронят не сразу – какое-то время мертвый будет лежать в соседском доме – страшно: как спать в эти ночи? Ведь Архаповы рядом с Бачуриными крыльцо-в-крыльцо. И еще: кого-то пошлют долбить могилу в окаменевшей от морозов земле, кому-то придется делать гроб, а в день похорон выносить покойника – все это мужских рук дело, а мужики кто? Степан Гаранин – в больнице лежит, минные осколки в животе с фронта принес, вырезают; Иван Никишов – без правой ноги; Иван Субботин – без левой руки…
Теперь вот какой вопрос: на чьей лошади повезут покойника на погост? Краля нервная. Да и Милка Костяхи Крайнего неспокойная. На Фединой Серухе? Эх, лучше бы на быке Мокей Мокеиче, а Вовке Зюзину править. Или пусть запрягают Чебутыку, а править-то сможет безногий Иван.
3.
Похороны прошли, как и предполагалось, таким порядком: четверо делали то, что полагается, а двое, безрукий и безногий, командовали ими. Гроб вынесли из дому и установили на сани, Федя взял Серуху под уздцы и повел, не желая и боясь садиться рядом с мертвым Игнатом, а сзади шли бабы, оба Ивана, ну и Костяха, Вовка Зюзин, Мишка… Никого из архаповской родни на похоронах не было, и плакать по покойнику оказалось некому. Но проводили его честь честью, на погосте опустили гроб в отрытую общими усилиями могилу (Федя Бачурин копал да Костяха, их сменили Вовка с Мишкой) и засыпали мерзлой землей опять же общими стараниями.
Вернулись в свою деревню – нет, еще не конец похоронной канители: надо справить поминки. Сели в опустелом Игнатовом доме за кутью, еще были картофельник да крупеник, Иваны добыли откуда-то бутылку, заткнутую грубо выструганной деревянной пробкой. И вот к этому-то моменту угодил Степан Гаранин, бледный, без кровинки на лице, но веселый, даже гармонью принес.
– Как почуял, что у вас тут выпивка, – балагурил он, – так я из больницы марш-марш сюда. Не дал я им ничего вырезать, докторам-то… а то еще оттяпают что-нибудь не то, жена и на порог не пустит.
– Степан, не к месту твои шутки, – укорили его бабы. – И гармонью зачем принес? Чай, не праздник.
– Я мертвых, бабоньки, почитаю наравне с живыми, – отвечал он. – Они не хуже нас, мы не лучше их. А к смертям да похоронам я на фронте привык – дело это обычное. Вы главное помните: ничего не кончается, все продолжается. Я помру – возле моей могилки разрешаю даже поплясать – мне любо будет.
Пел он за кутьёй на мотив «Раскинулось море широко» вот что:
Савраска завяз в середине сугроба,
Две пары промерзлых лаптей
Да угол рогожей покрытого гроба
Торчат из убогих дровней.
Говорили на поминках о болезнях Игната: одни – что-де кашлял он, значит, чахотка свела его в могилу; другие – нет, мол, на поясницу жаловался, значит с почками что-то; третьи – так-то легко, дескать, умирают только от сердца.
– Шевелиться надо было! – возражал Степан Гаранин. – Пока человек шевелится – смерть его не возьмет. А перестал – тут она цап-царап. Шевелиться – вот что главное!
Федя же посчитал, что прав, пожалуй, именно Степан: зачем Игнат отлеживался! Последнее дело для мужика таким образом спасаться от холода. Небось, за работой не умер бы.
Ну, да что теперь толковать об этом – нет человека.
4.
Сестра Лидия как раз в тот день, когда в соседнем доме начались похоронные хлопоты, уехала в Калязин на базар. Ну, конечно, не одна, а с бабами. Похороны-то похоронами, а Гараня верно сказал! – все продолжается своим чередом, во всяком случае должно продолжаться.
И вот ведь от какого пустяка зависит судьба человека! Просто тьфу, да и только. Не дала бы Дарья Гурова лошади – и все, не случилось бы с Лидией того, что случилось. Но председательница посчитала, что все равно, какая уж тут работа, если Игната хоронить надо, а выпало это на воскресенье, когда в Калязине базар… И опять же: не придись похороны на воскресный день или не умри Игнат, поживи он еще недельку-другую – и не бывать бы тому, что стало для Феди не то, чтобы горем, но уж во всяком случае нелегким переживанием. Все было бы иначе!
Потом уже, и несколько лет спустя, Федор Бачурин не мог отделаться от сознания, что полоса больших несчастий и маленьких бед для их семьи началась не с того даже, что ушел на фронт отец и там пропал без вести, а вот именно с Лидии, хотя ее-то вины нет никакой.
Поехала она в город, продавала на базаре молоко (корова Хвалёнка недавно отелилась) да ломти картофельника – мать напекла; и вот, как потом рассказывали, присмотрел ее в торгом-то ряду солдатик, из недавно вернувшихся, тары-бары разводил, картофельник весь умял. Лидия ему не хотела говорить, откуда она да как зовут, но бабы свои же выдали: мол, из Пятин, не упускай девку, жених, не то другие перехватят. Он сказал, что обязательно приедет в Пятины посмотреть, что там за гулянье.
– Приходи, – насмешливо сказала Лидия, – тебе наши ребята бока-то намнут. Не посмотрят, что воевал…
Как раз масленица была. В прощенное воскресенье в Пятинах затеяли последнюю беседу. Обычно ее устраивали по череду в тех домах, где есть девки-невесты. Для сестры это была первая зима, когда она гуляла на беседах. И вот черед пришел к Бачуриным; с утра в доме начался кавардак: девки мыли полы, Федя помогал вытаскивать в сени стол и кровать; из колхозного правления принесли на вечер десятилинейную керосиновую лампу со стеклом – она сияла так ярко, так празднично!
В сумерках девчата пришли кто с вышиваньем, кто с вязаньем; явились Федины приятели – но не их ждали пятинские девчата, они не женихи. Другое дело – шестеро парней из Тиунова, потом целая партия из Ергушова…
Вот на этой беседе у Бачуриных явился чужой, откуда-то издалека, один, без товарищей. Лидия узнала его, но виду не подала. Только брат Федя заметил, что сестра посмотрела на этого парня, а он на нее… Заметил, но не придал значения. А зря. Он еще мог как-то предотвратить надвигающуюся перемену.
Весь вечер этот чужак (рука у него была маленько скрючена) просидел смирно; заговорят с ним – он ответит, но сам ничего не спрашивал. Потом исчез так же тихо, как и появился.
А через несколько дней Федя пришел обедать – мать провожает с крыльца двух толстых старух.
– Сватали нашу Лиду, – коротко объяснила она в ответ на его вопрос: кто, мол, такие. Мать была и смущена, и озабочена: вроде бы, не ко времени сваты – Великий пост.
– Как сватали? – огорошенно спросил Федя.
То есть ему, конечно, было известно, что это такое. Но он горячо любил сестру и потому был против всякого сватовства к ней.
– Как сватали! – повторил он, рассердясь. – Ей же рано еще замуж!
– Восемнадцать в апреле исполнится, – грустно сказала мать. – Я по семнадцатому году вышла.
– Так то ты! А она-то…
«Как это можно, чтоб Лидию – замуж?» – не мог успокоиться возмущенный Федя.
– Да кто они такие? Почему именно к нам? Разве мало других девок? Пусть к Вальке Авериной сватаются.
– То их дело… Им, Федя, наш товар больше по душе.
– А мы не отдадим! Вот появится еще раз, я подговорю ребят, мы этому жениху морду набьем, и больше он сюда не сунется.
– Сынок, дело уже решенное.
– Как это решенное? А Лида?
– Я у нее спросила: согласна ли она. Она согласна. Нынче, Федя, в женихах не копаются. Не то время.
Он в великой досаде хлопнул кепкой об пол. И с этой минуты возненавидел своего будущего зятя, который подобрался так тихо, так незаметно, будто вор, чтобы завладеть, словно это вещь или корова, живым человеком! Увезет сестру – сразу опустеет дом!
5.
После свадьбы дом и впрямь опустел. Но не это оказалось бедой. Она пришла к Бачуриным с той стороны, откуда ее не то чтобы не ждали, а и предполагать-то не могли. Впрочем, беды всегда приходят с неожиданной стороны, во всяком случае большинство из них.
И началось-то все с пустяка, который опять-таки к ним, Бачуриным, никакого отношения не имел, никаким боком не касался. Даже когда произошло то потешное событие, никто не мог предвидеть, к чему приведет… нелепица эта.
А получилось так.
В Пятинах нанялся в пастухи парень возраста жениховского, то есть лет двадцати пяти, коренастый такой, присадистый, весь как из глины вылепленный. Бегать он не умел, был ленив, скотину пас плохо, но… другого пастуха где взять?
Видимо, за годы пастушества он разбаловался, обессовестел, а потому и был какой-то… без царя в голове: не понимал, что можно, а чего нельзя. Ведь ясно, как Божий день: каждый человек в обыденной своей жизни должен иметь предел, знать черту, через которую не переступи, иначе себя уронишь – худая слава пойдет. А что может быть хуже? У пастуха же этой черты не было. Его хоть укоряй потихоньку, хоть ругай громко – он без понятия. Вместо того, чтоб за скотиной приглядывать, любил поспать, лясы поточить, приставал к дояркам при каждом удобном случае, особенно когда пригонял стадо на полдни. Все ему хиханьки да хаханьки, всегда на уме баловство разное – одним словом, не было у человека совести. Вот не было, и все тут! Как не бывает руки или ноги.
Уже летом из соседней деревни Ергушово к нему повадилась ходить девка, слава у которой и раньше была плохая. Звали ее Верка Топотуха, и была она в общем-то, как все; то есть работала нелениво, рассуждала разумно, а в праздник плясать выйдет – опять же не хуже других. Но вот не понимала Топотуха, что нельзя ходить с парнями за сараи или к пастуху в стадо. Уж ее бабы и совестили, и ругали: некрасиво, мол, стыдно… что же ты позволяешь себе, девка! Родная мать даже за волосы таскала Верку, но без всякого толку – та тупая была какая-то. В общем, она и пастух – два сапога пара. Только он был подлее и о ней рассказывал всем, как и что. Верка знала, что он о ней болтает, и все равно ходила.
Больше всех злилась на Топотуху Катерина Пряжина, сама любившая пошутить с пастухом. Она-то и подбила Шуру Мотовилину да Федину мать… Условились так: подоив коров на полднях, зайдут пособирать в лесу черники, а Топотуха заявится, как она обещала пастуху, он им свистнет.
– Я только хотела усовестить ее, – говорила потом Анна Сергеевна Бачурина в полной растерянности и в отчаянии от случившегося.
Она-то хотела просто усовестить, но… Катерина с Шурой налетели на Верку, будто коршуны на курицу, подол задрали, выстегали крапивой. Этого им показалось мало, они решили еще как-то покуражиться над нею, потому снятые с Топотухи трусы воздели на кол, будто флаг, и отправились в Пятины, распевая не что-нибудь, а «Интернационал».
Почему, собственно, «Интернационал»? Наверное, из-за первой строки «Вставай, проклятьем заклейменный». Ведь они стегали ее, растянув на луговине (пастух помогал), а потом сказали: «Вставай, проклятая…» Тут им пришло на ум «проклятьем заклейменный». К тому же и «Кипит наш разум возмущенный». Ведь разум-то у них, действительно, кипел и вот именно от возмущения. Ну, а «в смертный бой идти готов» – этот бой не иначе, как порка.
Заклеймив Верку таким образом, они отправились в свою деревню с флагом и гимном, будучи простодушно уверены, что все их одобрят и даже восхитятся: вот, мол, какие удалые, так ее и надо, эту бесстыжую Топотуху.
Весело им было, будто хорошее дело делали. А Федина мать, Анна Сергеевна, выходит, участвовала в этом: хоть и не стегала крапивой, хоть и флага не несла, и гимна не пела – просто присутствовала, просто шла сзади, но – участвовала!
Слух о потехе в тот же день дошел до сельсовета, а оттуда стало известно и кое-кому в районном городе. Казалось бы, диво невелико: мало ли кого крапивой стегают! Разве тот же Федя Бачурин не отведал крапивы? Но грех не в том… зачем такой флаг несли да еще и гимн пели?
Через несколько дней в Пятины прискакал на черном жеребчике милиционер… впрочем, говорили, что это следователь, только в милицейской форме, то есть в широченных галифе и гимнастерке, туго одернутой под широким ремнем, в фуражке и сапогах. Черный жеребец стоял привязанным возле правления, удивляя деревенских мальчишек кожаным седлом и стременами, пока следователь всех пятинских участников и свидетелей потехи допрашивал в председательской каморке. Потом он вышел на крыльцо, передвинул кобуру за спину, поправил фуражку, сел на коня и ускакал.
На другой день обидчикам Топотухи велено было явиться в город. Там их допросили еще раз, потом вызвали снова…
Федя сначала вместе со всеми посмеялся, не понимая, в чем же, собственно, обвиняют его мать. Но все чаще в разговорах стали мелькать незнакомые слова, вроде «прокурор», «дала показания», «допрос», «следствие», а рядом с ним – «провокация», «антисоветская вылазка», «на поводу у врагов народа»… и, наконец, как гром, «будут судить».
Тут уж стало совсем не до смеха.
Судили… Приговор был такой: за провокационное глумление над пролетарским гимном, за то и се… Пряжиной, Мотовилиной и Бачуриной – по году «принудиловки». Это, значит, не в тюрьму – работать будут у себя в колхозе, только уже не как вольные люди, а под принуждением, и с них будут вычитать сколько-то от заработанного. А пастуху ничего, его дело сторона: он с флагом не ходил, гимнов не пел, а в чем был грешен, за то не сажали.
После суда Федина мать слегла в больницу.
6.
Ни фигурой, ни одеждой Анна Сергеевна не выделялась среди пятинских баб. Но вот что примечательно: в общем говоре голос ее почему-то всегда был слышен, хотя других не перебивал: она обычно говорила немного, и никогда не скажет безделицы; если и пошутит, так чтобы развеселить и ободрить, а не ради пустого зубоскальства. Федя же всегда отмечал с гордостью тайной, глубинной, что его мать – особенная, не как все.
Летом восход солнца определял начало работы, а закат – ее конец. А еще ведь домашние дела: огород, скотина, стряпня… Измучаются бабы, из последних сил бьются, особенно в страду – косьба, жатва – и тут каждое слово, сказанное в досаде одной, для прочих непременно станет поперек. Как начнут сволочить друг друга – дым коромыслом и пыль столбом!
Но никогда в такой баталии не участвовала Федина мать. Напротив, она умела замечательно усмирять страсти. Как ей это удавалось? Молчит, молчит, словно с интересом слушая жаркую перепалку, а потом в подходящий момент молвит с легкой досадой:
– Да будет вам, бабы, лаяться-то! Что за охота… И как только у вас сил хватает!
А тон ее голоса, и лицо, обращенное к враждующим, таковы, что и самые ругливые потявкают немного да и успокоятся.
Вот, пожалуй, в манере говорить и был весь секрет; и от всего облика Анны Бачуриной веяло рассудительностью и спокойствием. Да, это так! Носила она в себе какую-то непонятную силу… душевный строй у нее был особенный – это чувствовал сын, хотя, может быть, и не сумел бы выразить словами, как и многое другое.
Война уже откатилась куда-то далеко, в неведомую и ненавистную Германию, но весь ужас ее будто стоял над деревней Пятины, над всей округой, пригнетая людей. Кровоточили, саднили, ныли раны… не только те, что лечат врачи в больницах. Вот идет женщина – кажется, жива-здорова, руки-ноги целы, а в глазах… У той мужа не стало, у другой брата или сына, а в третьей – и мужа, и брата, и сына.
Принесут извещение в чей-нибудь дом… выбежит еще одна вдова на улицу – выплеснуть горе свое в крике, вое… Соберутся вокруг нее соседи, подруги, а подойти боятся, скулят неподалеку. Кто-нибудь скажет: «Позовите Анну Бачурину!» И та спешит на зов. Кажется, никто кричащих и не слушает, что именно говорит она, но что-то было в тех словах, потому что все тише, все спокойней становилась впавшая в отчаяние баба, а потом и встанут обе да и на работу пойдут. Федя потрясенно и горделиво оглядывался: вот что может его мать! Кто еще способен так-то утешить и даже исцелить?
В иной раз зовут:
– Анна! Поди-ка скорее к бабке Ульяне: помирает, тебя просит прийти.
Бабушка Ульяна Барыбина доживала свой век в одиночестве: не вернулся с войны единственный сын ее и двое внуков, бравых парней; некому старушке глаза закрыть. И Федина мать шла к умирающей затем, чтобы сказать что-то такое, что, конечно же, не исцелит ее от болезни и не воскресит убитых, но совершенно необходимо: без того старушке покинуть мир тяжело, горько.
– Анна! Иван безногий пьяный напился, Варюшку свою грозить избить, загнал в чулан. Сходи-ка ты, отругай его да Варьку-то вызволи.
И она шла отругать и вызволить.
Глядишь, еще у кого-то скандал в доме… вот хоть бы у Огаши Авериной: она со свекровью и ухватами гремят, и дверьми хлопают. И крик такой, что соседям слышно. День ругаются, и два, и уж сами устали от этой войны. Свекровь-старуха скажет:
– Хоть бы ты, Огашка, сходила за Анной Бачуриной, пусть она придет да рассудит нас.
И та придет к Авериным, сядет на переднюю лавку, положит руки на колени:
– Да чтой-то вас мир-то не берет? Никогда не слышу, чтоб с другими вы ругались, а только между собой. Ить, не чужие друг дружке! Ты, теть Главдея, и ласковая, и приветливая к людям: гостей ли встретить, на празднике ли погулять – лучше тебя и нет никого. И Огаша у тебя плоха ли невестка! Вон она тебе внучек родила – обе красавицы.
Слушали Аверины, сами на себя дивясь: какие они хорошие, оказывается! Прямо-таки славёнки. Тетя Огаша, кстати сказать, каждый год на Пасху дарила Феде, когда маленьким был, крашеное яичко: не чужая она ему – крестна.
– Рассудите сами: чего вам не жить! – уговаривала их гостья. – Не орава детишек – только две девки. Дом крепкий, хозяйство справное, а ладу меж вами нет. Вот Михаил-то поглядел бы на вас. Да может и смотрит оттуда! Так каково ему? Мало того, что убили мужика, так еще и дома жена с матерью обижают друг дружку. Нет уж, родные вы мои, давайте-ка рассудим, из-за чего у вас сыр-бор… На улицу выносить не станем, разберемся сами и забудем.
Вот так толковала утешительница и уж не уходила без того, чтоб не помирить их. Провожали ее обе хозяйки, наплакавшись, но отмякши душевно; согласие воцарялось в их доме. Ну, правда, до следующей ругани, которая накатывала, как гроза, месяца через два-три. Опять звали Анну Бачурину, как врача при болезни, и она незамедлительно являлась:
– Да, бабоньки милые! Ить, в прошлый раз все мы обговорили, а вы снова не ладом. Вы уж меня-то посовеститесь, я в который раз к вам прихожу!
Пристыдит, отругает и помирит.
Делят имущество две семьи – опять Федину мать кличут; совершается купля-продажа дома – Анна, посоветуй; младенец криком кричит день и ночь – «Как быть? Что делать, Сергеевна?»
И ни разу никому она не сказала: почему, мол, я? С какой, мол, стати? Разве мало у меня своего горя да забот?
Вот у Вовки Зюзина мать болела очень: что-то с печенью, и как начинались у нее приступы, один за другим, давилась она тягучей слюной. А когда становилось совсем ей невмоготу, посылала она Вовку не к медичке в Знаменское, не к кому-то из своих родственников, а к Бачуриным. Федина мать оставляла все свои домашние дела, отправлялась к Зюзиным, присаживалась на край кровати, клала свою руку на руку больной, в глаза ей смотрела как-то очень участливо:
– Ну что, Настя, опять плохо тебе?
– Плохо, Анна, уж так плохо! Не жить мне, видно. Ох, не могу больше!
– Эко ты, девка, больно просто!.. А кто твоих детей растить будет? Я, что ли? Никому они не нужны, наши дети, Настя. Не в детдом же их! Ты вот сначала подними сыновей, а потом и умирай.
– Ох, и рада бы, да видно не судьба мне пожить…
– А полно, что ты такое говоришь! Эвон, гляди-ко, ребят своих испугала.
Федя, придя вместе с Вовкой, видел, сознавал: одним появлением своим его мать приносила в этот дом уверенность, что все образуется, что теть Настя выздоровеет.
– Ох, все нутро у меня изболелось, – жаловалась больная уже чуть-чуть бодрее. – И тут не тронь, и тут тоже. Уж который день ничего не ем.
– А вот это нехорошо, Настя. Есть не будешь – и жить не будешь. Ну-ко, что там у вас в печи?
– Да нельзя мне ничего! Ни соленого, ни жареного врачи не велят.
– А не слушай ты никого! Ешь-ка творожок, сметанку… давай, давай, Вовка, неси все. Вот я кашей больную-то покормлю.
– Ой, Анна, у меня, видно, рак.
– Помилуй, бог с тобой! – отвечала та ровным голосом. – Разве так раком-то болеют! И в голову не бери. От раку-то ты давно бы уж в могиле была.
– Ой, нет, знать, рак, рак… – твердила Вовкина мать, но уже без прежней убежденности. – Умру…
– Что ты, подруга! И двадцать, и тридцать лет еще проживешь. Внуков поняньчишь, помяни мое слово…
Федя мог уже заметить, что посветлело уже лицо больной, страданье отступило от нее немного. Вот они уж вспоминают детство свое…
– Как мы с тобой, бывало, на Татьянин-то пруд бегали купаться! Я из своей деревни, а ты из своей, а? Помнишь? Сядем на бережку да про будущих женихов толкуем. А жавороночки поют, лягушечки квакают…
– Неохота умирать, Анна! Ох, как неохота… Главное, детей жаль.
– Так и не умирай! Поболела и будет. Знай живи.
– А и то: возьму да и выздоровею.
Настя уже улыбалась.
– Вот так-то, – говорила Федина мать, вставая. – А то, эва она, помирать собралась…
7.
– Сильно переживает Сергевна, – жалея, говорили в Пятинах люди добрые.
– Гордость ее мучает, – радовались неведомо чему люди злые. – Уж так гордилась, что она Бачурина, а на проверку вышло – не лучше других.
– От сумы да от тюрьмы не открестишься, – говорили те, кому все равно.
В эти дни Федя ходил сам не свой: будто обрушились разом устои привычного мира, и все сместилось, изменилось – хорошее стало плохим, доброе злым, белое черным.
– Прости меня, сынок, – сказала мать, когда он пришел проведать ее в больнице.
Он торопился утешить ее так, как сама она утешала других: мол, ни в чем не виновата, все пройдет, за ненастьем приходит вёдро…
– Чего уж там… – страдая, вздыхала мать. – Поделом мне: лучше самой в обиде быть, чем других обижать.
И он, слушая ее, мысленно соглашался: да, виновата, чего там… Не сама ли она говорила ему, Феде: с кем поведешься, от того и наберешься. И вот повелась с этими пустыми бабенками, Катериной да Шурой, а от них ли чего путного ждать!
Потому Феде было еще жальче, еще отчаянней, что как ни кинь, а есть материна вина.
Когда больная маленько поправилась и вернулась домой, – он не узнал ее: почернела, похудела, вот уж верно – краше в гроб кладут. Федя догадывался, что не столько от болезни мать страдала, и не столько даже оттого, что считала для себя позором и следствие, и суд, и приговор (выходило: она преступница… уголовница…), сколько от укоров себе самой. Тут она не знала жалости и пощады.
Странным образом «антисоветская вылазка» матери встала рядом с «пропал без вести» отца, выстраиваясь так, что одно как бы подтверждало другое. Мать говорила, что следователь кричал на нее: мы, мол, не знаем, где твой муж, – может, добровольно сдался немцам в плен? Может, он так был настроен, поскольку и его жена способна на провокацию…
Да что следователь – и Дарья Гурова попрекнула:
– У тебя муж неведомо где… еще разобраться надо.
– Да что ты такое говоришь-то, Дарья! – вспыхнула мать, едва сдерживая слезы. – Али не на фронт его взяли? Мало того, что убили мужика, так еще и корите неведомо чем. За что?
Федя присутствовал при этом кратком разговоре посреди деревенской улицы, при посторонних. Он никогда не видел свою мать в таком гневе.
– Не знаю, – смутилась Дарья, но смотрела сурово. – Мой Павел ушел на фронт – вон извещение: погиб смертью храбрых. А в твоем извещении что?
– Да мой ли Алексей виноват, что бросили, небось, убитого в поле, не похоронив, и в списки не занесли? Спроси-ка у людей, сколько пропавших-то безвестно. Один мой муж, что ли? Погоди, вот разберутся, пришлют бумагу – где убит, где похоронен. Небось, стыдно тебе будет. Обидеть легко…
За несколько дней, что провела Анна Сергеевна дома, почему-то никто не пришел к ней с утешением – все будто отвернулись. Для нее, столько раз утолявшей добрым словом чужую боль и утишавшей чужую вражду, ни у кого не нашлось таких же слов – это, пожалуй, больше всего поразило Федю.
Злые люди! Злая деревня!
Мать ходила в низко повязанном платке, стыдилась лишний раз показаться на улице.
Вскоре велели ей вместе с Шурой Мотовилиной и Катериной Пряжиной ехать в село Большое Михайловское – это довольно далеко, в сторону Загорска – пилить лес.