Текст книги "Валенки"
Автор книги: Юрий Красавин
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
На каждый колхоз в то время были наложены такие повинности: пилить дрова для каких-то городских нужд или заготовить бревен столько-то кубометров ежегодно. Ну, не только это: еще и ремонтировать дороги, посылать самых крепких и здоровых девчат на торфоразработки, самых лучших лошадей – фронту или куда-то там еще… А кого послать, скажем, на такую мужичью работу, как лесоповал? Каждый год из-за этого был скандал: кому ехать в Большое Михайловское. Теперь ясно кого послать, и те, кому выпало, уж не смели пикнуть – у них «принудиловка».
Мать собралась в дорогу, будто бы даже обрадовавшись: взяла с собой узел картошки, мешочек сухарей – никто ее там кормить не будет, еду из дома надо брать. В последний день была то ли больна, то ли очень уж подавлена, сама не своя.
Из соседней деревни Ергушово послали на лесоповал в Большое Михайловское двое мужиков с лошадьми. Через неделю Федя наведался в Ергушово, от этих мужиков узнал, что с раннего утра и до позднего вечера мать в лесу, а ночуют в какой-то избе, спят на полу, укрывшись кое-чем. Несладко, в общем, там. А как помочь? Федя послал матери с мужиками еще картошки и еще сухарей, и творожку немного: корова Хвалёнка стала доить помалу, пора ей в запуск.
Без матери Федя вел хозяйство обычным порядком. В его владении был дом со двором, а во дворе две овцы, восемь куриц с петухом, была еще кошка Мырзя, но она хозяину не подчинялась и от него не зависела: пропитание себе добывала самостоятельно, а в дом приходила только погреться да переночевать. Но самое главное богатство Бачуриных – корова Хвалёнка. Вернее, половина коровы.
Когда сестра Лидия нынешней весной выходила замуж, половину Хвалёнки пришлось продать. То есть теперь Бачурины держали ее пополам с Авериными, на два хозяйства одна корова. Те деньги, что выплатила крестна за полкоровы, мать потратила на Лидину свадьбу. Может, и не на нее, а на что-то еще, с нею связанное. Но суть в том, что продажа эта стала для Феди еще одним несчастьем.
Так и шло по цепочке: сначала ушла из дому сестра, потом увели Хвалёнку, а теперь вот услали мать…
8.
Федя помнил ту морозную ночь, когда отец внес мокрого, уже заиндевелого, дрожащего теленочка в избу и поместил в загородку возле печи. Оба они, отец с матерью, были в тот вечер просто счастливы, стояли возле новорожденного, гладили по мокрой, чуть закурчавленной спинке и приговаривали:
– Телочка… мы ее на племя оставим. Гляди-ка, складненькая, да и глазки умненькие.
А он, Федя, лежал тогда на печи и, свесив голову, смотрел вниз, со совсем понимая радость матери и отца. Ну что, теленок как теленок, черный, с белым пятном на лбу, в белых чулочках на передних ногах. Ничего особенного.
– Да уж расхвалили-то, расхвалили-то! – сказал он насмешливо.
Мать говорил, что именно он, Федя, и придумал телочке это имя – Хвалёнка. В то лето, когда началась война, он приучал Хвалёнку к стаду – о, это было непросто! – уж помучила она его: как маленько солнышко припечет, как только слепень ее укусит, так она хвост трубой и – помчалась! В Пятины, на родной двор, где прохладно. До самой деревни вскачь, а Федя за нею следом: из сил выбивался, бежал со слезами обиды на глазах, а Хваленке хоть бы что. У двора лишь настигал, возвращал в стадо. А там к ней опять овода пристают. Она опять хвост трубой и – домой.
А к осени подросла, остепенилась, зимой-то и вовсе стала взрослой. На следующее лето вышла, будто девушка на гулянье. А потом… зимой, у нее у самой появился теленочек, и она превратилась в настоящую корову, про которую говорили, что, мол, первым теленком. Ее мать к тому времени продали – так отец приказал, уходя на фронт, – а себе оставили ее, Хвалёнку. Когда же стала вторым теленком, то и молоко давала наравне с самыми удоистыми коровами в Пятинах. Разумная, степенная (шутили в деревне, что похожа на свою хозяйку, на Сергевну), красивая корова – Федя испытывал к ней прямо-таки родственное чувство… вот как к сестре Лидии. Почти так.
И вдруг Хвалёнку, то есть половину ее, продали. Теперь одну неделю она стояла во дворе Авериных, а другую – у Бачуриных. Феде казалось, что, вернувшись в родной двор, Хвалёнка с укором смотрела и на него, и на хозяйку, и оттого не мог отделаться от сознания вины перед нею. Именно с виноватым видом встречал ее на своем дворе, гладил по спине, по бокам, приговаривая:
– Ну что? Иди, я вот… травки накосил – это гостинчик тебе.
Напрасно продали половину Хвалёнки. Ах, как напрасно! Надо было как-то извернуться, продать овец и всех до одной кур, еще что-нибудь, но Хвалёнку оставить, оставить…
Когда мать лежала в больнице, корову в «бачуринские» дни доила для Феди Валька Аверина или сама крестна. Но когда мать услали в Большое Михайловское, он сообразил, что их не всякий день допросишься прийти и подоить, что надо самому обучиться этому делу. И вот вышел с подойником к Хваленке, сел с правого боку, как делала мать, неловко огладил вымя.
Хвалёнка, повернув голову, изумленно следила за его действиями. Она будто насмешничала: э, парень! Не мужское это дело – коров доить.
– Да ладно тебе! – сказал ей Федя. – Много ты понимаешь!
На это она, конечно, подумала, что никто из мужиков или парней доить не умеет, и разве Толя-полудурок в Веселухе ходит с подойником на полдни, а больше-то никто.
– Ну и я научусь! – нелюбезно сказал Федя Хваленке. – Коли приспичит – и курица свистнет. Ясно тебе?
Струи молока почему-то чаще попадали не в подойник, а на копыта Хваленке, в навоз, и что самое досадное – в рукава. Федя никак не мог приноровиться. Пришла тетя Огаша, ободрила:
– Смелей, смелей, Федюшка!
Она присела рядом, стала учить. И кое-как, «с грехом пополам», как выразилась крестна, он подоил Хвалёнку.
С этого раза так и повелось: в «бачуринские» дни, вставши утром рано, он шел во двор, выносил пойло, бросал Хваленке в ясли охапку сена с рубленой соломой и доил: так же и в полдни, и вечером.
Он любил те дни, когда она стояла во дворе: в доме становилось поваднее. Вечером, выходя по малой нужде, слышал, как корова вздыхала в темноте, и на душе сразу теплело. Она, действительно, чем-то напоминала мать, эта ласковая, разумная, степенная Хвалёнка. И как это горько, что она вдруг отдалилась от Феди, стала наполовину чужой…
9.
Между тем колхозные дела шли своим чередом и, наверное, ни одно из них теперь не обходилось без Феди Бачурина или Мишки Задорного, без Костяхи Крайнего или Вовки Зюзина: в августе, перед Успеньем, взяли в армию сразу шестерых пятинских парней. Следующие на очереди – Федя с товарищами, ну, им еще нескоро, года через три.
Они были ровесники и родились, как пошучивали в деревне, «кучно» – не только в одну осень, и чуть ли не в одну неделю. Потому соперничество между ними было всегда: кто первый начал ходить, кто первый закурил… Разом пошли в школу и очень старательно, оглядываясь друг на друга, учились в первом классе, пятерки получали; потом стали покуривать, прогуливать уроки, ходить вразвалочку и в результате все четверо остались во втором классе еще на год. Кое-как перевалились в следующий класс и здесь задержались опять на два года. Хотели и на третий остаться, но передумали – в школу стали ходить исправно, их и перевели в четвертый…
Года за два-три, небось, закончили бы и его, но ведь учебный год у них фактически стал начинаться только в октябре, когда в колхозе выкопают картошку, а кончаться – едва сойдет вешняя вода, то есть в апреле. К тому же на правлении колхоза за ними закрепили лошадей. Какое уж тут ученье, если за тобой числится Серуха! Надо гонять ее на водопой, вовремя давать охапку клевера… ну и запрягать каждый день. Мало ли работы лошади и ее хозяину!
Осенью на станцию железной дороги в Калязин возили они и рожь, и овес, и ячмень, и льняное семя, и картошку… Мешки с рожью или овсом – это еще туда-сюда, по силам. Хоть и тяжело, но все-таки можно снести. А вот с льняным семенем… Положат тебе мешок на спину – а он тяжеленный, будто свинцовый, килограммов девяносто, не меньше. Надо идти с ним от своего воза вверх по ступенькам лестницы складской – согнет тебя в три погибели и качает, как пьяного; в глазах темно. А наверху приемщик стоит, покрикивает: «Давай-давай, шевелись!». У приемщика морда широкая, лоснится – пристроился, вишь! Верно говорят: кому – война, а кому она – мама родна.
На трудодни в Пятинах стали выдавать в октябре. Сначала картошку: Феде досталось шесть двуручных корзин, на затеси у каждой было написано, сколько в ней килограммов. Он сам набирал свои корзины, сам ставил с весов на телегу, но вот везти выпало не ему, потому беспокоился – конечно, не украдут, а все-таки лучше, когда свой пригляд.
В этот день он возил не в деревню, как Мишка Задорный и Вовка Зюзин, а в бурт, куда отбирали семенную; спешили, потому что погода стояла пасмурная, боялись дождя, а избави бог закрыть в бурте мокрую картошку – погниет.
Ветер гнал косматые облака; холодновато было, сиро, однако же и солнце то и дело накоротко выглядывало. Оно сразу веселило. У костра посреди поля грелись, сушились, выкатывали из него печеные картошины…
Странное чувство – и тревога, и страх, и восторг от сознания собственной самостоятельности, взрослости – владело Федей: он хозяин, он сам по себе. В эти холодные, прозрачные дни накануне зимы именно от его хозяйского умения зависело, как они с матерью будут жить, сытно или голодно, и не пошатнется ли, не заплошает ли их бачуринское подворье. Ему хотелось сделать все как следует, чтоб мать, вернувшись с лесозаготовок, похвалила: «Молодец, Федюшка! Мы – Бачурины, у нас все путем». Потому старался быть порасторопнее, и не раз слышал у себя за спиной одобрение: «Самостоятельный парень». Это было высшей похвалой в Пятинах. То и дело над ним пошучивали:
– Слышь, Федюх! Тебе жениться надо, раз такой деловой – чего ж одному маяться!
– И куда вы, девки, смотрите: глядите-ко, какой жених подрос!
Теть Огашина Валька приставала:
– Федь, а давай поженимся, а? Тебе сколько годков-то? Ага, пятнадцать! Ну, я маленько постарше – это ничего, верно? Ты и не целовался, небось, ни разу? Не горюй, Федя! Я научу.
Потому она так задирала его, что известно же было: есть у нее жених. Небось, скоро свадьба.
А Феде до шуток ли? Материны слова звучали в ушах, как предостережение: «Зима, сынок, строго спросит». И он знал: да, спросит. Не пощадит зима, ее не умолишь, не умилостивишь, а значит, надо быть хозяином. Вот почему он работал неутомимо, и вид имел самый деловой, озабоченный: этак все оглядывался настороженно, будто из-за горизонта вот-вот навалит туча. Ее еще не видно, но она придет в свой черед, к ней надо готовиться загодя – не та туча, из которой бывает дождь, а другая, перед которой не дрогни, иначе пропадешь.
К вечеру бурт закрыли, по дворам полученное на трудодни развезли. Федя с работы явился уже в сумерках, когда пошел дождь. Ту картошку, что привез Вовка Зюзин еще днем и вывалил у бачуринского крыльца, оставлять на ночь неубранной никак было нельзя: куры уже расклевали несколько крупных картофелин. А погонят завтра доярки коров колхозных на водопой – те, чего доброго, отполовинят от этой кучи; или ночью украдет кто-нибудь – пусть не свои деревенские, а проезжающие мимо. Вон тот же Зюза однажды на столб палисадника вожжи повесил вечером – утром их не было, исчезли. А уж такую вещь свои деревенские не украдут – тут каждые вожжи знают «в лицо», как знакомого человека. А еще: вдруг морозец утром ударит – ахай потом! Уже октябрь, того и жди морозов…
Мокрый и уставший Федя уже в потемках таскал картошку в избу, сыпал прямо на пол. Она сохла два дня, а уж потом только – в подполье.
Сначала-то соломки на землю послал, укрепил невысокие загородки – так всегда делала мать – вот сюда ее, картошку. Точно так же любовно и рачительно, поступил он с тем, что выкопал в собственном огороде – ну, это еще раньше, в сентябре: и свеколку выдергал, и морковь, и даже хрен. Четыре здоровенные тыквины – тоже сюда же, из них потом выгребется столько семечек – ого!
Жаль, огурцы не уродились, а то посолил бы кадочку. А капуста вышла лопушистая, зеленая – не успели кочаны как следует завязаться. Крупных было всего только три, так их Федя на белые щи пустил, разлакомился. Потом порубил всю вместе, и белую, и зеленую, не разделяя, как это делала мать, и заквасил в кадке. Сколько соли сыпать, спрашивал у крестны – у тети Огаши. Все, вроде бы, сделал верно, однако в кадушке шибко запенилось, сок потек через край, и только через неделю угомонилось еле-еле, как брага.
Наконец, в Пятинах выдали и зерно – это уж когда морозы начались. Тут на материны и его, Федины, трудодни досталось два с половиной мешка сорной ржи, полмешка овса да и полпуда жита – это, значит, годовой заработок их обоих. Зерно Федя, не мешкая, провеял у себя во дворе – ржи сильно поубавилось.
В Селиверстове, куда сестра Лидия недавно вышла замуж, хлеба дали вдвое больше, там колхоз покрепче, а вот в Ергушове и вовсе мало, гораздо меньше, чем в Пятинах, – они бедняки, ергушовские-то, нищий у них колхоз.
Мешки с зерном Федя поместил в горнице, поставил их на широкую лавку – чтоб мыши, избави Бог, не добрались. Постоял, размышляя: хватит или не хватит до весны? Ведь еще куриц кормить – им овса надо. И корове Хваленке в пойло мать всегда сыпала горсточку муки. Если по горсти в день – это что же себе останется?
Горница запиралась здоровенным, кованым в кузнице замком, ключ был чуть ли не в локоть длиной – прятал его Федя за доску над маленьким окном в сенях и прикрывал сверху паклей.
Вроде, все надежно, все к месту прибрано: зерно – в горнице, картошка – в подполе, капуста – в сенях, под лестницей на чердак. Дрова с задворок перетаскал под крышу. Возле дома ничего беспризорно не валяется – ни клока соломы, ни полена. Если б вернулась мать, непременно похвалила бы, увидев общий порядок. Он надеялся, что ее отпустят на денек, на два, что она подгадает к колхозному празднику.
10.
Готовясь к этому празднику, председательница запасла муки – для пирогов и ватрух; где-то раздобыла манной крупы – значит, манник будет, нарежут его кубиками; еще будто бы достала она сухого компоту – для сладкого супу… О всех ее удачных приобретениях становилось известно в деревне, но говорили об этом потихоньку, как о деле тайном или по крайней мере деликатном (проявлять слишком большой интерес тут не к лицу кому бы то ни было). Накануне назначенного дня зарезали колхозного поросенка и пару колхозных куриц: год-то непростой – война закончилась.
Еще за неделю до того поставили брагу для самогонки. На этот раз важное самогонное дело в знак полного доверия было поручено Степану Гаранину; он уединился в собственном вишеннике и весь день оттуда дымок курился. Иван-безрукий и Иван-безногий завистливо вздыхали, но председательница сурово хмурилась и строго следила за тем, чтобы в вишенник к Гаране никто не ходил, а знали бы все только свое дело: возле амбаров заставила веять семенное зерно, под навесом бабы колотили лен…
И вот на следующий день в избе у Зюзиных – у них изба хоть и старая, но самая поместительная – с раннего утра забегали, захлопотали стряпухи. Вовка Зюзин дежурил возле своего дома – его посылали то туда, то сюда с разными поручениями и ему кое-что вкусное явно перепадало, а что именно, он, гад, про то помалкивал, только посмехивался, себе на уме.
В середине дня позвякали в рельс – не сильно и размеренно, как на работу, а этак часто-часто, с баловством.
Не сказать, чтобы Федя любил этот праздник, который устраивали каждый год по окончании полевых работ. С одной стороны, конечно, неплохо – поесть чего-нибудь этакого: домашняя-то еда однообразна да и чего говорить, незавидна – картошка вареная или жареная, пареная свекла, молоко… И все. А тут не какие-нибудь пустяки – лапша куриная или щи со свининой, ватруха с творогом или пирог с капустой. И все-таки… неловко было и как-то совестно есть на людях, поэтому в прошлые годы, когда их, мальчишек, сажали с краю самого дальнего стола, Федя больше стеснялся, чем радовался. Просто даже не до еды было от неловкости.
Но нынче-то он понимал: все изменилось! Чем он отличается от взрослых? Весь год работал, не уступая никому, так неужели посадят вместе с мелюзгой! Он имел право – полное право! – сидеть за главным столом, а не где-то с краю. Тут не еда важна, а почет тебе оказанный. Пусть вспомнят, кто минувшей зимой возил навоз? Кто весной боронил? Кто летом опахивал картошку, косил луга и сушил сено? Кто работал на жатке, возил снопы, клал скирды? Наконец, кто по осени таскал мешки с зерном да с льняным семенем на собственном горбу? Разве не он, Федя Бачурин? Может быть у него меньше мозолей на руках, чем у того же Степана Гаранина или у кого еще? И раз так, то… на чужое не заримся, а своего не уступим.
Когда зазвонили в рельс и народ стал собираться возле Зюзиных, Федя пошел туда якобы нехотя, нога за ногу и этак хмуро. А сердце замирало.
Напрасно он волновался: нет, о нем не забыли. Едва явился к зюзинскому дому, позвали к столу и посадили не с мелюзгой, а в самый перед. Усадили, конечно, не его одного, а всех четверых: и Вовку Зюзина, и Костяху Крайнего, и Мишку Задорного.
– Вы, ребята, садитесь вот сюда. Нынче вам почет и уважение, – распорядилась председательница. – Раз взрослые-то парни в армию ушли – на вас теперь главная надежа.
– А мы? – сказал Иван Субботин и браво повел плечами (при одном плече рукав пустой). – Чего нас в расчет не берешь?
– Вы – одно название! – зашумела застолица весело. – Вас и на племя нельзя держать: наделаете ребятишек безруких да безногих. Теперь вот Федюшка с Костяхой да Мишака с Вовкой – они мужики.
На столе стояли миски с куриной лапшой и мясными щами – от запахов голова кружилась. Студень был навален кубиками; селедка соленая тут же, рядом… Федя с воодушевлением оглядывал стол: ого, забогатели! Вспомнил мать: он-то тут сидит за праздничным столом, а она-то в лесу… на морозе… Может быть, ничего не ела с утра.
«Надо будет ей что-то послать, – подумал он. – Завтра схожу в Ергушово, узнаю…»
Разобрали ложки, куски хлеба, налили в стаканы… Кто-то сказал, что ребятам нельзя пить, пока не женятся. Другие возразили: ничего, мол, один-то раз в год да немного – можно. Дарья Гурова, сидевшая, как ей и полагается, в красном углу, встала, стукнулась головой о божницу (ростом она ничего себе) немного ссутулилась и сказала речь. О том, что мы победили проклятую Германию, что поставки хлеба государству колхозом выполнены и перевыполнены; что предстоит нелегкая зимовка для скота, кормов заготовлено столько-то, однако же маловато; и мол, спасибо партии и правительству: проявляют заботу о колхозниках – выдано столько-то на трудодни. Заключила она тем, что предложила выпить за здоровье великого вождя всех народов, вдохновителя и организатора наших побед.
Федя однажды уже пробовал самогон – за Ощепковой ригой было дело; Мишка Задорный отлил в бутылку где-то у кого-то и принес. Пили по очереди и делали вид, что нравится. А уж противно-то было! Слава богу, нынче налили в рюмки, а вот Гаране – полный стакан; он опрокинул его в рот одним махом, прикрякнул и стал тыкать вилкой, взял селедку за хвост, лихо разорвал ее вдоль по хребту, половину протянул Феде:
– Вот так надо действовать. Понял, Федюха? Ешь.
Тут как раз перед председательницей поставили тарелку с только что испеченным – с пылу, с жару! – замысловатым кренделем, увидев который весь стол грохнул от смеха.
– Бессовестные вы, бабы! – заругалась Дарья. – Да разве ж можно тесто на такую срамоту тратить!
Но ругалась не со зла, просто для порядку.
Никак не мог успокоиться стол. Федя оглядывал смеющиеся лица, и ему в эту минуту особенно было ясно, как он всех любит, какие все веселые, хорошие. Вот же они посматривают друг на друга и на него, Федю, черпают дружно ложками из общих мисок, да и его угощают. То и дело слышится:
– Ешьте, ешьте, ребята! Али не нравится наша стряпня? Неуж не угодили?
– А ты чего модишься, Федюха? Небось, не девку сватать пришел – у нас праздник колхозный.
– Гляди, парень: кто мало ест, тот плохо работает.
Федя сидел в простенке между окнами. У него под локтем плющили носы об оконное стекло ребятишки с улицы; лица у них веселые, раскрасневшиеся – на улице уже морозно, лужи стянуло льдом… Когда-то и он плющил нос о стекло, а теперь вот поглядывает на них свысока: не горюйте, мол, ребята, вас накормят попозднее, во вторую очередь, но не хуже.
А за столом уже запели «Когда б имел златые горы», потом «По Дону гуляет казак молодой…», потом «На Муромской дорожке стояли три сосны».
«Как хорошо! – думалось Феде Бачурину. – Я и не думал, что будет так весело… Цыганка гадала, за ручку брала… Это у кого такой голосище? У Вальки Огашиной…»
И он тоже стал подтягивать:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь,
До самого тына?
В распахнутой двери, куда то и дело зачем-то выходили те, что подавали на стол, мелькнуло вдруг встревоженное или даже испуганное лицо сестры. Чего это она явилась? От Селиверстова не ближний путь. Лидия что-то сказала одной из стряпух и махнула ему рукой: выйди, мол. Легко сказать, выйди! А как? За столом сидели плотно, выбраться можно только если под столом. Федя в ответ: погоди, мол. Степан Гаранин выпил еще стакан, закусил и взял в руки гармонью, кто-то уже вышел плясать.
Федя выбрался из-за стола – Лидии не было. Веселый, напевая, зашагал домой. Сестра ждала его, сидя на лавке, зареванная.
– Мама умерла, Федюшка…
Он проговорил вслед за ней, будто разом деревенея:
– Как это умерла?..
Лидия сквозь рыдания:
– Мне знать дали – я в больницу… а врач говорит… сердце у нее слабое, надсадилась…
Федя бесчувственно сел рядом с сестрой – словно обожженный молнией и оглушенный громом.
11.
Наследство, оставшееся от матери, а вернее сказать, от родителей, брат и сестра Бачурины поделили вскоре после похорон. Может быть, и не было бы такой спешки, но зять своими хлопотами поторопил: он не делить хотел, а просто забрать все себе, поскольку не считал Федю наследником; мол, еще мал.
Сначала зять приехал один и увез сундук из горницы, в котором лежали половики, бабушкина домотканина, материна сряда; прихватил и кое-что из обихода хозяйственного – двуручную пилу, две крепкие деревянные бадьи… Феди в тот день дома не было: работал. Пришел домой – тут уже похозяйничали: забрали все, что могли увезти.
Через день Завьяловы приехали вдвоем, и, пока брат и сестра разговаривали, зять оглядывал дом, зачем-то простукивал стены, время от времени выходил во двор, где блеяли овцы и копошились куры; залез на чердак и пробыл там довольно долго, потом заглянул и в подпол. Виктор Завьялов будто искал что-то или приценивался ко всему.
Федя поглядывал на него настороженно, да и на Лидию тоже: что-то слишком молчалива. Она очень изменилась с тех пор, как вышла замуж, не только внешне, но и характером. В этот раз Федя заметил, что сестра беременна.
– Как же ты теперь? – спрашивала она брата.
– Чего там, поживет пока у нас, – сказал ее муж и почему-то отвел глаза. – А потом видно будет. Может быть, пошлем в ФЗУ – там и кормят, и одежду дают форменную, как суворовцам, и специальность получит.
– Не примут его, – возразила Лидия неуверенно. – ФЗУ – это фабрично-заводское училище, оно только для городских.
– Ничего, похлопочем: сирота, ведь! Куда ему теперь? Не по миру же ходить!
– Я в ФЗУ не хочу, – сказал Федя и отвернулся, чтоб не видеть рожу Завьялова.
Тот посмотрел на него насмешливо:
– А чего же ты хочешь?
– Буду жить здесь. Работать в колхозе, как все.
– Вишь ты как! А знаешь ли ты, что от хотенья до могенья – как от Москвы до Берлина? По одежке протягивают ножик. Вот так.
– Я останусь тут – это как раз и будет по одежке, – заявил Федя уже окрепшим голосом.
– Как это «останусь тут»? У кого? Где?
– У себя. Вот в этом доме.
– Кто ж тебе позволит целым-то домом владеть? Еще пожар устроишь.
– Не глупей тебя, – с угрюмым упрямством сказал Федя. – Сам, гляди, не сожги свой дом.
– Ладно, разговаривать еще с тобой! Хозяин нашелся… Дом продадим, твоего разрешения не спросим. У меня и покупатель есть.
Лидия заплакала. Заплакал, не вынеся ее слез, и Федя. И ее было почему-то жаль, и, конечно, себя.
Кажется, никогда сестра не была так близка ему, как в эту минуту, когда оба они плакали, сидя за пустым столом.
– Чего реветь-то! Дело надо делать, – сурово заметил зять.
– Значит, так: я пойду к этой, как ее? Огаша, что ли? Где на живет? Поторгуюсь насчет коровы. Думаю, если предложить ей овец да деньжонок немного, она уступит свою половину, и корова будет наша. Может, сегодня же и уведем ее в Селиверстово, а?
– Почему это ваша? – испугался Федя. – Хвалёнка-то? А я как?
Завьяловы переглянулись, зять – насмешливо, сестра – непонятно как.
– Тебе не только домом, еще и коровой хотелось бы владеть? – фыркнул Завьялов. – Где это видано? Может, в вашей деревне бывало такое, чтоб парнишка-малолеток имел дом и двор со скотиной? Или ты слышал, чтоб где-нибудь в округе?
– Но я сам умею доить! И сена заготовил на зиму.
– Сено мы тоже увезем, – отвечал зять. И, засмеявшись, повторил. Передразнивая: – Доить умею… Ишь, губа не дура! Любишь молочко-то?
Лидия осуждающе посмотрела на мужа, хотя видно было, что у них заранее все обговорено.
– Тогда я пойду, приглашу Дарью Гурову, – заявил Федя.
– Кто это? – насторожился зять.
Лидия подсказала тихонько:
– Председательница.
– А-а, Голопузиха…
– Она скажет, что можно брать, а чего нельзя, – голос Феди звучал уже уверенно.
– Ее дело постороннее, – сказал Завьялов, раздражаясь. – Хозяйство наше, не колхозное – что хотим, то и делаем с ним.
– Она велела: пригласи, мол, меня, если понадоблюсь, – соврал Федя.
– Мало ли что она прикажет! Мать оставила нам дом и скотину. Ты хочешь все себе забрать? Гляди-ка, только с виду дурак, а так-то себе на уме.
– Гурова пусть рассудит, кому что, – твердо сказал Федя. – И теть Огашу приглашу, она мне крестна.
12.
И было дальше так: пришла Дарья Гурова с Огашей Авериной, а еще явился подвыпивший Степан Гаранин, которого никто не звал. Совместным судом постановили: все движимое имущество и живность, то есть половину коровы Хвалёнки, овец и кур («Можете и кошку Мырзю забрать» – в сердцах сказал Федя) – Лидии; а недвижимое, то есть дом со двором и огородом – Федору.
– Да кто вы такие! – горячился Завьялов. – Да ваш суд неправомочен! Мне плевать на ваше решение. Мало ли чего вы тут судили да рядили.
Гараня приставал к нему:
– Ты на каком фронте воевал?
– Да пошел ты!.. Федюха еще в несовершенных летах – он прав никаких не имеет.
Откуда он взялся, этот Завьялов? Еще полгода назад Федя и знать-то не знал, что он есть на свете.
Дарья грохнула кулаком по столу – это она умела:
– Быть так и никак иначе! А если будешь шибко ерепениться, то можно и укоротить. Ишь, ростится! Наплевал он… Проплюешь, гляди. Я живо меры приму!
Какие именно меры она может принять, Дарья не сказала, но это произвело впечатление на Завьялова. Он сообразил, должно быть: во-первых, Голопузиха любому здоровому мужику подстать – плечи широкие, грудь под ватником колесом, ноги – две тумбы, кулаки ядреные. Она по загривку отвесит – на ногах не устоишь. А во-вторых, она партейная, у нее, небось, в районе начальство все знакомое, в случае чего достанет через Калязин.
И Завьялов хоть и поглядывал злобно, однако же посмирнел. Гараня усмехнулся и опять пристал:
– А ты на каком фронте воевал, земляк?
Завьялов нехотя объяснил, что сопровождал охранником военные поезда с Урала, и добавил, что-де на его долю бомбежек выпало больше, чем на тех, кто в окопах сидел.
– А я – полковая разведка, – сказал Степан Гаранин. – Ты хоть знаешь, что это такое? Спроси у меня, сколько я немцев на себе приволок. Ну, спроси, и я тебе отвечу. Я их, гадов, только крупных брал, на выбор, а мелочь выбрасывал. У меня три ордена и четыре медали – у иного генерала столько нет. Меня минными осколками перепахало и засеяло. Хошь, покажу?
– Не надо. Я тебе могу свою руку показать.
– А через линию фронта ты ходил? Ну вот, а я ходил столько раз, сколько ты на горшок.
– Я Хвалёнку не продам, – заявила тетя Огаша. – Возьмите в счет своей половины телочку…
– Какая телочка! – возмутился Завьялов. – Это ж теленок. Он телочкой-то станет только через год.
Они стали торговаться: сколько надо дать за полкоровы, сколько стоит сено, заготовленное Федей… Даже о дровах зять заикнулся, но его пристыдили.
Потом зять долго и старательно укладывал на телеге связанных овец, установил корзину с курицами и, наконец, тронул со двора, не прощаясь; Лидия пошла сзади.
13.
Опустел родной дом, ушла из него родная душа. Раньше домой придешь – то петух кукарекнет, то овцы застучат копытцами, то корова стукнет рогами в загородку или в ясли. Теперь тихо, пусто, мертво.
Уже наступила зима.
Хлебные запасы Феди уменьшились вдвое: приезжал Завьялов, да и не один раз, и все получалось, когда хозяина не было дома – вместе с сеном увез мешка два или три картошки из подпола, и мешок ржи, и весь овес. Мало того, еще и теплое ватное одеяло прихватил, и четыре новенькие тесины, стоявшие во дворе, и наверняка что-нибудь еще, что хозяин не сразу углядел…
Федя очень остро ощущал опустелость своего дома. Только работа успокаивала, и он набрасывался на нее жадно, каким бы усталым ни был. Как только подступала тоска к сердцу, а слезы к горлу, искал глазами, за что бы взяться. «Мне сидеть сложа руки негоже, – говорил он сам себе. – Это другим можно, а мне нельзя».
Решил смолоть всю свою рожь – у Никишовых ручные жернова. Каждый вечер, а то и по ночам погромыхивали они в никишовской подклети, охотников смолоть было немало, очередь выстраивалась. Вот и Федя дождался своей очереди.
Нижний жернов толстенный, укреплен в кряжистом чурбане; а тот, что сверху – потоньше, и ручка в нем деревянная, гладкая, отполированная десятками ладоней. Сначала Федя молол, то и дело останавливаясь, чтоб сыпануть горсть зерна в горловину посреди верхнего жернова, а потом приноровился, успевал левой рукой бросить эту горсточку, пока правая делает круг, вращая жернов.
Молол в темноте, не один, кстати сказать, вечер, и по окончании работы каждый раз на ощупь аккуратно обметал оба жернова со всех сторон куриным крылышком, которое служило тут не один, наверно, год; досадовал, что какая-то часть муки просыпается мимо жестяной загородочки, не соберешь.
А вот хлебы испечь он не мог. Варвара Никишова предложила ему, чтоб приносил муку ей, а уж она испечет, но Федя не согласился, опасаясь, что она отсыплет себе мучки или прижулит малую коврижку. Пятилетний сынок ее Боречка даром, что возрастом мал, а поесть горазд – это всем известно. Один с коврижкой управится, не успеешь глазом моргнуть.