355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Красавин » Валенки » Текст книги (страница 3)
Валенки
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:32

Текст книги "Валенки"


Автор книги: Юрий Красавин


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Собственно, испечь не так уж хитро, а уметь бы тесто замесить… В первый-то раз хлебы затворила в его собственной, бачуринской квашне крестна. Федя за ее действиями следил внимательно: в следующий раз, небось, придется самому все это делать.

Хлебы испекли, и он берег потом каждую буханку: ломоточки отрезал ревниво, скупясь, а отрезав, уносил остальное в горницу и запирал на два оборота ключа, а ключ-то уж теперь прятал подальше, чтоб не нашел Завьялов, любитель шмонничать в избе, когда хозяина нет дома.

Во второй раз хлебы затворила сестра. Она пришла проведать брата; вспомнили они мать, и Лидия плакала, роняя слезы в квашню.

14.

Стук в окно разбудил его, казалось, среди ночи. То есть темнота была именно ночная, глухая. Босой, по ледяному полу Федя подбежал, отозвался тоже стуком: так договорились – Вовка Зюзин будит, когда идет мимо к конюшне. Зюзе-то хорошо: мать всегда вовремя поднимет и горячим в дорогу накормит. А коли живешь один, кто разбудит?

Он вернулся к кровати, сел, поджимая захолодавшие ноги: начинался еще один день, которому он был не рад. Сейчас идти на мороз, запрягать Серуху, потом долгий путь… Да будь оно все проклято! Согласен не есть, не пить, лишь бы лежать и лежать… в теплой-то постели.

Федя встряхнул головой, как задремавшая лошадь, которую укусил слепень, и стал одеваться на ощупь; то есть спал он одетый – в штанах и рубахе; теперь же поверх надел еще одни штаны и ватную фуфайку. Снял с печи валенки, обулся – сыроваты, не просохли после вчерашнего – это в конюшне наступил на мокрое. Хотелось зажечь лампу, но жаль спичек: последний коробок, да и тот неполный. Лезть в жараток да искать уголек – разве найдешь! Кабы топил хорошими дровами, а то хворост да ольховые палки, они перегорают в золу, углей не остается.

Сел к столу, на ощупь достал из стоящего тут чугунка две картошины, очистил, нехотя пожевал, макая в кучку соли на столе. Также на ощупь отрезал ломоть хлеба, оставшуюся краюшку накрыл перевернутым чугунком, чтоб Мырзя не подобралась. Подумал: может, поберечь хлеб и вместо этого ломтя взять кусок льняного жмыха? Он как сухарь, его надолго хватает, чуть не всю дорогу – грызешь и грызешь. Но разве сравнишь его с хлебом! Недаром льняной жмых зовут еще и так, то ли насмешливо, то ли презрительно: «дуранда».

«Ладно, завтра возьму кусок дуранды, а нынче побалую себя».

Уже у двери подпоясался туго веревкой и вышел на улицу. Скрипя промерзлыми половицами крылечка, запер наружную дверь на висячий замок и зашагал вдоль улицы.

Луна стояла высоко, и была она в радужном ореоле – ну, денек будет нежаркий, сразу видать. Намерзнешься. Возле конюшни чья-то тень показалась – может, все уже запрягли и ждут его? Федя прибавил шагу, даже побежал, тем более, что и морозец подгонял.

Нет, возы, накладенные и увязанные с вечера, по-прежнему стояли возле конюшни, и никого из возчиков возле них не было, значит, они еще в конюшне.

Приоткрыл ворота, пролез в образовавшуюся щель, услышал знакомые голоса в темноте, храп лошадей, выводимых из стойл, стук их копыт о порожки, свет керосинового фонаря в руках у кого-то.

– Н-но у меня! – строжил своего Горбатого Вовка.

Он маленький, Зюзя, а Горбатый – мерин с норовом. Ты ему хомут на шею, а он голову вздергивает вверх, не дается.

Зюзя подводит Горбатого так, чтоб вставши на перекладину за городки, изловчиться и надеть, а Горбатый отступает.

– Морду набью! – орет Зюзя.

– Здорово, – сказал ему Федя голосом хрипловатым, на какой стал с некоторых пор сбиваться то ли от простуды, то ли еще от чего. – Давай помогу.

Все-таки Федя-то ростом повыше Зюзина. Вдвоем – один держал Горбатого за гриву, другой надевал хомут – справились.

Стойло Серухи крайнее. Федя надел оброть на лошадиную голову – Серуха вздохнула покорно, дыхнула на него теплом. Вот лошадка так уж лошадка! Она попусту шарахаться не станет. Она и голову угнёт пониже, чтоб Феде удобней было, и потом, уже на улице, сама встанет в оглобли.

Выводили лошадей из конюшни, запрягали, подгоняя запоздавшего Мишку:

– Не проснулся еще?! Ждать не станем!

Четыре воза с льняной трестой отчалили от конюшни, выписывая на снегу плавную дугу. Отдохнувшие лошади побежали ходко, пофыркивали бодро. Возчики перекликались. Дорога тут ровная, накатанная – Федя зарылся в снопы, сберегая тепло. Если б не ветерок, жить можно было бы, но он, стервец, упорно добирался до тела. Пальцы ног уже не просто зябли, а прямо-таки деревенели; и руки в варежках тоже. Пришлось соскочить и бежать за возом, а тут как раз передние стали настегивать лошадей, Серуху понукать не надо, она не отставала; Федя бежал долго, и устал настолько, что едва влез на воз. Зато согрелся, да и Серуха поглядывала на него весело то одним, то другим глазом. Временами ему казалось, что она жалеет его, Федю. Наверно, за то, что знает: сирота. Вот такая лошадь – как человек. Да что! Иной и человек не столь понятлив.

Об этом и размышлял Федя, сидя на возу и лишь изредка подергивая вожжи.

Въехали в лес, стало безветренно. Деревья стояли безмолвно, словно прислушиваясь к тем звукам, что сопровождали пятинский обоз: скрип полозьев, фырканье лошадей, редкие возгласы возчиков.

За лесом – через поле – к реке.

Теперь хоть у реки не стоять – переехали по льду. А при паромной переправе каждый норовит без очереди пролезть – скопятся тут и ергушовские, и баулинские, и тиуновские, и еще черт-те какие – крик, ругань, каждый каждому в морду норовит заехать. Парня из Баулина ножом пырнули… и такое было.

Теперь вот очередь только у льнозавода – выстроились длинной вереницей на приемку, и это нескорое дело. В стороне – костер, толпятся возле него человек восемь. Пятинские подошли погреться, а следом девки незнакомые – их попихивали, они отругивались. На одной из девок от искры задымился ватник, она заругалась, подруги затирали тлеющее место снегом. Смеху было!

Весело-то весело, однако час шел за часом, а очередь продвигалась медленно. Лошади заиндевели, зябли. Федя спрятался за свой воз, добыл из-за пазухи хлеб, пожевал. Скоро, что ли, примут тресту? Греясь у костра, опять затеяли возню, и вот тут Федя как-то не углядел – прожег валенок, прямо-таки насквозь прожег! Спохватился поздно. Расстроенный отошел к Серухе. Теперь ветер задувал в самый носок и снег туда же сыпался – вот еще забота! Федя напихал в него сена.

Слава богу, явилась контролерша, выдернула из трех сторон из каждого воза – сзади и с боков – по снопику, чтоб определить качество, через некоторое время указала, к какой скирде подъезжать.

Скирды из льняной тресты на территории завода огромные. Перекидать на них воз – работенка не из легких, одним или даже двумя возами сюда нечего и ездить – не сдать: нужно не меньше трех человек. Распределились так: Федя кидал с воза на подмости, Мишка стоял на подмостях и кидал Костяхе Крайнему, влезшему еще выше на лестницу, а уж Костяха – Вовке Зюзину, он на вершине скирды с каким-то мужиком.

Ну, перекидали, расселись по пустым саням, засвистели, закричали, погнали – к дому, к дому.

А уж смеркалось. И морозец окреп. Федя то и дело соскакивал, бежал за своими санями, выбиваясь из сил, но стоило только сесть, как морозный ветер опять выдувал тепло. Опять соскакивал и бежал, прихрамывая – клок сена торчал из носка.

Как же теперь? Зима только началась, а уж обувка худая.

15.

Валенки Феде свалял прошлой зимой Степан Гаранин, тогда только что пришедший с фронта. Вернее даже не с фронта, а из госпиталя. Минные осколки, которыми он был и перепахан, и заборонен, и засеян, время от времени этак «всходили» из него, как всходят посеянные зерна – острыми росточками из земли: то есть вдруг на теле Степана появлялся нарыв, к которому он прикладывал подорожник или лопух, а потом, через какое-то время, морщась и ругаясь от боли, прихватывал обкуренными ногтями острое жало очередного осколка, вырывал.

Но так было потом, а вернувшись домой, сначала-то с месяц лежал в постели, потом встал и напился пьян. В пьяном состоянии бузил, кричал, принародно сорвал с себя рубаху и спустил штаны – и те, кто видел взборожденное страшными шрамами тело Гаранина Степана, содрогнулись от ужаса и жалости, и простили ему бессовестное поведение: грудь его была вспорота, перехлестнута багровыми шрамами, и живот, и спина, и ноги… Набузившись и накричавшись, он долго плакал, потом добыл бережно хранимую женой гармонь и горланил на всю деревню:

 
– Бывали дни веселые:
Я по три дня не ел.
Не то, чтоб хлеба не было,
А просто не хотел.
 

Он и раньше любил почудить, потому и звали его чаще не по имени и тем более не по отчеству, а кличкой – Гараня. Как до войны, так и теперь. Кто в этом доме живет? Гараня. Чьи это ребятишки? Да Гаранины. А кто лучше всех валенки валяет в Пятинах? Гараня, кто же еще! Мужичок не бравый, но с фронта принес три ордена; и валяло отменный; и в праздник под его гармошку вся деревня пляшет.

– Тонковаты, – вздыхала мать, щупая новенькую обувку, свалянную Гараней. – Боюсь, Федюшка, живо износишь.

Живо не живо, а уже к весне валеночки пообтрепались на сгибах, подошвы стали подозрительно мягкими, а теперь вот и дырка образовалась под большим пальцем левой ноги. Небось, был бы валенок потолще, так не прожегся так скоро. Винить Гараню, что плохо свалял, или самого себя: зачем не берег? А ведь не берег, верно…

16.

Вот как раз в эту пору появился в Пятинах сапожник. Как и в прошлые зимы, он ходил из деревни в деревню, из дома в дом, куда позовут. В Пятинах его, едва вошел, позвали Сентюрины, по уличному – Крайние. Федя зашел к Костяхе, чтоб вместе идти на работу, а у них сапожник в переднем углу, у окна: голова с широченной лысиной, будто начисто выбрита, а на подбородке рыжая щетина; сидит на низкой табуретке, при фартуке, из-под фартука вытянута деревянная нога; лицо круглое, довольное – видно, что и сыт человек, и выспался, и работой не измучен.

Федя сразу притих, но не от робости, конечно, а от интереса: зажав в ногах валенок подошвой вверх, сапожник прокалывал ее шилом как-то ловко, прямо-таки мгновенно протыкал в обе стороны, внутрь и наружу иголками… нет, это у него не иголки, а стальные проволочки… и сильным, резким движением протаскивал суровые нитки туда и сюда; потом, помотав их на кулак, туго затягивал, а затянув, негромко, сам себя слушая, напевал.

Федя сел на лавку – посмотреть…

Такие люди, то есть умеющие что-то делать, и ремесло их всегда остро интересовало его. Вот был в Пятинах Сергей Иваныч Караулов – мог подковать лошадь, натянуть ободья на тележные колеса, выковать лемех к плугу да и сам плуг тоже; он делал топоры и колуны, дверные засовы и тележные курки, ухваты и кочерги. Железо в кузнечных щипцах да под молотком Караулова было мягким и послушным, как тесто, из которого, казалось, можно вылепить что хочешь.

Или вот Игнат Архапов – тот мог собственными руками, без посторонней помощи смастерить дроги и сани, коровьи ясли и детские зыбки, залавки и скамейки; он гнул дуги и полозья саней, вытачивал балясины и ступицы, делал бадьи и лохани, выстругивал наличники и коньки на крышу.

Ремесло того и другого вызывало у Феди зависть. Да, еще маленький был, а уже завидовал.

В кузнице Сергея Иваныча было чадно и грязно, удары молота по наковальне туго отдавались в ушах; а в сарае у Архапова всегда солнечно от стружек, пахло смолой, ветерок гулял. И все-таки Федя, пожалуй, скорее овладел бы кузнечным ремеслом и стал бы кузнецом, хотя больше ему нравилось все-таки столярить. Причиной тому – Сергей Иваныч Караулов; он всегда был весел, приветлив, за работой пел песни, парнишек от кузницы не гонял, а напротив, готов был и показать, и рассказать – таким образом как бы приучал, приваживал к кузнице. Но его взяли на фронт; немного он и повоевал, вскоре пришла похоронка. С того времени стоит кузница холодная и молчит. Некому учить ремеслу…

– Не засти свет, – строго сказал сапожник и, когда Федя отодвинулся в простенок, подмигнул: не дрейфь, мол.

Нитки у него черные, варом смоленые, шило сильно изогнутое, блестящее. Вот он легко и точно, словно шутя, опять проткнул пришиваемую подошву, изнутри сапога в эту дырочку просунул светлую проволочку – как она попадала? – ей навстречу нырнула другая, потом – вжих! – черный стежок ровненько врезался в мякоть подошвы в свой черед к предыдущему.

– Пошли, – позвал Костяха.

Федя смотрел на уже подшитый валенок, лежавший рядом на лавке: на заднике аккуратно пристебана кожаная заплата, толстая подошва словно гвоздиками прибита, и строчки-швы образовывали аккуратный, красивый узор.

– Ну, пошли! – поторопил Костяха, уже поняв, чем именно заинтересовался товарищ, и не разделяя его интереса.

Он вышел из избы, Федя – следом за ним. Только что увиденное повергло его в глубокое размышление. Шагая рядом, он не слушал, что говорил Костяха.

Какое надежное, какое солидное дело – сапожное! Если б он, Федя Бачурин, владел им, разве стал бы о чем-то горевать? Разве мучила бы забота о собственном прокормлении? Да в любой день выйди из дома и отправляйся куда глаза глядя, в любой деревне постучи в любой дом: «Валенки не надо подшивать?» Кому ж не надо, если в валенках ходят все? И работу дадут, и ночевать оставят, и накормят, еще и денежку заплатят. Сапожника норовят кормить получше, чтоб не ославил потом: в этом-де доме жадные. Сапожнику на стол поставят такое, чего и сами не едят, берегут к празднику. Плохо ли? А хитрость невелика – эко, валенки подшить! И всего-то инструмента – нож сапожный, моток льняной дратвы, кусок вару, две проволочки да шило – в один карман все уместится!

«Погоди, а еще нужна кожа на задники… Ну и что? Да то ли этой кожи нельзя где-нибудь купить! Небось, в городе есть… Вот пойти бы в помощники к этому лысому… Нет, не возьмет. Зачем ему помощник, он и один справляется».

Под оживленный говор Костяхи, шагавшего рядом, Федя уже примерялся: нельзя ли самоучкой постичь это ремесло?

«Подумаешь, невидаль какая! Шило да дратва, да кусок вару».

Но не было у него ни шила, ни дратвы, ни вару. И неведомо, где взять вот хоть бы тот же вар. Не было и тех тонких, блестящих проволочек, что служили сапожнику вместо иголок. Занятие сапожным ремеслом приходилось отложить до лучших времен.

«Отдать ему мои валенки подшить? А в чем ходить буду? На печи у Крайних сидеть, пока он подшивает? Засмеют…»

17.

На другой день опять наклали и увязали воза с трестой, чтоб на следующий везти на льнозавод. Затемно еще, через лес, через реку, где летом ходит паром, в очередь к льнозаводу; грелись у костра, оттирали снегом отмороженные уши и щеки, толкались и пихались меж возов ради сугреву, кидали снопы на высоченную скирду…

Совершенно закоченевшие вернулись, распрягли лошадей и – по домам. Улицей шли – то один отделится, то другой. У Сентюриных-Крайних огонек на окнах, у Зюзиных дымок из трубы, у Курицыных (только у Мишки прозвище Задорный, а вся-то семья – Курицыны) на стеклах окон сполохи огня – печь топят; а бачуринский дом темный, будто мертвый. От вида его еще озяблей стало Феде.

Он долго отпирал заиндевелый замок непослушными от долгой стылости руками, кое-как отпер и пока ступал в сенях, шаги его отдавались в душе опять-таки холодом – так пусто и мертво было в родимом доме.

В избу вошел – нежилым пахнуло. Никто не топил печи, никто не зажег огня… Немо и темно. Только одинокий сверчок за печкой подал вдруг свой тонкий голосок и так-то печально да сиро! Прямо за душу взял. Такой вдруг тоской объяло Федю, хозяина этого жилья…

Некоторое время он стоял у порога, со страшной остротой сознавая свое полное и безысходное одиночество, – будто нет соседских домов, а один он на белом свете, криком кричи – ни до кого не докричишься, и весь этот огромный мир чужой ему, чужой.

Он повалился на кровать, обутый, в оснеженных валенках, заголосил, завыл, закричал:

– Ма-а-ма!

Не было исхода, не было утоления его отчаянию и тоске, никто не мог его утешить. Открылась вокруг пропасть, будто земля разверзлась.

Невероятно, но так: как-то глупо и очень по-детски он всегда надеялся – на что? На что дома ждут его, что выйдет на стук из-за печи мать, скажет: а-а, это ты, Федюшка! Садись за стол, похлебай горячих щей с морозу-то, назябся ведь… То есть до самой последней минуты, до того мгновения, как переступит порог, он, оказывается, верил в такое чудо.

– Да что же это? Как же это…

Темная изба молчала глухо, слушала; темень была непоколебимой.

– Не могу я так, один, не могу, – выл, катался, кусая подушку. – Помогите же кто-нибудь…

Из подпола вылезла кошка, хрипло мяукнула.

И спохватился Федя, устыдился невольного свидетеля – Мырзи. Тотчас другой, утешающий, урезонивающий голос прорезался в нем: «Да что же это я… Нельзя так».

И тише, тише становились его рыдания. Некоторое время лежал обессиленно, изредка всхлипывая, будто уснул. Но не уснул, глаза смотрели.

«Нельзя мне так. Кто поможет! Никто, кроме как сам себе…» Мысли выстроились чередой, как воза у льнозавода: «Куда мне? Или я к сестре хочу? Там этот зять дурак… Или меня в детдом заберут? Кому я нужен! Скажут: взрослый уже, пятнадцать исполнилось. Куда меня такого! Может, в ФЗУ? Дак, колхоз не отпустит. Да и не хочу я туда! Надо самому, самому».

Встал с постели, как бы встряхнулся, крепко вытер лицо занавеской, попавшей под руку, посидел на лавке, окончательно успокаиваясь. Некоторое время спустя, сходил к соседям напротив, принес угольков, чтоб растопить печку и зажег лампу. При этом старался занять мысли хозяйственными заботами: «Керосин вот кончается, надо на базар ехать… Может, и спичек удастся купить!»

Стал выкладывать в печи дрова, как учила мать – домиком. Лучины нащепал, угольки под лучинами раздул – затопил печку: надо сварить картошки, свеклы…

«Дров мало… Вот придет февраль, будет наст – надо навозить из лесу хотя бы валежнику».

Огляделся – вон на столе очистки картофельные и солоничка стоит, вон чугунок – все по-прежнему, никого не было тут в его отсутствие.

Мырзя потерлась о ногу – то была просьба, но он воспринял, как ласку, и был благодарен ей, все-таки живое существо. Тоже ведь одна живет – на кого ей надеяться? Только на себя.

У нее свой ход из подпола во двор – оттуда ходит кормиться к овину, мышей ловит. Да ведь не всегда ей везет, наверно! Поди-ка на таком морозе подстереги мышь – небось, заколеешь. Федя отломил ей кусочек хлебца, подумал и добавил еще один.

– Что, соскучилась?

Кошка ничего не ответила, но хлеб съела. Сверчок неумолчно жалобился из подпечка… Помолчал бы уж, без него тошно: завтра – снова накладывать воз тресты; послезавтра – ехать к льнозаводу на заиндевелой лошадке и самому тоже заиндевелому…

Ночью приснилось: провалился в колодец и выкарабкивается вверх, откуда сеет спасительный свет… И продолжение сна: нет, не в колодец провалился, а просто посадили его, как зерно, как семечко, в землю и вот он, упираясь ногами и руками, растет вверх, где тепло и свет, растет, пробивая головой плотный земляной пласт, а тот сопротивляется, давит на макушку, на темя, однако же поддается…

Проснулся – на темени ощущение той тяжести: ага, голова скатилась с подушки, уперлась в деревянную стойку кровати.

18.

Нищих стало много: за день проходило их по деревне не меньше десятка. Летом стучали в окно и заунывными голосами скулили: «Христа ради… Матерь Божия… пошли вам Господи!» Не слушая, что там бормочут, Федя подавал в открытое окно вареную картошину или кусок хлеба. Теперь же, зимой, если не запрешься, вдруг стукнет на крыльце, и чья-то рука в сенях, слышно, нащупывает дужку избяной двери. И шагнет через порог фигура в лохмотьях, с сумкой через плечо, озябшая, кашляющая, хрипящая: «По-да-а-айте милостыньку!»

Мать бывало, ему, мальчишке, не раз внушала: «Милостыни, Федюшка, не жалей. Пока только у нас что-то будет, никому не откажем. Последнюю корку разломи пополам и подай. А как станет, не дай Бог, самим есть нечего, тогда поклонись, сынок, и скажи так: простите, Христа ради, люди добрые, у самих ничего нет».

Теперь вот, уже зимой, хоть и помнил материн наказ, но не всегда подавал Федя; все чаще без поклона и довольно неприветливо буркал:

– Нету ничего.

– Пода-а-айте, Христа ради, – продолжала скулить какая-нибудь бестолковая нищенка, желавшая продлить свое пребывание в теплой избе.

– Да говорю же: нету ничего! – уже грубо повторял Федя, сам себя ненавидя в эту минуту, и отворачивался.

Иная скажет смиренно: «Спаси тебя Господь» и уйдет. А иная, уходя, прошелестит злобно: «Господь накажет». Но чаще нищенка шмыгала носом, молчала некоторое время и удалялась без слов – это было еще тягостнее. Федя смотрел в окно: куда она теперь? В соседний дом постучалась. Холодно на улице. Кто ее покормит? Где ей погреться? И жалко было… а только что себя еще жальчей.

В Пятинах не все подавали. А вот бабка Ульяна Барыкина, когда жива была, нищих особо привечала: мало того, что покормит, но и ночевать оставит, и поможет вымыться. Кое-кто в деревне смеялся над нею за такие причуды, но в семье Бачуриных – никогда. Мать даже как будто завидовала Ульяне. Федя же просто содрогался, представив себе грязного человека – нищего или нищенку – которого отмывают… Нет, на такой подвиг, как бабушка Ульяна, не способна была и его рассудительная, милосердная мать. Она так и говорила про себя: «Не по силам мне это… Что не могу, то не могу».

Обычно деревню Пятины посещали знакомые нищие, приходившие во все праздники да и в будни тоже: Анютка-дурочка, толковавшая о своем женихе, который вот-вот на ней женится – «Офицер!». Молчаливая, строгая старуха Павловна, сухая, как палка; двое, муж и жена, из деревни Бельская, ходившие порознь – этих всех в Пятинах встречали, как старых знакомых.

Но вот все чаще стали приходить дальние, совсем чужие.

Однажды к Феде явилась цыганка в огромной шали, повязанной и на голову, и крест-накрест на груди, и стянутой на спине узлом, причем таким образом, что держала и ребенка, маленького совсем. На беглый взгляд она показалась Феде уже седеющей, и он даже удивился, где она подобрала младенца. Потом, когда выпростала из-под шали руки, чтоб принять милостыню, Федя опять удивился: почему у нее такие тонкие и молодые руки?

– Можно мне погреться в твоем доме, дарагой? – спросила она звучным голосом, а сама уже сидела на лавке и не собиралась уходить.

Федя молча кивнул и отступил подальше.

Ребенок подал слабенький голосок, вроде бы, захныкал, она развязала на спине узел, расстегнулась, стала укачивать и кормить его. Федя смотрел в окно.

– Нет ли у тебя одеяла для ребеночка, красавец? – спросила цыганка. – Видишь, сыночек у меня зябнет.

Одеяла лишнего не было – откуда! – но Федя неуверенно потянул с кровати лоскутное покрывало: для ребенка ведь! Цыганка покачала головой:

– Нет, дарагой… Это очень большая и ценная вещь. В другой раз приду, в другой раз возьму. Нет ли у тебя чего-нибудь теплого? Кофты, шапки?..

Федя сглотнул слюну и сказал:

– Нет.

Она усмехнулась:

– Хочешь, пагадаю?

– Не надо, – выдавил Федя.

– Я не на деньги, а так.

Он помотал головой, отказываясь.

– А я все равно пагадаю…

Она удивительно ловко выстелила картами край стола, живо окинула их цепким взглядом:

– Карты, красавец, все знают: что было, что будет, что на сердце лежит. Все вижу, как на ладони. Вот, богатый станешь… только нескоро. Печаль у тебя на сердце – не поддавайся: счастье к тебе придет, может быть, и скоро… Две дороги дальние у тебя, одна под ясным месяцем, другая под ясным солнцем… Клад найдешь – не бери, беда будет. Кривого человека бойся, с бельмом на глазу… нет, не бойся – добрый человек оказался!

Федя, слушая ее странный напевный говорок, почти не вникал в смысл – какая там дорога! Что за кривой! – только дивился: очень уж у нее тонкие, прямо-таки девчоночьи руки!

– Невеста уже тебя ждет – красавица! – сказала вдруг цыганка. – Вот червонный валет по ней сохнет, а она по нем – нет. Видишь, на тебя смотрит…

Младенец у нее заплакал, и это отвлекло цыганку. Федя одел фуфайку, шапку, давая понять, что он уходит, и чтоб она живо уходила. Цыганка перепеленала ребенка, собрала карты и ушла, сказав на прощанье:

– Летом приду к тебе, жди.

Следом за ней он кинулся задвинуть засов и долго еще сидел, напуганный неведомо чем.

Запереться бы от всех этих нищих и не пускать никого, и не откликаться, когда стучат, но от соседей принесли и повесили на угол его дома доску – знак, что он теперь на целый месяц должен стать десятским: «Ты, Федюшка, такой же хозяин, как все, ну и быть тебе в свою очередь десятским». Это значит, окажись в Пятинах кто-то нуждающийся в ночлеге – будь добр, устрой его к кому-нибудь ночевать. А кто мог оказаться таким образом в Пятинах под вечер? Да те же нищие. Постучат в дверь или окно: «Мил человек, говорят, ты десяцкой…» Ночлег обязан по очереди предоставить каждый дом, и эту очередь соблюдал теперь Федя Бачурин.

Не все-то к другим устраивать поночевщиков – подошла и его, Федина, очередь кого-то принять. «Нищенку не пущу, – решил он, – а то засмеют. Какого-нибудь убогого старичка – другое дело».

Цыганка не сходила у него с ума.

Очень кстати попросился на ночлег Вася Бельский, муж своей жены-нищенки.

19.

Вася Бельский – его за глаза звали так, а сам себя он – только Василием Семенычем и от других требовал того же. Это был толстенный, коротенький мужичок, почти уже старик, поскольку реденькая щетинка-борода была с сединой. В бачуринском доме он сел на лавку и сидел смирно, вздыхая; что-то шептал себе под нос, позевывал и почесывался.

Федя топил маленькую печку, собственноручно им сложенную по осени, и тоже помалкивал: нищий не нравился ему, но надо было терпеть.

– Щец нет ли? – смиренно спросил Василий Семеныч.

Вишь, учуял, что щи есть.

Федя не спеша, достал из печи чугунок. Какие щи! Так, квашеная капуста да вода. Однако хозяин с достоинством поставил чугунок на стол, налил нищему отдельную миску, положил рядом две картошины, себе – одну. Больше не было.

– Хлебушка, – вздохнул Василий Семеныч, будто напоминая.

– Нету, – кратко и сурово сказал Федя.

Хлеба, действительно, не было у него. Муки оставалось еще на одну квашню, то-есть не на полную, конечно, – на пару ковриг, не больше, и он намеренно не спешил печь новый хлеб. Последняя квашня – это как выйти на край обрыва, дальше – пропасть.

Нищий хитренько улыбнулся, не спеша полез в свою сумку, добыл два довольно больших ломтя, один положил перед Федей, сказал вдруг окрепшим голосом:

– На вот милостыньку тебе… – и добавил: – Бедно живешь.

– А ты богато? – обиделся Федя.

– Небогато… но лучше тебя. Ешь, может еще кусок дам.

Федя в сердцах отодвинул от себя хлеб, но, подумав, взял-таки и стал есть: с утра тешил живот пареной свеклой да вот этими щами. И то сказать: сколько он передавал нищим! Еще надо разобраться, чей это кусок.

– Я знаю, ты совсем один, – вздыхал гость, кротко поглядывая на хозяина. – Плохо одному. Мой тебе совет: походи по деревням, что-нибудь подадут. Мир не без добрых людей.

– Еще чего! – отозвался Федя и презрительно посмотрел на нищего.

– Тогда помрешь с голоду. Ведь до лета еще далеко.

Федя пожал плечами.

Выхлебали щи, Василий Семеныч откинулся спиной к стене, разговорился:

– Вот ты, небось, думаешь про меня: нищий, мол, бродяга… Ну и что? Пусть так. Зато куда хочу – туда иду. На мир смотрю. Интересно! Другие и хозяева, а бьются, как рыбка об лед. Возле дома да возле скотины, да на поле… Зачем биться? Разбогатеть хотят. Все жадность человеческая… А много ли человеку надо? Одинако все умрем, и нищие, и богатые.

Федя глянул на него и промолчал.

– А я иду себе от деревни к деревне, – продолжал гость, иной раз песню пою. Конечно, зимой плохо: и холодно, и ночи длинные, темные. Зато летом-то как хорошо! Ветерок травку колышет, птички поют… Ночевать можно и под стогом, и под елкой. Бог даст день, даст и пищу. Я, как птица…

И долго эта «птица» так вот напевала, не заботясь, слушает ли ее Федя. Даже потом, когда забрался на печь, Василий Семеныч и оттуда невнятно продолжал говорить. Как в какой-то деревне подали ему теплых ватрух, а в другой – пирог с грибами; а то однажды посадили за свадебный стол, и он съел целую тарелку студню.

И заключил, уже засыпая:

– У бога всего много… Он даст милосердия людям, а люди дадут мне, Василию Семенычу, и пристанище, и хлеба кусок… Вот так-то, парень. Я не глупее иных прочих, не думай.

И смутил он, признаться, Федину душу, смутил. Хозяин дома лежал и думал: оказывается, можно жить гораздо легче, почти ни о чем не заботясь, – ни о доме, ни о еде. И никто не станет посылать мерзнуть с трестой к льнозаводу. Ради чего он работает ежедневно и круглый год? Пашет, боронит, таскает мешки… Ради трудодней? Да разве Вася Бельский по куску насобирает меньше? Надо только… переступить какую-то черту, запретную межу. Сказать себе: это не стыдно, не плохо – напротив, хорошо.

Одно только, пожалуй, внушало сомнение: всю-то ночь умник-нищий простужено кашлял и стонал: знать, не от хорошей жизни.

20.

Вот теперь, когда последняя мука ушла в тесто, а тесто стало последней ковригой хлеба, а коврига та съедена, опустевший архаповский дом словно бы придвинулся к бачуринскому, придвинулся в зловещем молчании. Федя постоянно ощущал это мертвящее соседство. В подполе оставалось несколько ведер картошки, но ведь это на семена! В кадке на донышке – немного мерзлой капусты (приходилось вырубать топором), на постные щи; еще удалось добыть несколько пластиков дуранды, сушеная свекла в мешочке на печи – вот и все съестные запасы, надолго ли их хватит?

«Шевелиться надо!» – звучал Гаранин совет.

Федя не очень ясно представлял себе, что именно хочет предпринять, но так рассчитал, что если уйти куда-то подальше от своей деревни, где его никто не знает, то можно просто попросить поесть. Как это делает Василий Семеныч из Бельской: постучит в окно палочкой или просто зайдет в избу… А избу надо выбрать побогаче, и чтоб день был праздничный, когда в таких домах пекут пироги и ватрухи. Совестно, конечно… но ведь за минуту-другую стыда можно получить ломоть хлеба… или даже сдобное что-то. Неужто не повезет? Повезет!

Он встал пораньше, еще затемно, потуже подпоясался поверх ватной фуфайки веревкой и по звонкой, промерзлой дороге отправился в сторону, обратную той, куда вышла замуж Лидия.

Когда забрезжил рассвет, прошел Тиуново. Над некоторыми крышами стояли столбы дыма, но деревня казалась безлюдной. Женщина торопливо побежала по тропочке с сугроба на сугроб, дуя в руки. Нет, догадался путник, это она не руки греет, а несет уголек от соседей, свою печь растопить: тоже спичек нет, как и у него, у Феди.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю