Текст книги "Озеро"
Автор книги: Юрий Красавин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
– Не-ет, – убежденно возразил Володька. – Лягуха, только очень красивая, в чешуе.
Тут и Семён засомневался:
– Наверно, сначала-то она была рыбка, а потом превратилась в лягушку.
Боковые-то плавнички и впрямь похожи были на лапки, и хвостом шевелила как-то иначе, не похоже на рыбку. Может, это не хвост, а задние лапы, сложенные вместе? У парнишки глаза острее, он не мог ошибиться.
Такое вот происшествие случилось, они его долго потом обсуждали и всегда о нём помнили.
Всякий раз, когда Володька, вымытый и обстиранный Семёном, возвращался домой, там тотчас догадывались, откуда он явился, где был. «Больше не ходи к нему, слышишь?» – наказывали Володьке, но дружеские чувства сильнее родственных, и парнишка прибегал тайком.
– Ты что – предатель? – грозно допрашивал его отец, явно испытывая ревность к Размахаю.
– Не-а, – говорил Володька и опять обещал не бывать на другом конце деревни, однако сдержать обещание был не в силах.
А Семёну доставлял неизъяснимое наслаждение тот факт, что во вражеском стане он имеет своего человека. Это в корне подрывало неприятельскую силу, конечный итог противоборства представлялся Размахаю победным.
– У меня своя агентура, – ухмылялся он мстительно. – Быть вашему Володьке пастухом, а не трактористом.
И вздыхал: как жаль, как жаль, что у него, Семёна Размахаева, нет своего вот такого парнишечки, своего сына! А если был бы…
3
Размахаевский дом к озеру самый крайний; стоял, правда, немного бочком, а смотрел всеми тремя фасадными окнами на водное зеркало неотрывно, словно завороженный; таков уж облик у дома, таково уж выражение на его лице и во всей фигуре: похоже, что приглядывал за озером этак ревниво и строго, как хороший пастух за стадом.
У палисадника перед домом время от времени вырастали кусты сирени, но как дотянутся они до подоконника, Семён непременно вырубал их – чтоб не закрывали вида. А посидеть, уставясь в задумчивости на озеро, для него первое дело, с тем он и вырос, без этого и жизни своей теперь уж не мыслил. Должно быть, от долгого созерцания небесной синевы, утонувшей в воде, с годами ярче синели и глаза Семёна, придавая ему все более и более простодушное, ребяческое выражение.
Неутолимая жажда смотрения и размышления владела Семёном Размахаевым, и он тратил на это немалое время, а вообще-то мужик был неленивый и очень счастливо к ремеслам способный. Понравится какое дело – исполнял так, что любо-дорого смотреть; а не по душе – отвернется и задумается, тогда его не стронешь. Вот, скажем, выучился на механизатора самого широкого профиля – и на тракторе может, и на автомашине, и на комбайне, а проработал только одно лето, после чего плюнул и пошел в пастухи. Не от большого ума – так все решили. Стадо в Архиполовке невелико, много не заработаешь, а главное, зачем учился? Государство на него средства потратило, председатель Сверкалов на него рассчитывал, а он – коров пасти. Разве это разумно? Однако сколько ни переубеждали – отвратилась душа Семёна от техники, и все тут.
К тому же как посмотреть. Конечно, техника ему легко давалась, спору нет, а вот задумчивость губила. Время от времени на него словно остолбенение находило, и тогда все валилось из рук; он думал углубленно и сосредоточенно, уставясь обычно на озеро, и в эту пору ничем заниматься уже не мог. Такому ли человеку за рулем сидеть? Вот и выходит, что судьба распорядилась мудро, лишив колхоз механизатора и превратив Размахая в пастуха.
Скотный двор в Архиполовке давно уже старый – в обед сто лет будет. Пока стоит, а может и упасть, поднявши трухлявый дымок. Коров, которые в личных хозяйствах, на пальцах перечтешь: ну у самого Размахая, конечно, имеется – зовут Светка; у соседки бабы Веры – Малинка; у подруг-доярок Полины да Катерины две холмогорки, сестры; у безногого Осипа Кострикина, дважды ветерана (войны и труда) – комолая красавица Милашка; у Холеры Сторожкова – Сестричка, рыжая, с палевыми боками и в черных чулках.
И вот как станет перебирать Семён коров в своей деревне, до Сестрички дойдет – хмурился, мрачнел: настроение сразу портилось при воспоминании. Не о корове, конечно, а об ее хозяине. Это ж не человек, а болезненное явление на земле – как болячка или прыщ он Размахаеву Семёну; враг номер один, которого непременно следовало если не сокрушить, то хотя бы укоротить – так норовистую кобылку впячивают в оглобли, чтоб не лягалась.
Он чужеземец, но не в том вина Сторожка, а вот что не дорожил ничем здесь и не щадил ничего – тут уж нет ему прощения.
«Его не вразумишь, – качал головой Семён, размышляя, – у него желудок в голове, и там только пищеварение, никакого ума. Даже Сестричка умнее его».
Итого, всего-навсего, набиралось семь коров. И все. Ну и конечно, ферма – это, значит, шестьдесят голов. Председатель все собирался ликвиднуть ее, но бог не насовсем еще лишил этого человека разума – одумался Сверкалов: все-таки пастбища вокруг озера, а гонять сюда стадо из Вяхирева – далеко.
Десяток домов – вся и деревня. А сколько рабочих рук? Сосчитать: доярки, Холера-тракторист да он, Семён Размахаев, за старшего куда пошлют – вот и все. Остальные пенсионеры.
Правду сказать, его руки кое-что строили: мужик работящий (примется за дело – неведомо как унять) – такова, кстати сказать, вся размахаевская порода; плотничать может, столярничать (на огороде в вишеннике теремок для уединения сделал; у людей на такую кабинку посмотришь и плюнешь, а на Семёнову залюбуешься: деревянной резьбой украшена, веселой красочкой расписана); и печку сложить – лучше его нет мастера; и даже, взявшись однажды, колодец соорудил. Один, без посторонней помощи, зато с использованием им самим придуманных приспособлений. Долго, правда, он с ним возился, но и выкопал, и сруб сделал, а над срубом опять-таки затейливый теремок поставил. И тоже красочкой расписал, не хуже любого настоящего художника. Теперь они стоят, как два братца, теремочки эти – один перед домом, другой на огороде. Похожи, верно, а только по сути-то что же в них похожего?
«Вот и люди так, – философствовал мастер за этой работой. – Один добро творит, будто чистой водой поит; другой хлеб в дерьмо переводит, и больше ничего. А снаружи-то посмотреть – одинаковы!»
С колодцем, правда, неувязочка получилась: чудной какой-то – зимой уходит из него вода. Не иссякает постепенно, а как-то в два-три приема отступит – и нету ее. А ведь не на сухом месте вырыл его Размахай – берег хоть и высокий тут, но до озера-то рукой подать! Почти весь год черпается нормально, и зимой, и летом, да вдруг однажды отступит глубоко, потом и вовсе ведерко брякает на промерзлое дно: нету воды, то ли ушла вниз, то ли вверх испарилась. Словно заговоренная.
Семён колодец свой рыл как раз в январе-феврале. Он с ломиком и заступом вглубь, и вода вглубь – отступала, отступала, все дальше и дальше. Над ним Сторожок потешался:
– Ты, Семён Степаныч, имей в виду: земля-то имеет форму чемодана, и с той стороны, как раз напротив нашей Архиполовки, – Вашингтон; вылезешь – там тебя изловят, как шпиона, и не оправдаешься!
Остряк. Посмешнее ничего придумать не может. Так, дурь какую-нибудь.
Размахай не слушал никого, копал и копал дальше, свято веруя в успех. Глубина в его колодце стала – эхо отдавалось через трое суток. Старушка Вера Антоновна стала беспокоиться, уговаривать соседа принялась:
– Уймись, Сёма! Выкопаешь какую-нибудь беду.
Это она слышала, что нефтяные да газовые фонтаны, бывает, ударят из глубины, если этак-то землю дырявить.
Нефти и газа Размахай не открыл, но добрался до загадок: вдруг пошел грунт песчаный, а песочек попадался слоями, чистый-чистый; на снег его выбросишь – горит ярым желтым цветом, и в нем искры. Вскоре пустота вдруг открылась сбоку, в сторону озера – то ли карман, то ли пещера – и это страшно заинтересовало землекопа, но тут вода прихлынула, стала подниматься и вытеснила его наверх. Она вернулась в марте, под капель, но то была не верховая талая, а глубинная вода. Если выпить чарочку – зубы ломит от студености, а по жилам холодный огонь – сразу готов к труду и обороне. Откуда же она пришла? Ясно, что из каких-то неведомых глубин. Но какая сила ее толкала?
Было над чем поразмыслить.
– То-то. Глупый вы народ! – заявил строитель воодушевленно. – Вам бы черпать круглый год? Тут вам не водопровод.
Он иногда выражался этак кругловато, по крайней мере ему нравилась ритмически организованная и даже рифмованная речь, потому и не избегал ее. Нет, не избегал. Молвит, словно из книжки присказку вынет – слова ладненькие, кругленькие, будто колесики, и что самое примечательное, в каждом вроде бы два-три «о» лишних. Именно за округлость любил Семён и слово «озеро».
– Потому «озеро», что обзор большой, – голос его обретал поучительный тон. – Оглядывать, то есть озирать, можно далеко, и зори в нем отстаиваются. О-зе-ро! – произносил торжественно и рукой поводил и взором. – О-зе-ро. Оно – как око земное.
Так убедительно говорил, что любой слушавший невольно впадал в размышление.
А вот жена Семёна в задумчивость не впадала, на нее мужнины рассуждения оказывали совсем иное действие: сердилась. Скажет он что-нибудь этакое – она упрёт руки в бока и выразится так:
– Из распашонок вырос, до школьной формы не дорос. Не в своем уме – в ребячьем, так и помрешь грудным младенцем.
Жене своей Семён рассказывал свои сказки про озеро; она дивилась и ругалась, не зная, как к этому относиться. Ну, посудите сами: и берега-то качаются, и камень-то на острове – не камень вовсе, а чей-то престол, на котором кто-то ночами посиживает; и родничок-то там сочится не зря. И есть, мол, меж озерами и звездным небесным миром какая-то неведомая связь, и что сам он, Семён Размахаев, отмечен.
В подтверждение последнего засучивал рукав рубахи: на левой руке ниже локтевого сгиба семь родимых пятен расположились, точь-в-точь как звездочки Большой Медведицы: четыре родинки – сам ковшичек, и три – его изогнутая рукоятка.
Такое не у каждого есть. Такое хоть кого повернет в удивление.
– А потому меня отметили, – объяснил Семён, – что я у судьбы в резерве. Я не зря на свете живу и уж недаром, что именно здесь.
– Свихнулся мужик! – говорила жена. – Экое диво – родинки! Да у меня их поболе, на любой вкус.
– Расположение не то, – спокойно возражал Семён.
Она была женщиной практического склада, отвлеченностей не жаловала, а чтила простой жизненный обиход, потому небесный знак на руке у мужа не шибко ее озадачивал: работай знай, нечего родинки разглядывать да на озеро пялиться, за это денег не платят.
Именно на этом рубеже супруги и противоборствовали. Пошлет она его за водой, он забредет по колено и стоит, будто пораженный громом. Или нагнется и следит, как перекатываются по дну песчинки, образуя точно такую же рябь, что и на поверхности воды от легкого-легкого ветерка; и как торопится по этой подводной пустыне рак или жук, как играют у ног мальки.
– Опять остолбенел! – жена в сокрушении сердца хлопала себя по широким бедрам и кричала ему так, что звуки «О» выкатывались у нее из горла, грозно громыхая, как тележные колеса:
– Очнись, нетопырь! Что ты остановился-то, остолоп!
Она была ругательница, жена Семёна, и шибко его притесняла. Притесняла до тех пор, пока не спуталась с заезжим шофером, присланным с шефами из города на уборку картошки. После увлекательного шефства, которое происходило не совсем тайно – где ж тут утаишь, кругом родные просторы, населённые догадливыми людьми! – укатила она в Соликамск… или в Солигалич?.. Куда-то в ту сторону, хотя муж из дому ее не прогонял да и вообще не попрекал случившимся, а только очень удивился.
Она, может, оттого и уехала, что слишком глубоко было мужнино изумление: хоть и ругательница была, но не сказать, чтоб совсем без совести баба.
Случилось это не нынешним, а прошлым летом. Семён уже привык жить бобылем, но с недавних пор к нему стала наведываться из соседней деревни дальняя родственница Маня Осоргина, которая вроде бы приходилась двоюродной сестрой его жене или троюродной племянницей его матери. В общем, как говорится, седьмая вода на киселе, однако же свой человек, и все тут.
Гостья эта тоже поворчать была не прочь, но именно поворчать, да и то по-доброму, а отнюдь не ругаться.
– Господи, для чего мужики живут? – говорила Маня, едва вступив на крыльцо Семёнова дома. – Они ж чистого места в доме не оставят! Везде намусорят, натопчут, ни одну вещь к месту не приберут. Сто раз наказывала: сапоги снимай у порога. Было такое или нет? В сенях-то, гляди-ка, грязи наносил, будто там лошади постоем стояли. А в избе-е-е. Нет, я спрашиваю, зачем вообще мужики на свет родятся? Какая от них польза?
Семён отвечал, что, мол, если уж они родятся, то наверняка не зря. В природе ни камень, ни птаха, ни озерная вода – что ни возьми! – не появляются просто так, а все со смыслом. Согласно этому смыслу надо с ними и поступать. И как знать, авось и от него, Семёна Размахаева, будет толк, авось и ему найдут полезное применение.
Слушая его, Маня усмехалась и, минуты не медля, засучивала рукава кофты, принималась за дела. Все вещи в Размахаевом жилье приходили в движение: двери хлопали и окна распахивались настежь, так что ветер гулял во всех помещениях вплоть до подклети, стулья и скамьи кочевали с места на место, подушки и одеяла с кровати – на улицу и обратно… при этом радио говорило человеческим голосом, телевизор пел под собственную музыку, самовар шумел, квашонка пыхала ароматом сдобного теста. Но самое удивительное: куры во дворе вдруг принимались дружно нестись, а кошка Барыня приволакивала откуда-то мышь и клала посреди передней, будто отчет о работе за минувший период.
Полы и в жилой избе, и в сенях, и на крыльце Маня в обязательном порядке мыла, натирала дресвой при посредстве веника-голичка – натирала вдохновенно и самозабвенно, то и дело отводя пряди волос от мокрого лба, и любо было при этом смотреть на крепкие ее ноги да лопатки, ходуном ходившие по спине, на… впрочем, Семён старался не смотреть особо-то.
– Давай помогу, – предлагал он.
– А иди к черту! – посылала его гостья. – Твое дело только грязь в избу таскать.
Семён удовлетворенно ухмылялся, но к черту не шел, а слонялся возле дома, заглядывал в окна и двери и делал вид, что занят каким-то делом.
Маня топила печь, варила щей ведерный чугун, пекла ватрухи неимоверной величины и сдобные лепешки в таком количестве, что Семён не съедал потом и за неделю, они черствели и оттого становились еще вкуснее; осенью наквасила капусты, насушила грибов, насолила огурцов – все впрок, все в запас! Накормив мужика и обстирав его, приведя в образцовый порядок дом и хозяйство, она исчезала. Вопрос, зачем нужен мужик, на завершающей стадии ее работы почему-то уже не возникал.
Когда кончалась Манина еда – щи, ватрухи – Семён некоторое время голодал, искал по углам, не осталось ли чего-нибудь еще, не завалялась ли где лепешка или пирожок с грибами, а потом переходил на свою обычную пищу, каковой являлся овсяный кисель. О, это была еда, любимая им!
Вот смелет он на ручных жерновах лукошко овса, замочит – непременно в холодной колодезной воде! – с вечера на утро или с утра на обед десяток горстей овсяной муки, перед варкой хорошенько разомнет руками это месиво и сцедит молочную жидкость, после чего на огонь ее. Тут уж стой, не отходи.
У овсяного киселя есть одна хлопотная особенность: при варке он капризен, требует к себе полного внимания, словно невеста от жениха. Если уж ты за него взялся, то вари, а ворон не считай, иначе пригорит. Внимания же, известное дело, вечно не хватает человеку размышляющему или мечтательному.
В глубокой задумчивости Семён бывал отнюдь не всегда, и кисель получался чаще всего отменный, но при мечтательном его настроении обязательно, собака, пригорал. Так что не отвлекайся, а стой и помешивай, помешивай.
– Ты это чего варишь, дядя Семён? – спрашивал Володька, вражий сын, но сам отнюдь не враг Размахаю; спрашивал так, когда оказывался в гостях.
– Клейстер, – отвечал Семён.
У него выговаривалось «клистир».
– А мне дашь клистиру?
– Да уж как водится.
Варить долго не надо: через несколько минут после того, как закипит, начнет киселек убираться в середину, этакой вороночкой – ну и готово. Теперь разливай его по тарелкам и ешь в горячем и холодном виде с черным хлебом, щедро посыпая солью – овсяный кисель соль любит! – и, конечно, поливая подсолнечным маслом; можно и с молоком. Еда эта такая, что и жевать не надо, болтанёшь языком – всего и делов.
Кисель утром, кисель в обед, кисель вечером. В сенях два мешка овса, с голоду не помрешь.
– Еда богатырей, ешь поскорей, – приговаривал Семён, угощая своего юного приятеля Володьку. – Они мясо не ели, потому и силу имели.
Сам он не богатырь, но хорошего роста, правда, немного сутуловат, не бравый, к тому же изрядно щербат и в верхних зубах, и нижних. Впрочем, щербины видны лишь когда он улыбается, потому Размахай старался зубов попусту не скалить, а быть построже. Может, из-за всего этого, он выглядел старше своих сорока с небольшим – лет этак на десять-пятнадцать; однако шапку зимой и кепочку летом носил, фасонисто сдвинув на ухо, отчего вид имел довольно лихой, молодцеватый. Хоть и не богатырь, хоть и то и сё, но ничем никогда не болел, во всяком случае в больницу нога его не ступала, вот только остолбеневал время от времени. Ну, мало ли у кого что приключается, и всегда ли все ясно, недостаток это или достоинство!
Если говорить всерьез о Семёне Размахаеве, то в первую очередь следовало бы сказать о достоянии, которым обладал он один и больше никто в его деревне, да и далеко окрест. Но об этом потом. Тут надо сначала кое-что объяснить; об этом не всякому расскажешь, потому как не каждый может понять. Семён сознавал свое великое богатство, коим владел тайно, а посему поглядывал на людей со снисходительной жалостью и даже свысока – у них этого нет, и они сами в том виноваты. Он жил в своей Архиполовке немного на особицу, неулыбчивый, но не злой, странно временами столбенеющий, но ведь не дурак, и руки умелые; свой человек для всех и в то же время, черт его знает, чудной какой-то.
Свои деревенские знали всю его родову: и отца – Степана Лукича, пришедшего с Великой Отечественной без ноги, однако же собственноручно построившего себе дом, что и доныне стоит; и мать, умершую после того, как заработала себе от поднятия тяжестей две грыжи; и деда Луку Савельича, носившего замечательную рыжую бороду, он, между прочим, знаменит был тем, что лучше всех сеял – горсть у него была самая ёмкая и рука отмашистая; и прадеда Савелия Кузьмича еще помнили – кузницей владел и за кузнечной своей работой (подковы, ободья для колес, замки, тележные курки) петь любил, с чем и остался в памяти… Ну, а самого-то Семёна знали как облупленного, здесь вырос.
Семёна любили и в то же время сторонились, словно даже побаивались, как побаиваются чего-то непонятного, необъяснимого. Впрочем, боязнь – наверно, не то слово. Тут нужно другое, которое обозначило бы настороженность с пренебрежением, шутливость с издевкой – вот такой сплав.
Каждый строил свои отношения с Размахаем на свой манер, сообразно своему характёру. Вот соседка Вера Антоновна, хитрая старушонка из бывших сельсоветских работниц, убеждена, что умнее ее никого в Архиполовке и нет. Она, мол, все знает, всех насквозь видит, все понимает. А что касается соседа Семёна, то он перед нею совсем дурачок. А чего уж, у самой умишко-то куриный – жалость одна. Но старушка незлобива, и то ладно. К тому же, чем старее она становится, тем больше заинтересована в его соседской помощи: то ведро в колодце утопит – «Семён Степаныч, достань»; то хлеб кончился – «Сёма, коли пойдешь ли в Вяхирево, принеси и мне из магазина хлебушка буханочку», то калитка оторвалась, лист шиферный с крыши снесло, радио «не играет» – Размахай по-соседски сделает, поправит.
А вот Осип Кострикин, хоть и безногий, хоть и больной, никогда ни о чем не попросит. Скорее к нему на поклон пойдешь: у Осипа лошадь есть. Говорит: я ее вместо самоходной инвалидной коляски держу. И верно, куда б ему ни занадобилось – запряжет меринка своего Ковбоя в дрожки ли, в сани ли, смотря по времени года, ременные вожжи тронет – и поехал, покатил!
Осип Кострикин – хозяин. У него телевизор цветной, ковер на стене, хрусталь в буфете и баба толстая, молодая – всего пятидесяти лет.
Ну, доярки Полина с Катериной – эти балаболки. Дома ихние смотрят друг на друга через дорогу, словно переговариваются, как и их хозяйки. Одна замужем побывала, вторая нет, а детей-то ни у той, ни у другой. На Семёна они давно поглядывали-поглядывали да и плюнули от досады: никакого проку от мужика, особенно с тех пор, как Маня Осоргина к нему наповадилась.
Вот, собственно, и все население деревни. Остальные – старушки, которые то жили здесь, то к детям уезжали. А чаще наоборот: к ним самим кто-нибудь наведывался. Сбродная какая-то стала деревня, наполовину неоседлое население.
Так вот, все эти люди считали свое озеро рядовым, и настойчивое желание Размахая дать ему имя Царь-озеро никак не поддерживали. Что ж, то не вина их, а беда: они не знали самого главного.
4
В предзимье, когда стадо уже не выгонялось на волю, Семён Размахаев превратился, как и в прежние годы, из пастуха в скотника. А по совместительству, по мере надобности, был еще и «подменной дояркой», слесарем-наладчиком немудреных механизмов при поении, кормлении и доении коров, иногда и ветеринаром, если настоящий ветеринар не мог добраться до Архиполовки, которая у черта на куличках.
Но что бы он ни делал, чем бы ни занимался, душа его была обращена к озеру. А озеро в эту пору всегда неспокойно: металось, словно в тоске и хотело выплеснуться, вырваться в муке со своего ложа; будто оно живое и чьи-то неумолимые когтистые лапы уже схватили его, отчего оно и мечется, стонет. Семён в эти дни был и сам тревожен, неспокоен; бессонница маяла, аппетит пропадал, и все валилось из рук: дома овсяный кисель у него подгорал, на скотном дворе компрессор, чиненый и латаный и слушающийся только Семёнова слова, не давал в доильные аппараты необходимой тяги… а тут еще Маня, как на грех, из-за непогоды и бездорожья не приходила.
От скотного ли двора, от своего ли дома Семён то и дело оглядывался на озеро; ветер наваливался откуда-то из-за леса, рвал последнюю листву с побережных кустов и молодых деревьев, пенил воду и гнал волну – волна качала берега!
Но, как и в прежние годы, при первых крепких морозах оно затихло и некоторое время, целую ночь, а потом и день лежало неподвижно, то ли умиротворенное, успокоенное, то ли просто не покорившееся судьбе. И вот тут поверхность его схватило ледком, прозрачным и тонким, как оконное стекло. Этот миг был неуловим: только что колыхалась или едва заметно вздрагивала водная гладь, можно было даже слышать игольно-тонкое позванивание льдинок, и вдруг уже остеклена, неподвижна.
Еще один день и еще одна ночь – лед стал в половицу толщиной; от молодости своей он хрупок: чуть топнешь ногой у берега – тотчас бежит трещина из края в край, будто молния по грозовой туче. А уж гулять можно по озеру – ледяной хрящик хоть и не заматерел, не стал еще костяной крепости, но уже достаточно прочен. Неделю продержался мороз – и вот уже хоть за дровами поезжай на лошадке на тот берег напрямик, будет держать уверенно, как бетонный монолит.
Успокоение наступило в природе; Семён же, однако, волновался все больше и больше – приближалось то время, которого он ждал с великим нетерпением, с замиранием сердца, как ребенок дня рождения, когда ему поднесут желанный подарок: однажды, уже в декабре, из озера начинала уходить вода. Она уходила не вся сразу, а сперва отступала быстро и замирала. А первый лед не успевал осесть, цеплялся за берега, за острова, за кусты, в общем, держался самостоятельно. Морозный воздух проникал под него, и на некотором расстоянии от первого льда на озерной поверхности за несколько дней намерзал следующий слой, такой же крепкий. По нему тоже простреливали трещины, перехлестывая одна другую, но потом и он затих.
И вот тут наступил долгожданный час, тот самый, о котором столько думалось.
В густом ивняке у берега Семён Размахаев спустился к озеру, пробил во льду широкий лаз, сел на корточки и, как курица, склонив голову набок, заглянул под его верхний слой. Озерная пустота дышала морозом, инеем, льдом. Жутковато немного было, но что-то властно манило и втягивало – Семён, повинуясь этому зову, лёг на живот и осторожно вполз в пустое пространство между ледяными настилами.
Нижний слой был зеркально отполирован и очень скользок. Толстые прозрачные сосульки свисали с верхнего слоя и упирались в нижний, поддерживая ледяные своды – так столбы в строениях держат потолки и крыши. Отталкиваясь от них ногами, Семён легко заскользил к середине озера, где был остров, потом опять к берегу уже в другом направлении, и опять к острову.
Непрерывный хрустальный звон сопровождал путешественника. Искрился иней прямо перед глазами – это оседал пар от его дыхания. Тонкие льдинки иногда отламывались от движения ноги его или руки, скользили долго, разбиваясь где-то на бесчисленные осколки, которые в свою очередь удалялись, истончая голоса.
Так путешествовал Семён по озеру вдоль и поперек, дивясь всему, что видел. Переворачиваясь на спину, глядел на размытый лик солнца, на очертания ползущих по небу облаков и радужные разводы вокруг застылых воздушных пузырьков.
Сквозь ясный лед, еще не присыпанный снегом, Семён отчетливо различал вверху летающих птиц; бойких галок, живущих в Архиполовке, заполошных сорок да строгих ворон, обитающих в окрестных лесах, – они, конечно же, разглядывали лежащего подо льдом человека и, надо полагать, живо обсуждали меж собой столь необычное природное явление.
А перевернешься лицом вниз – в воде и вовсе чудеса: там плавали красноперые окуни, жирные язи, стаи серебристой плотвы и вялые, дремлющие щуки. Семён вглядывался в подводный мир: «А куда подевались мои лягушечки? Не видать. Небось, зарылись в донную грязь и спят себе. Такие красавицы – и в грязь. Что же, неужели до самой весны? Чем они там дышат?»
Пролом во льду, сделанный им возле ивового куста на берегу, стал дверью в ледяной озерный дом. Через этот ход уже залетали воробьи, чирикали оживленно; тут и там попискивали синицы, снегири; за ними охотилась кошка Барыня. Однажды запрыгнул заяц, спасаясь от кого-то, и забился в обледенелые заросли возле острова; и лиса раза два мелькнула, обшаривая берег в поисках мышей. Даже вороны заглядывали сюда, каркали строго, но не решались пуститься далее. Так что отнюдь не мертво, а обжито и даже весело было здесь.
Семён возвращался домой в приятной усталости, был задумчив, рассеян, душой его владело прекрасное, волшебное чувство.
– Ты где пропадаешь? – спрашивала навестившая его Маня. – Тебя искали.
– Кто?
– А доярки. У них там компрессор барахлит.
– Я ж им наладил утром.
– А он опять.
– Ничего, перебьются.
Маню удивляло, что отвечает он безучастным тоном, как говорящая кукла. Капризный компрессор совершенно не заботил его; Семён сидел, облокотившись на подоконник, и взглядом тянулся туда, откуда пришел.
– У бабы Веры пробки перегорели. Сходи, Сёма, вверни новые.
Он молчал. Она нарочно приставала к нему с такими заботами, желая растормошить.
– Ты где находишься сейчас? – спрашивала Маня и заглядывала ему в глаза. – Улетел за тридевять земель? Когда вернешься?
Ему в общем-то хотелось рассказать ей, где был, что видел, но нельзя, нельзя! Не поверит она и ничего, кроме полного конфуза, не выйдет из его откровенности; надо смириться с тем, что знание его неразделимо; он один во всем белом свете причастен к этой тайне, а остальным она не дастся, нет. Впрочем, если очень хочется, то можно попробовать ввести Маню в этот мир, как в сказку. Взять с нее страшную клятву, чтоб никому и никогда не проболталась, и рассказать все.
– С тобой что-то случилось, Сёма? – допытывалась она.
– Тебе только расскажи, – ворчал он, томясь от бремени своей тайны. – Ты всем разболтаешь.
– Я? Да ни в жисть, Сём!
Нельзя было верить этой женщине, а как умолчать? Семён посомневался еще немного и начал будто нехотя, а потом все более и более воодушевляясь.
Маня слушала про ледяные зеркала, про сосульки-столбы, подпирающие прозрачный потолок, про тонкий хрустальный звон, сопровождающий каждое движение путешествующего, и прикрывала улыбку ладонью: он и раньше рассказывал ей всякие небылицы, то про лягушек-свистунов, то про ныряющих ласточек, а теперь вот, вишь, про зайца, который заскочил под лед и забился в оледенелую осоку, где каждый стебелек будто зеленая палочка в сладком леденце. Зайца этого, конечно же, можно погладить и потрепать за уши; он, того и гляди, заговорит человеческим голосом; точно так же и лиса, которая разыскивает его, пробираясь по льду, оскальзывается. Узнала Маня и про снегирей, скачущих тоже подо льдом, будто раскатываются краснобокие яблоки. Она круглила глаза, надувала щеки и, наконец, не выдержала, засмеялась, вздрагивая пышными плечами и пышной грудью; грубоватое, некрасивое лицо ее похорошело от этого смеха.
– Но я же сегодня белье полоскала на озере – подо льдом вода! Никуда она не отступила.
Семён не смеялся; он грустно смотрел на хохочущую Маню и объяснял вроде бы виновато:
– Возле нашей деревни заводь, она зимой это самое… обособляется. Озеро само по себе, а заводь сама по себе. Но речь не о том, погоди, не смейся.
Нет, она не могла всему этому верить. Да он и сам не поверил бы, но ведь… путешествовал же! И это путешествие повергало его в глубокое раздумье.
– Я ведь тебя к чему подвожу-то!.. Ты представь себе, сколько живности всякой в этом мире! И жуки-плауны, и рыбы, и лягушки – все вместе! Одних лягушек не счесть, а двух одинаковых не сыскать. И тут же рядом с ними звери, птицы. Вон у меня сверчок. Касьяшка под голбцем поет, а в подполе мыши пищат. И так повсюду. Теперь подумай: ведь мы притесняем их безбожно, вторгаемся в их жизнь и вносим великую сумятицу и суматоху, и губим, губим бессчетно. Зачем? Почему? И это у нас-то разум? Это мы-то цари природы?
– А ты не лезь куда тебя не просят, – советовала Маня. – Не пугай этих рыб да и меня тоже. Бог с ними, Сёма! И сверчок твой мне надоел. Ты вот что скажи: корова у тебя скоро телиться будет. Устережешь ли?
Он не слушал ее:
– Ты не понимаешь. Я-то не вторгаюсь, не обо мне речь. Я беру в мировом масштабе, ясно тебе?
– Там без нас разберутся, в мировом-то масштабе. А вот со Светкой как быть? Отелится ночью, а ты по ночам дрыхнешь. Сказки-то мастер рассказывать, а теленочка застудишь: морозы день ото дня крепчают.